Дмитрий Коржов. Мурманцы. Главы романа. Журнальный вариант ч.4
А потом рождались дочери. Одна за другой. За четыре предвоенных года – три. – Спать будем? – спросил Пашка, не ожидая ответа, только для того, чтобы спросить, чтобы разорвать ту бумажную тишину из шорохов и шепотов, которая, как ему казалось, делает квартиру пустой – такой, словно их, Пашки и Сони Городошниковых, здесь нет, а есть только эта говорящая, зыбкая тишь. Он спросил и, не дожидаясь отклика, отвернулся к окну, стал стаскивать серую свою потасканную рубашку – через голову, как-то неловко, косолапо. И ведь, паразит нескладный, чуть не свалил стоявший рядом стул, на который, собственно, и предполагал водрузить свои испытанные пожаром одежды. Стул, зацепленный Пашкой, поднялся на дыбы, а затем шумно встал на место. Соня обернулась на звук. Быстро, резко, хотя и с неохотой. Знала, что все с ним в порядке, но все равно заволновалась. Да мало ли что с этим обормотом может приключиться, успевай гляди! Соня обернулась. И только тут увидела Пашкины спину и плечи. Ожоги и волдыри. Пока таскали ящики – под бомбами, в запарке – он и не чувствовал, что пожар его нет-нет, да и достает, облизывает жадно огненным своим языком. Болеть и спина, и плечи начали позже, когда они с тем белогвардейцем шли в санчасть. – Паша, да что ж это? – вырвалось у Сони, как всхлип – негромкий, отчаянный. Она подошла сзади, тихонько ступая маленькими босыми ногами по голому полу. Пашка ее не услышал, но почувствовал – ее тепло, ее маленькое, уютное тело. Она его не обняла – боялась сделать больно. Лишь осторожно, самыми кончиками пальцев взяла его руки – нежно, но твердо, так, чтобы он не мог повернуться, чтобы не обжегся снова – уже об нее. Прикоснулась губами тихо-тихо, невесомо, как к чему-то очень ранимому и родному. Повернулся – не мог уже сдерживаться, обнял ее так, что Соня вскрикнула. Так, как хотел весь этот долгий и страшный день, чтоб почувствовать ее всю – от пяток до макушки. А Соня руки опустила: боялась обнимать его, непутевого, обожженного. Боялась сделать больно. А Пашка... Тот ничего не боялся. Нашел, наконец, губами ее губы и уже не отпускал – долго-долго. «Ты меня так проглотишь, чудо-юдо портовое!» – на миг отстранившись, прошептала Соня, распаленная грубыми Пашкиными ласками. «Не-а», – промычал он в ответ и снова приник к ней и уже не отпускал, не отпускал. ...После Пашка лежал на спине и, как утром, на разгрузке, почти не ощущал боли и усталости. Глядел в невысокий, потрескавшийся от времени потолок и будто по морю плыл, мирному, тихому, белому. Он такое только в кино видел, в «Веселых ребятах»: волны с барашками, солнце, пляж. И никаких тебе бомбежек. – Кончится война, в Ялту поедем, – мечтательно потянувшись, тихо сказал Паша. И, еще крепче прижав Соню к себе, пояснил: – Отдыхать. В море купаться и ситро пить. К такому повороту Пашкиных мечтаний Соня готова не была, а потому спросила почти испуганно: – А дети? – Так и детей возьмем. Куда ж без них? – ответил Пашка и улыбнулся раздольно – счастливо и светло. Соня подумала о том, что Ялта – это, наверное, вряд ли, даже чуть отодвинулась от Пашки, хотела что-то возразить, мол, Крым-Рым только для больших начальников. А потом увидела его, городошниковскую, улыбку. И сама улыбнулась тоненько, словно бы только себе, легла головой русалочьей на широкую мужнину грудь и тихонько сказала: – А Валюшка улыбается так же, как ты. Павел ничего не ответил, только снова улыбнулся в искусственной полутьме их угловой комнаты, плотно зашторенной от незакатного мурманского солнца. Улыбнулся широко и щербато – так, как умел только он, Пашка Городошников. Глава 3 ЛЕТЧИКОВ В РАЙ НЕ ПУСКАЮТ – Под трибунал пойдешь! – кашалотским громоподобным басом объявил Скворцову в лицо главный смершевец полка. И добавил своим подручным уже тише, но страшнее – так, словно затвор передернул: – Под арест. До выяснения обстоятельств. Страшно ему не было. Хоть и понимал Николай, чем всё может кончиться, но страшно не было. Было – стыдно. И знаменитый, знакомый всему флоту комэск, с которым только вчера за ужином они говорили об англичанах, который, смущаясь, просил научить его нескольким фразам по-английски, шутил, что надо же как-то общаться с этими лордами, подошел мрачный. Медленно вгляделся в него. Смотрел тяжело, без обычной, характерной для него лукавинки, открытой, как и весь этот большой и сильный человек. – Коля, – сказал он глухо, словно горло напрочь простужено и не дает говорить. И замолчал. Да тут, в общем, и говорить больше было нечего. Обращенный к нему вопрос, что стоял у Сафонова в глазах, Николай знал и так. И ответа у лейтенанта на него не было. – Сам не знаю, Борис Феоктистович, – с усилием выдавил он из себя. Это был третий его бой и первый – ночной. В изменчивой карусели боя, почти в кромешной темноте, освещаемой лишь прожекторами да расходящимися по сторонам линиями трассирующих пуль, он ошибся. Ему показалось в какой-то момент, что в прицеле – «мессер». Сблизился, открыл огонь. Очередь прошла рядом, не зацепив самолет. И – слава Богу. На земле оказалось, что он обстрелял своего – Пе-2. На гарнизонной «губе» Ваенги, куда его отвели два добрых молодца из СМЕРШа, Николай прежде не бывал. Узкая и тесная неволя казенной комнаты, сырость, влажный каменный пол, влажные противные простыни застеленной солдатским одеялом скрипучей кровати. Первый день его не беспокоили. А на второй в полк приехал летчик той самой «пешки», которую Николай чуть не сбил. Приземистый, быстрый капитан, весь в ремнях-портупеях, которые он то и дело поправлял, хотя и так все сидело на нем прилично. Но подчеркнуть лишний раз, какой он хороший да правильный, капитан считал, видно, необходимым. Для разговора, того самого «выяснения» обстоятельств, помимо кашалота-смершевца и капитана в ремнях-портупеях пригласили и Сафонова – и как участника того ночного боя, и как командира Николая. Это был именно разговор, а не допрос. Скворцов рассказал о том, как все произошло. О том, как вышел из виража и поймал в перекрестье прицела, как ему в тот момент показалось, один из «мессеров». Капитан не дал ему договорить, вскочил со стула, подлетел к Николаю вплотную, нахально оглядел с ног до головы, спросил: – Ему показалось! Да как могло показаться? Ты ж меня едва решетом не сделал, дурень! Хорошо, я почуял что-то, чуть в сторону отклонился. Почуял! Николай молчал, хмуро слушал язвительные капитанские наскоки. – Глаза-то на месте? Что молчишь? – никак не унимался пострадавший. – Э, да ты, похоже, еще и глухонемой. И как таких в авиацию берут? А, Борис Феоктистыч? – поинтересовался он у комэска. – Ладно, успокойся, Павел, – вступился за подчиненного Сафонов. – Остынь. Не видишь: парень и так себе места не находит. Смершевец в разговоре почти не участвовал, задал лишь несколько формальных вопросов, ответы на которые можно было и в послужном списке посмотреть. Почему он так осторожно, будто в засаде, вел себя, Николай понял на следующий день, когда с ним беседовали уже иначе. И дознание это шло уже не в штабе полка, как накануне, а на «губе», в комнате дежурного офицера. Допрашивал его незнакомый смершевец с петлицами. О бое он не спрашивал. Вопросы – четкие, конкретные, краткие – были совсем о другом. О прошлом. – Кем вам приходится Скворцов Алексей Дмитриевич? – Он мой отец, – почти без раздумий ответил Николай. Потом поправился: – Неродной. – Он усыновил вас в 30-м, когда женился на вашей матери – Сазоновой, по первому мужу – Кольцовой Дарье Кузьминичне? – Так точно. – Вам известно, что ваш отчим осужден за шпионаж в пользу франкистской Испании? – Так точно. – Что вам известно о его антисоветской деятельности? – Ничего. – А кто ваш настоящий отец? – Не знаю. – Что же, ваша мать, Скворцова Дарья Кузьминична, в девичестве – Сазонова, ничего вам об отце не говорила? – Нет. – И о белогвардейском прошлом вашего отца, Алексея Николаевича Кольцова, вам, разумеется, ничего неизвестно? – Я ничего не знаю о своем отце. – Вот как? – оживился прежде совершенно холодный, по-конторски официальный следователь. – Интересно-интересно... Вот ведь как причудливо получается, Скворцов: отчим у вас – враг народа, отец – белый офицер, мать осуждена, как жена врага народа, а вы три дня назад собственноручно пытались сбить советский самолет. «Вот ведь как повернул!» – отметил про себя Скворцов, до которого не сразу дошла иезуитская суть высказанного дознавателем предположения. Ответил он зло и резко: – Я уже объяснял. Был ночной бой. Я ошибся, принял его за самолет противника. – Значит, обманулись, своего приняли за врага? Ну-ну... Страна бьется с хитрым и коварным врагом. А вы? – смершевец замолчал, а после короткой паузы подчеркнуто жестко закончил: – А вы стреляете в своих. Показательная ситуация, о многом говорящая. – Верните меня в строй, – едва слышно, но твердо произнес Николай. – Я хочу драться с врагом. И на деле докажу, что происшедшее – случайность. – Докажете? – посверкивая маленькими гадкими глазками, ернически, с издевкой заметил следователь. – А если вы в спину своих товарищей начнете бить, а потом – за линию фронта? Что тогда? – Я докажу! – Свежо преданье, да верится с трудом, – хмыкнул смершевец. Позвал конвойного, приказал: – Уведите. На «губе» Николай провел десять суток, потом неожиданно из-под ареста его освободили. Правда, без допуска к полетам. Вышел с гауптвахты и тем же вечером услышал, как в курилке у офицерской столовой сафоновский механик Люлюкаев, известный насмешник и острослов, рассказывал свой вчерашний, или, как он сам называл, «давешний» сон. Люлюкаев – толстый, как бочка, и лысый, как фонарный столб, – «врать» умел искусно, мог это делать в любом настроении и при любой погоде. За что его и любили в полку. – Снилось мине давеча, робятушки, как я в рай попал... – Да ты что, Семеныч? – улыбнулся Коваленко. И переспросил заинтересованно: – Прямиком-таки в рай? – Ну, оно, конечно, не в самый... – сосредоточенно почесав лысый затылок, поправился Люлюкаев. – Но – рядом. Все засмеялись, а один из молодых коллег Люлюкаева, механик Миша Гаврилов, мальчишечка лет восемнадцати, непонимающе уточнил: – Как это – рядом? – Ну, вы ж знаете, робяты, в рай же попасть не так ить и просто. Хотя молодым, как ты, это, может, и неизвестно вовсе. Ну, на то вы и комсомольцы. Но старики, вроде меня да иных отцов-командиров, мы-то знаем, что не так все легко. Это вам не «взлет-посадка». Тут все посложнее будет. Мне вообще лесенка приснилась. Полез я по ней – все вверх и вверх. Долго лез. Вижу – сад чудесный, вокруг – решетка чугунная, красивая такая. А в саду – зелень, деревья всякие, яблони-груши, не то, что у нас здесь. Райские птицы опять же туда-сюда, туда-сюда. Летають и поють. Летають и поють. Ну, никакого на них угомону нет. Мне интересно стало, захотелось туда, в сад, попасть. Ну, и принялся кругом ходить – ворота искать. – Нашел? – влез с неуместным вопросом один из желторотых младших техников. – А ты как думал, болт без нарезки? – в сердцах, но и снисходительно, как на брехливую подзаборную собачонку, рявкнул на него механик. – Нашел! Как не найти? Люлюкаев и не такое находил... Он вдруг смолк, словно незадачливый «болт без нарезки» смутил его, заставил задуматься о чем-то очень важном, что совсем не вязалось с его травлей о лесенке на небо. Так и было... Петр Семенович вдруг вспомнил, как мама впервые привела его на исповедь. Шла первая неделя Великого поста 1905 года. Мамины теплые руки, торопливый священник, недолгий разговор о его, Петиных, грехах. Потом – сладкое вино причастия... Как же далеко это было. Мама умерла в двадцатом, когда на Дону правили голод, сабля и смерть. Да и Бога, как потом оказалось, никакого нет. – Ну и что, Семеныч? – тронул его за рукав механик Серега, Петин давний приятель. Надо было вернуться в новую жизнь, досказать ребятам придуманную накануне байку. Он это сделал, хоть и без особой охоты. – А на воротах, понимаш, замок в-о-от такенный! – при этих словах Люлюкаев развел руки в стороны, желая продемонстрировать, какой до невозможности огромный замок висит на небесных вратах. – Там же мужичонко в годах со связкой ключей. Прошу его: «Пусти, дедушко...» А он мне: «Ты знаешь, где оказался-то, Люлюкаев? В раю. А летчиков в рай не пускают!» Вот ить зловредный какой дед! Ильей-пророком оказался, язви его. Он там нешто вроде вахтенного бессменного. Аудитория замерла, никак не выказывая отношения к услышанному, хотя многих и удивило, и озадачило то, что летчиков так ущемляют. И где – на почти родном для них небе! Но высказываться не торопились – ждали, что дальше будет, ждали продолжения люлюкаевской притчи. – Вот он и говорит мне, мол, летчиков не пускаем. И тут я за вратами теми вижу наших Скворцова и Баулина – разгуливают себе по саду, как ни в чем не бывало, с зверушками общаются, лимонады райские пьють. Я, конечно, разобиделся. Думаю, что ж такое! Я не летчик, а – не пускают, а летчики – так там вовсю прохлаждаются, лучше всякого курорта. И намекаю стражу-то райскому, дедушке энтому: «А это-то кто, друг любезный? Вон у вас там Скворцов с Баулиным хороводы хороводят. А я как же?» Жестко так его, по-нашему. Ну, вы ж знаете, как я могу. Курилка добродушно загудела: мол, знаем, знаем, как не знать. – А он что, ответил? – Ответил. Как не ответить! – Что сказал-то? – Сказал хорошо, точно сказал! – довольно ухмыльнулся Люлюкаев. – Обернулся дедушко-ключник на энтих орлов и спрашивает: «Эти?» Я киваю: «Эти, эти!» А он: «А кто тебе сказал, что это летчики? Это не летчики. Иная, прости Господи, субстанция». То, что было в курилке дальше, и передать трудно. И летчики, и механики, и спецы из группы вооружения – все, кого занесло сюда в этот час, смеялись так, что дым стал завиваться винтами, а само помещение задрожало, напряглось, будто готовый к взлету летательный аппарат неизвестной доселе конструкции. *** Когда звучала над первой Ваенгой команда «По самолетам!», всё на замкнутом пространстве аэродрома приходило в движение. Мир, казалось, расслаивался, делился на части: тех, кто сейчас заученно вздернет машину в воздух и уйдет к облакам, ввысь, и тех, кто оставался на земле, – ждать, тревожно вслушиваясь в тишину, что опускалась в эти часы на аэродром – взлетную полосу и капониры, землянки летного состава и зенитки, прикрывавшие главную базу авиации флота от непрошеных гостей. Следить за тем, как уходят в небо товарищи – другие, не ты! – было нестерпимо больно. Особенно сначала, когда история с обстрелом своего и последующим отстранением от полетов еще казалась лейтенанту выдумкой, дурным сном, который без следа пройдет стороной. Надо только проснуться. Но «проснуться» никак не удавалось. И он раз за разом, будто по обязанности, будто это было предписано кем-то, чьи приказы не обсуждаются, приходил сюда. Сначала – смотреть, как улетают другие. Потом – просто смотреть в небо. Пустое кольское небо, которое сейчас, в конце августа, так редко бывало безоблачным и светлым. Иногда шел дождь – мелкий, но долгий, серенький и занудный, казавшийся бесконечным. На дождь Николай внимания не обращал – что ж поделаешь, если тонкая, прозрачная сеть порой часами висела над летным полем, прохладными влажными нитями соединяя, сшивая небо с землей. В такие минуты он обычно вспоминал Питер, детство: мосты над Невой – разведенные, устремленные куда-то высоко, чему и названья-то нет; сырые камни проспектов; воздушные змеи над Марсовым полем; мама, ее мягкие, теплые руки. «Николенька» – звала она его тогда. Больше никто так не звал. Петроградская сторона, типичный доходный дом – с каминами в изразцах, высокими потолками, с тяжелыми дверьми и засовами. С длинными коридорами, в которых звук твоих шагов множится гулким эхом, живет отдельно от тебя – долгой, собственной жизнью, когда сам ты уже давно скрылся за одной из здешних дверей, той, где твой дом, где мама. Это был дом родителей маминой тетки – Нины Ивановны. Они приехали сюда в 1925-м. Мурманск, на который пришлись первые пять лет его жизни, Николай помнил смутно: деревянные дома, грязь, скука. Другое дело – Питер! Огромный, светлый, с прямыми, промытыми дождем, тянущимися через весь город «першпективами» вроде Невского или Литейного. Жили трудно, но весело. Коля целыми днями пропадал во дворе, учился от случая к случаю, но мать старался не расстраивать. Любил ее очень. Дарья Кузьминична работала учителем английского в школе, Нина Ивановна – уборщицей в издательстве. Она умерла весной тридцатого от двустороннего воспаления легких. Из тетиного дома на Петроградской они уехали спустя два года, когда Коле было двенадцать. Мама вышла замуж. И они переехали в просторную двухкомнатную квартиру на Моховой с ванной и телефоном. Николай в подобных прежде и не бывал никогда. Слышал, что есть такие – ребята рассказывали, но сам не видел. Отчим был большой, шумный, всегда с улыбкой. И с цветами – почти всегда. Кажется, после полетов он домой без цветов не приезжал. Летчик! Николай помнил, с каким странным чувством он чуть позже увидел человека – того самого, который громко шутил и смеялся, которого он, Коля, по вечерам обыгрывал в шахматы, на первой странице «Ленинградской правды». Газету показала ему девочка-одноклассница, Тая. Хрупкая такая, тонкая, смешная. Показала и спросила: – Это твой отец? Он сначала не понял вопроса, не готов был к нему: никого не знал в новой школе, почти ни с кем не общался, а эта – тоненькая, изящная – подошла сама, да еще и с газетой такой. – Нет, не отец, – покачал он головой. – А фамилия твоя, – с легким недоумением и, как ему показалось, почти огорченно заметила девочка. Продолжила она в том же духе – несколько озадаченно, но твердо и с любопытством, будто рассуждая вслух: – И он тебя, кажется, вчера в школу подвозил. Нет? – Это дядя Леша, – объяснил Николай. – Он не отец. Отчим. – Па-ня-тна... – протянула она звонким, требовательным своим голоском, а потом осторожно спросила: – А тебя Коля зовут? – Да, – кивнул он. – Николаем. – А меня – Таей. Тая Смелкова. Тая стала первым другом Николая в школе, куда пришлось ему перейти после переезда, – в бывшей гимназии, большой, парадной, привыкшей быть образцовой. Здесь учились дети партийных, военных и хозяйственных руководителей города и области – всевозможных директоров, секретарей, председателей и командиров. Тая не была исключением: ее отец руководил одним из крупных заводов Ленинграда. Причем выпускал этот завод самолеты. Именно этим, наверное, и был вызван интерес девочки к нему, ничем не примечательному новичку. В ее доме летчиков знали и любили. Когда он впервые пришел к Тае в гости, в их огромную квартиру на Суворовском проспекте, неподалеку от Смольного, его поразили самолеты: искусно, мастерски, в деталях выполненные их модели и фотографии. А еще его удивило, с какой теплотой Таин отец – немногословный, очень сдержанный и, как показалось Коле сначала, сухой, закрытый человек – говорил о его отчиме. Почти с восхищением говорил. Это напомнило мальчику тот восторг, который вызвало первое появление Скворцова в их доме, хоть и люди там были другие. Совсем другие. Коля тогда выбежал открывать дверь – звонили именно им, четыре раза, как и положено. На пороге стоял высокий незнакомец, широкоплечий настолько, что, казалось, занял собой весь дверной проем. При этом – в кожаном плаще почти до земли, высоких, начищенных до солнечного блеска офицерских сапогах, пилотке чуть набекрень. – Привет, ты Коля, наверно? – крепким командным голосом спросил незнакомец, весело оглядев впустившего его мальчика. – А мама дома? Одним движением он сбросил тяжелый плащ, оказался в парадном кителе: две шпалы в голубых петлицах, две золотые нашивки на рукаве, орден Красного Знамени на широкой груди. Пошел по коридору, куда указал ему Коля. Ступал резко, не стесняясь: каблуки ухали по полу так, что слышал, наверно, весь дом. Мама, в фартуке, коротко выглянула из кухни, где что-то у нее жарилось на сковородке, и тут же спряталась обратно. Словно испугалась пришедшего. Гость, заметив ее, широко улыбнулся, шагнул следом. За ним на кухню прошмыгнул и Коля. – Ну что ж вы, Дарья Кузьминична... – не переставая улыбаться, начал военный негромко, с каждым новым словом будто набирал ход и силу, разгонялся. Закончил почти басом, сдержанным, но напористым: – Или видеть меня не желаете? Мама... Мама сначала смущенно, почти испуганно, молчала. – Алеша, – наконец сказала она. Сказала и радостно, и встревоженно. Потом, сбиваясь, объяснила: – Я ведь не ждала вас совершенно, Алексей Дмитриевич. Гость усмехнулся спокойно и властно, давая понять, что так и должно быть. И, совершенно уверенный, что все делает правильно, сказал: – Ну, это не беда, Дарья Кузьминична. Как у нас говорят в таких случаях, полет нормальный. Мама, как-то разом успокоившись, заулыбалась почти празднично: – Вы проходите, проходите. Коля, проведи гостя к нам в комнату. А я пока себя в порядок приведу, – сказала она, снимая фартук, весь белый от муки, такой же белый, как мамины руки. Кухня наблюдала за происходящим спокойно (народ тут обретался бывалый, и не такое видали!), но и не без некоторого удивления. К Дарье Кузьминичне относились здесь хоть и без неприязни, однако чуть свысока: чистюля, тихоня, одиночка, жила у тетки на птичьих правах. Теперь совсем одна, и даже мужиков не водит. Как говорила вожак здешних народных сходок, торговка с Пряжки по кличке Ботало, «ко всем, понимаш, на «вы», очки носит, языки, грят, знает, а от жисть свою устроить не могет – ума не хватат». – Каков! – выдохнула Ботало, неповоротливая, толстенная бабища, когда гость вместе с теми, к кому он пришел, покинул кухню. Скандалистка и матерщинница, здесь она и слов-то, подобающих случаю, не нашла. А в голосе ее каким-то странным образом на сей раз раздражение уживалось с восхищением. – Не «каков», а Скворцов! С неба гость, с неба! – выпучив большие и черные абречьи глаза, поправил Ботало дворник Ибрагим, еще один свидетель вторжения «небесного гостя». – Героев надо в лицо знать! Алексей Скворцов был одним из лучших летчиков не только Ленинградского военного округа, а всей шестой части суши, всей необъятной Страны Советов. Но об этом Николай узнал позже. А пока... Его удивило, что мама так обрадовалась этому человеку – совсем новому, незнакомому и, как показалось Коле, словно из другого мира к ним сошедшему. Он был чужой, пах кожей и табаком, ступал – решительно, говорил – в полный голос, а она... Несмотря на испуг, видимо, вызванный тем, что летчик явился столь неожиданно, она словно осветилась вся, когда он вошел, будто раскрылась ему навстречу. Постепенно Николай привык и к запаху табака, и к кожаным плащам, и летчицким курткам, и к громкому, неуемному голосу человека, так круто переменившего их с мамой жизнь. Привык и к тому, как она радуется, когда дядя Леша, так звал он хозяина их нового дома, возвращается домой со службы. Привык – да. Понять было сложнее. Нет, они нормально общались. Играли в шахматы, причем старший постоянно проигрывал, чему очень огорчался. Сетовал с грустной улыбкой: – Да-а... Чтоб тебя, брат, обыгрывать, церковно-приходской школы маловато. Ты ж, говорят, книжки специальные о них читаешь, – летчик кивнул на шахматы, – задачи решаешь. Куда уж мне, непутевому. Коля победам своим не удивлялся: в шахматы он играл лет с трех (мама научила!), и очень это занятие любил. Комплименты летчика воспринимал спокойно, даже холодно, как должное. Глупо, наверное, но не хотел он, чтобы Скворцов его хвалил. И шутки скворцовские его не радовали, и анекдоты, которыми тот сыпал беспрестанно, казались мальчику скучными, совсем не смешными. Странно было бы, если бы тот подобного к себе отношения не замечал, – замечал, конечно. Но внешне никак этого не проявлял и собственного отношения к Коле, всегда дружелюбного и теплого, не менял. Только с мамой они порой переглядывались тревожно, когда после очередной занятной байки Скворцова среди общего веселья вдруг обнаруживали, что мальчик лишь в знак уважения обозначил улыбку, а сам – не с ними, смотрит куда-то вдаль, чужой, равнодушный. Все изменилось в один день. Скворцов готовился к важным полетам: в полк приехала специальная комиссия отбирать лучших для участия в военно-воздушном празднике. И вроде совсем не до того было летчику в такую пору, не о пасынке у него должна была голова болеть. Но за ужином, накануне тех сверхответственных и важных для него вылетов, он почему-то спросил у Коли: – Ты как завтра – свободен? На аэродром со мной поедем, бродяга? Коля вопроса такого не ждал – и речи о том, чтобы с отчимом на аэродроме побывать, прежде в доме не шло, а тут... Глянул с недоверием – уж не шутит ли? Но отчим, по всему было видно, не шутил: смотрел прямо, без улыбки, ждал ответа. Николай молча кивнул. – Ну и ладно. Значит, едем, – удовлетворенно кивнул летчик и только теперь улыбнулся. Потом поднялся из-за стола и, подводя итог всему сказанному, заговорил совсем иным тоном, короткими, точными фразами – так, словно они уже на аэродроме, а перед ним подчиненные: – Завтра подъем в пять. В шесть за мной придет машина. А сейчас – спать! Мужчины говорили только друг с другом, словно не замечая, что с ними за столом еще один человек. Мама Даша молча следила за разговором: похоже, и для нее предложение старшего Скворцова стало совершенной неожиданностью. – Мне кажется, это не тот случай, чтобы мальчика с собой брать, – осторожно попробовала она возразить. – Стоит ли, Алексей? Может, в другой раз? – Как же не стоит? – удивился Скворцов. – Не тот случай? Да тот самый и есть. Посмотрит, как я летаю. Мама только удрученно вздохнула. Было очевидно, что знаменитый советский ас и ее муж уже принял решение, а в этом случае спорить с ним, она знала, нет никакого смысла. Аэродром показался Коле сначала неправдоподобно огромным: взлетное поле без края, ангары, самолеты – наизготовку, совсем не похожие на те, что он видел дома у Таи, в любой момент способные сорваться с места, уйти в облака, а там и выше, выше. Отчим препоручил его заботам механика – длиннющего, медлительного Сеньки. Сенька – субъект лет двадцати в серой аэродромной робе с множеством карманов (и из всех торчали какие-то гаечные ключи, всякие железные штучки-дрючки) – выглядел ненамного старше Николая. Не уставая следить за тем, что происходило в воздухе над аэродромом, он то и дело очень по-детски, по-ребячьи восторженно хлюпал носом. – Вон, смотри, вон он, твой Скворцов! – рукой в грязной матерчатой перчатке указал Сенька на отчетливый крестик в небе, прямо над ними методично накручивавший очередную фигуру высшего пилотажа. – Бочку вертит. Как летает Алексей Дмитриевич, как летает! Душа радуется, как летает. Ас, что тут скажешь. Летал майор действительно виртуозно, с блеском. Мертвые петли, бочки, горки, перевороты и виражи – один сложнейший элемент сменял другой. Что и говорить, летчик Скворцов был от бога. Впрочем, тогда, в тридцать пятом, когда все это происходило, такой комплимент посчитали бы сомнительным. Конечно, со знанием дела оценить, насколько хорош его отчим в полете, Коля пока еще не мог. Он видел такое в первый раз и ни о чем не думал, просто любовался и дышал – глубоко, во все легкие. Воздухом аэродромным, насквозь пропахшим бензином и кожей, волей, простором, солнцем (оно то выходило из-за облаков, то вновь в них пряталось) и – небом. Его больше всего поразило, что небо здесь было другим – не таким, как в городе. Ближе к земле. Порой казалось, что оно начинается прямо от аэродрома, почти слито с ним. Стоит только вскочить в одну из крылатых машин цвета хаки, заставить ее хотя бы на пару метров приподняться над взлетной полосой, и небо откроется тебе, примет тебя, пустит к облакам, в такую синюю в этот ранний час неоглядную солнечную высь. А люди какие! В шлемофонах и куртках, в щегольских командирских кожаных плащах и в потертых, щедро измазанных мазутом комбинезонах, в кителях «с иголочки» и ношеных гимнастерках – все они вместе и каждый в отдельности делали что-то большое и важное, что только угадывалось за четким, чеканным строем приказов и действий, единства слова и дела. И все они, чудилось Коле, герои. Не из книг, а настоящие, живые. И его отчим – один из них. Герой, орденоносец. Николай так был очарован этим, новым для него, поднебесным миром, что даже хлюпающий носом Сенька-механик, весь в карманах и ключах, показался ему в тот день едва ли не небожителем. Ему тогда впервые – он запомнил это отчетливо и остро – захотелось туда, в небо. Захотелось до жути, до рези в горле, до того, что дышать стало трудно. Комиссия совещалась недолго, отобрала для военно-воздушного праздника двоих – Скворцова и одного из его друзей, еще по летной школе. – Ну что, Николай, всё путем у нас. Летаем! – спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал отчим, когда вернулся от руководства. Он уже сменил летное снаряжение на майорский китель и плащ, а на согнутой в локте руке держал кожаную куртку – точно такую же, в какой сегодня летал. – Поехали маму порадуем? – спросил Скворцов. А после веселого Колиного «Поехали!» протянул тому куртку, что держал на руке: – Да, это тебе. Старая моя подруженька. С улыбкой, почти с нежностью, которая, казалось, ему совершенно не свойственна, следил ас за тем, как Николай несмело, волнуясь, примеряет летчицкое облачение. Потом сам поправил ему воротник, застегнул реглан на несколько пуговиц, на шаг отошел, чтобы полюбоваться на младшего со стороны. Увиденным остался доволен. Потом достал из кармана пилотку с винтом между крыльями вместо кокарды и, поправив взлохмаченные ветром мальчишечьи волосы, аккуратно утвердил ее на русой Колиной голове. – Вот так, пожалуй, будет совсем хорошо, – сказал он по обыкновению громко, с улыбкой. – Прям орел! – подтвердил наблюдавший за всем этим незнакомый летчик. Механик Сенька от комментариев воздержался, лишь одобрительно, хоть и не без некоторой зависти шмыгнул носом. – Летчик! – довольно согласился со всем, что было сказано и не сказано, Скворцов. И повторил убежденно: – Летчик! Когда они вернулись домой, Николай, находясь мысленно все еще в нескольких шагах от легкокрылых машин, на взлетной площадке, сразу за которой начиналось небо, сказал матери – серьезно и твердо: – Я хочу летать, мама! Отчим рассмеялся – громко, свободно. А вот мать его радости не разделила: нахмурилась, долго и внимательно, ничего не говоря, смотрела на Скворцова. Николай знал этот взгляд. Мама порой посмотрит так вот – без слов, и не по себе становится. Уж лучше б ругалась. Летчик глаз не отводил, не прятал – все той же спокойной уверенной улыбкой светился, будто так же, без слов, говорил-увещевал: «Да всё ведь в порядке, Даша. Полет нормальный!» Николай тогда впервые вступился за человека, который долгое время их жизни в одной квартире оставался для него чужим: – Мама, дядя Леша тут ни при чем. Это я хочу. И хочу, и буду! А мама Даша... Она неожиданно, возможно, даже для себя самой, сказала так, как никогда прежде не говорила, объединив своих мужчин – сына и мужа – в одно целое, поставив их рядом: – Страшно мне за вас, мальчики... А потом, пряча глаза, подошла к ним. Они все еще стояли в прихожей, оба – в коже, в летных куртках. Мама притянула их к себе, обняла – обоих. Таких любимых, таких родных. Отчима, к тому времени уже командира авиакорпуса, арестовали и расстреляли в тридцать девятом, когда Николай заканчивал второй курс авиационного училища в Саратовской области. На следующий день взяли маму. Об этом ему написала Тая Смелкова. Она узнала о случившемся от отца и сразу же написала. «Как же давно не было от нее писем, – подумал Скворцов. Тая писала ему и тогда, когда он учился в училище. Писала и позже, когда он уже был здесь, на Севере. – Что там сейчас в Ленинграде?» Кто-то осторожно тронул его за рукав летной куртки, подаренной Николаю когда-то человеком, которого он считал отцом: – Товарищ лейтенант! Скворцов вздрогнул – так это получилось неожиданно, резко обернулся. Большие голубые глаза, русые волосы, аккуратный носик, черный беретик с жестяной звездочкой – вот что он увидел сначала. Причем совсем рядом, расстояние от его, Колиного, лица до ее – встревоженного и чистого – ладонь, не больше. Девушка, видно, наклонилась к нему близко-близко, не ждала, что он так решительно и резко повернется. Это была Санька – подавальщица из аэродромной столовой. Почти столкнувшись с Николаем (лицо в лицо!), она едва не вскрикнула, отстранилась, смущенно покраснела. Саша вообще легко краснела. Летчики это быстро подметили и нет-нет да и подшучивали над ее робостью, что в профессии, которая любит расторопных и бойких, только мешало. Немножко нескладная, она, кажется, самой себя стеснялась. Всего своего, еще девчоночьего, не женского, естества. Потому и с летчиками старалась быть подчеркнуто серьезной, строгой, на шутки не откликалась, а если и общалась с ними, то исключительно в рамках штатного расписания, которое для Саши сводилось к простой формуле «подай-принеси». А тут вот подошла, сама заговорила. И, как водится, покраснела.