ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2025 г.

Дмитрий Коржов. Мурманцы. Главы романа. Журнальный вариант ч.3

***
Они шли, словно сквозь грязно-молочное облако. Такой был туман – густой, темный, порой с неясными проблесками где-то впереди, но чаще – черный, непроглядный. Дождь, мокрым холодным покрывалом повисший над водой, и – большая, крутолобая волна, с размаху бьющая в борт судна. Таким остался в памяти первый его караван.
Корабль сопровождения – бывший рыболовный траулер, кое-как перелицованный в военный. Его перекрасили из черно-коричневого в бело-синий, вооружили – с бору по сосенке: 102-миллиметровое орудие и «эрликон» позади мостика, два «гочкиса» на его крыльях. В придачу к тому старенький, дышащий на ладан спаренный «браунинг».
Вооружение каравана вообще больше смешило, чем радовало. Один из военных корабликов конвоя даже имел свой самолет – на один вылет. «Харрикейн» был заряжен в катапульту. С помощью этой самой катапульты взлететь-то он мог, а вот сесть – увы... Так что летчику, когда мотор обсохнет, оставалось уповать лишь на удачу да на Господа и либо садиться на воду рядом с кораблями каравана, либо прыгать с парашютом – всё туда же, в студеную тьму полярного моря.
– А там уж успеют выловить – твое счастье, – говорил ему, рассказывая про одноразовый «харрикейн», наводчик Сид Стоппард, для которого это был уже второй караван в Россию. Сид – в плотно прилегающей к его лысой голове шапочке, в свитере с воротником под самый подбородок, казался юнцам, которые, замерев, слушали его на палубе бывшего траулера, настоящим морским волком.
Заметив, что Кольцов чуть усмехнулся при его последних словах, Сид взял русского за лацкан и сказал:
– Приятель, болтаться в ледяной воде – штука не из приятных, поверь. Там счет идет на минуты.
Алексей убрал руку наводчика и сказал очень спокойно, без вызова:
– Я знаю.
Кольцов не хотел обидеть говорившего. Но, когда тот сказал про счастье быть вовремя выловленным из ледяной воды, разом вспомнил свое счастье двадцатилетней давности и усмехнулся невольно.
Стоппард хоть и был вспыльчив и скор на кулак, к тому же не слишком любил русских, но после кольцовского «я знаю» обострять отношения не стал, будто что-то понял о нем. Дружески похлопал Алексея по плечу и продолжил беседу с молодежью.
На траулере ему было где отвести душу, было, кого поучить уму-разуму. Команда – по большей части или вовсе не ведавшие моря юнцы, или молодые моряки, весь флотский опыт которых сводился к походам из Лондона в Глазго и обратно. Что такое северное море, они не знали вовсе. Ветераны вроде Стоппарда, конечно, имелись, как без них, но – горсть, не больше.
Бой, смерть, забортная вода были от матросов и офицеров траулера еще очень далеко. В худший исход никто из них верить не хотел. Их пока больше донимал туман, мокрой колючей стеной закрывший от каравана небо, спрятавший от моряков солнце.
Впередсмотрящий Стивен, краснолицый от ветра и рома, беспрестанно ворчал:
– Чертов туман! Когда ж он кончится?!
– Лучше туман, чем их самолеты, – заметил Кольцов.
– Пожалуй, – сплюнув, кивнул наблюдатель.
То, что туман лучше, чем немецкие торпедоносцы, они поняли совсем скоро. Как только немного развиднелось, тучи чуть разошлись, и в это невеликое расшторенное небесное окошко осторожно выглянуло солнце, группа «хейнкелей» – Алексей не успел рассмотреть, сколько их было точно, пять или шесть, – вынырнула из облаков и, резко спикировав, пошла в атаку. Торпеды немцы сбросили еще до того, как заработали зенитки кораблей. Шесть гудков корабельной сирены, чтобы предупредить «торгашей», и – лево на борт. Одна из торпед прошла в нескольких ярдах от их носа. Вторая, справа по борту, шла прямо в центр судна. Салаги-матросы в панике бросились к шлюпкам левого борта. У спаренного «браунинга» остались лишь Кольцов и наводчик – все тот же Стоппард. Алексей менял у него обоймы. Сид стрелял хорошо, расчетливо, чуть впереди смертоносного снаряда, и взорвал-таки проклятую.
– Браво, Алекс! – похвалил Кольцова наводчик, когда опасность миновала, а чужие самолеты снова ушли в туман.
– Браво, Сид! – уточнил Алексей. – Отличная работа.
Тот лишь довольно ухмыльнулся в ответ. С тех пор они не то чтобы подружились, но – приятельствовали, причем с удовольствием, с радостью, и это как-то не вязалось с нелестными высказываниями Стоппарда в адрес России и русских.
– Послушай, Алекс, а что это – Мурманск? – спросил его в самом начале похода Крис Уайтхед – один из тех юнцов, что пошел в конвои из ребячьего желания испытать себя, с надеждой отведать пороху, но без ущерба для собственной шкуры. С наивной верой в то, что вернется, обязательно – живым и невредимым, и будет потом козырять перед соседскими девчонками: вот, мол, я какой!
– Камни и скалы. Деревянные дома и бараки, – ответил Алексей. Но оговорился: – Впрочем, не могу сказать, какой он сейчас. Сколько лет прошло.
– Да ничего не изменилось, русский! – включился в разговор Стоппард. – Те же грязь и бескормица. Ни кабака нормального, ни выпивки, ни баб! Одна радость – клуб. Да и там скука одна: танцы да большевистские фильмы.
– Не знаю, – отрезал Кольцов. – Я был там очень давно – в другой жизни.
– Как это? – не понял его Крис.
Алексей не ответил тогда. Как объяснишь то, что стало с твоей родиной, с тем, что было близко и светло и что отняли, как ножом отрезали, кроваво и зло. И, казалось, навсегда... Как объяснишь, что он – потомственный дворянин, русский офицер – вынужден фрахтоваться на английский корабль, чтобы иметь возможность помочь своему Отечеству в трудный час? Как?
Да, за границу он ушел из другой жизни. И – из другого Мурманска.
Он еще подумал тогда, что город, конечно, не только камни и казенные дома. Город – это люди. Это – Даша, о которой он помнил все долгие годы жизни за границей. А здесь, в конвое, она и вовсе не оставляла его ни на миг. Ее руки, еще совсем юное, такое родное ее лицо, ее одновременно робкое и решительное «да» – тогда, в церкви, на их венчании. Это ведь тоже был его Мурманск. Его! Только его. Ничей иной.
В Мурманск они пришли 30 мая сорок второго года. На входе в Кольский залив их пыталась взять в клещи четверка «юнкерсов», но фрицы остались с носом: зенитчиков конвоя поддержали три русских эсминца. Измотанный долгой и многотрудной дорогой, караван все же прошел это место без потерь, а два атаковавших их немецких аэроплана были сбиты, канули в черную бездонную тьму.
***
Деревянные тротуары и пыль. Кусок асфальта на улице в самом центре, где стоит четырехэтажная «Арктика» – как говорили ему знакомые офицеры, весьма приличная гостиница с люксовыми номерами, телефоном, ванной.
Он медленно брел по улочке, что шла через место, которое мурманцы называли когда-то База. «Шмидта...» – прочитал он на указателе. «Это что же, того самого, что поднял в девятьсот пятом мятеж на Черном море? – удивился Кольцов. – Пьяница, прожигатель жизни, сын адмирала, женившийся на портовой проститутке. Чудны дела Твои, Господи!»
Ему вспомнился эпизод, случившийся на Новый, 1919 год, в самом начале его мурманской жизни. К одному из старших офицеров флотилии Северного Ледовитого океана как раз приехала молодая жена, и тот собрал коллег отметить семейное торжество – новоселье. Квартиру в бревенчатом доме им выделили по мурманским меркам той смутной поры вполне пристойную – две комнаты с большой передней и выходным тамбуром.
Хозяин, капитан первого ранга, бывалый моряк-дальневосточник, тогда сам обратил их внимание на то, что занавески на окнах выполнены из сигнальных флагов. И повешены они были так, что получалось слово – из тех, что употреблять при дамах не принято...
Хозяин квартиры отнесся к пусть хамской, но остроумной выходке матроса, готовившего дом к новоселью, спокойно, лишь посетовал:
– Вот ведь стервец, сигнальщик! И ведь не взыщешь с него никак. Скажет, мол, случайно, ваше благородие, обознался. А попробуешь наказать, так пожалуется в комитет какой-нибудь или, еще того лучше, в совет чьих-то там депутатов.
Кольцова тогда, как, наверное, и всех остальных участников застолья, флажки эти на окнах покоробили. Хоть и сделано было без злобы, из детского баловства, но осознанно – с твердым чувством собственной безнаказанности, с уверенностью искренней: «Нам теперь все позволено, утритесь». Флот, любой флот – русский ли, красный, советский – фамильярности во взаимоотношениях подчиненного и командира не терпит. Это Алексей знал прекрасно, это жило где-то внутри, досталось от отца, от предков-моряков, которые еще при Екатерине служили России. И хорошо служили, дворянство-то отцовское – выслуженное, не за знатность. За служ­бу!
«Но тогда, в конце 18-го, это уже был не флот. Не флот... – подумал он с горечью. – Когда вестовые перестают уважать своих командиров, какой уж тут флот».
А вечер был замечательный, и хозяйка очень мила. Угощала их вареньем, рассказывала про Дальний Восток. Он запомнил еще электрическую лампу под бумажным абажуром. Она (видно, оттого, что крохотная здешняя электростанция, приютившаяся у оврага, работала как бог на душу положит), как и вся тогдашняя мурманская жизнь, то краснела, то белела, пока вовсе не погасла...
Советской горки Кольцов не нашел. Зато чуть дальше, где была когда-то рощица, в которой в 18-м похоронили Главного начальника Мурманского края, гланамура адмирала Кетлинского, стояло огромное здание – красивое, многоэтажное. Алексею говорили, как оно называется, как-то очень длинно, по-советски, он не запомнил. Перед зданием – до оврага, уходящего к железнодорожной насыпи, – сквер, или, как называли его местные, Комсомольский садик. Хороший садик, очень весенний: здешние березы – низкорослые, кривые, трава – и нынешняя, свежая и гибкая, и прошлогодняя, желтая, стариковски сгорбленная, высохшая, лишь недавно вернувшаяся в город из-под снега.
А горки не стало. Именно на ней – центре и главном ориентире того, начального Мурманска – находились сгоревший потом первый в городе Совет депутатов, штаб начальника Мурманского края, типография и больница. Именно рядом с Советской, или, как ее еще называли мурманцы, Красной горкой, жили когда-то родные для Кольцова люди – Даша Сазонова и ее тетя Нина Ивановна. Где-то в двух шагах отсюда он дрался с Уорнером. И тут же, если пройти за многоэтажный дом, в маленькой здешней церковке Николая Чудотворца венчал их с Дашей отец Николай, большеголовый и неторопливый священник. Алексей вспомнил, как радостно совершал великое таинство батюшка, как светился от счастья. Чужого счастья, которое было в ту пору вещью редкой, почти небывалой. И – краткой. Словно облачко легкое: миг один – и нет его уже, ветром унесло, а то и вовсе развеяло по белу свету, ищи-свищи за три моря! Как и случилось с его и Дашиным счастьем.
Горки не было, но была баня. «Баня №1» – значилось на вывеске.
– Извините, здесь когда-то была горка, на ней дома стояли? – спросил он прохожую – суровую тетку, несмотря на теплый летний день, в осеннем пальто и тяжелых кирзовых сапогах. Та отшатнулась от Кольцова почти испуганно – так же, как совсем недавно русский грузчик, когда Алексей заговорил с ним по-русски.
– Горка? Какая горка? – попыталась она сообразить, о чем речь. Наконец, поняла, просветлев, ответила нараспев, чуть растягивая слова: – А-а-а... Г-о-о-рка! Была-была тут горка, – тетка хотела сказать что-то еще, но не стала, с подозрением оглядела Алексея, спросила неодобрительно: – А вы, собственно, кто? Для чего интересуетесь?
– Я здесь жил когда-то, не был очень давно. Двадцать лет, даже больше.
– Куда уж больше! – буркнула тетка и поспешила пройти мимо – дальше, к вокзалу. А до Алексея донеслось то, что она говорила уже и не ему, а, скорее, себе самой: – Двадцать лет, даже больше... Вот ить завернул! Тогда и Советской власти-то тута не было. Да и вообще, было ли что?
«Было! Было!» – хотел крикнуть ей вслед Алексей, но тетка ушагала уже далеко – шлепала по улице своими кирзачами и все о чем-то рассуждала сама с собой, жестикулировала даже.
Он медленно пошел через Комсомольский садик, мимо бомбоубежища, устроенного на склоне примыкавшего к саду оврага. Вышел к причудливому, похожему на корабль зданию. У «корабля», если смотреть издалека, имелся и «форштевень», и «корма», и даже «ходовая рубка». «Корабль» – в камне, в движении – стремительно, неудержимо уходил куда-то на север, к горлу Кольского залива. Алексей знал, что там до войны находилась, как говорили местные, «мореходка» – что-то вроде морского корпуса, но не для военных, а для рыбаков.
Дальше начинался подъем, довольно крутой и длинный, но улицы там еще не было, только камни да крохотные зеленые островки лета – трава, все-таки сумевшая выбраться на свет из вечной мерзлоты.
Направо, ближе к порту, за плотным рядом дощатых заборов виднелись крыши бараков, какие-то склады, одно- и двухэтажные невзрачные постройки. Видна была отсюда и крыша единственного в округе каменного дома, памятного Алексею еще по прежней мурманской жизни.
«А тюрьма-то моя, похоже, живехонька, – не без некоторого удовлетворения подумал Кольцов про место, куда доставил его в марте 19-го английский патруль после схватки в доме Каретникова. – Стоит!»
Из британского узилища, помещавшегося в подвале будто спаянного из кирпичей и камней двухэтажного каменного здания, его тогда вытащил Мессер – по сути, спас. Бывший командир Кольцова – командир «Волка», самой знаменитой русской подводной лодки Первой мировой, жил теперь далеко от здешних мест, в Соединенных Штатах, в заокеанском Кливленде.
Алексей шел и думал про Мурманск, про то, что тот не слишком-то и вырос за те годы, что он, Кольцов, его не видел: «Ненамного больше, чем в 20-м. Правда, потихоньку поднимается, взбирается в сопки».
Да, по самой протяженности он остался почти таким же, каким запомнил его Алексей тогда. Однако в Гражданскую город был еще совсем не определен, черты его – дома и улицы – только-только начинали проявляться, расти из темноты полярной ночи.
Нынешний Мурманск был определеннее, шире и светлее. Он, как показалось Кольцову, один сплошной, непрекращающийся день. Несуетный, порой дождливый. Но – день! Ему показалось даже, что он слышит мелодию города: будто темнокожая девушка в вечернем прокуренном кафе под аккордеон, скрипку и контрабас поет что-то мягким, чистым голосом, и все смолкают вокруг, все слушают ее.
«А ведь прежде, тогда, я Мурманск летом не видел, – вдруг понял он. Так уж сложилось, что три летних месяца девятнадцатого он был в Архангельске, вернулся лишь осенью. – Да, не видел. Не довелось».
Солнце здесь не заходило, а упрямо слонялось по кругу – над городом и почти полностью сожженным портом, над улицами и домами, над деревянными тротуарами и морем, таким большим и таким удивительно спокойным в этот вечерний час. Солнце не заходило, но менялось – в зависимости от времени суток. Менялось, почти как та лампочка под бумажным абажуром в квартире капитана первого ранга Зилова, становясь то спокойно-белым, то красным, с нежным отблеском золота по краям. Но не гасло.
Не гасло...
Однако сейчас это незакатное, яркое солнышко в безоблачно-ясном небе только мешало мурманчанам. И – помогало врагам. Город был слишком хорошо виден с высоты – круглые сутки, днем и ночью, от которой осталось одно названье.
В том числе и из-за незакатного солнца город с каждым днем становился все меньше, сжимался и чернел, словно сухое дерево, брошенное в самое пекло костра, распадаясь на дым и золу. Счет сгоревших и поврежденных домов шел уже на сотни, погибших и раненых людей – на тысячи. Казалось, черные птицы с крестами на крыльях, едва ли не каждый день прилетавшие сюда мешать город с огнем и смертью, делить людей на живых и мертвых, хотели вернуть его в прошлое, в то время, которое Алексей вспоминал весь свой недолгий путь по Мурманску. Время бараков и казенных домов, время, когда город, как маленький ребенок, не умеющий ходить, еще стоял на коленях, не в силах распрямиться и встать.
***
Домой Пашку Городошникова доставил наряд милиции. А сначала хотели вести в каталажку.
Милиционеры – обстоятельный уставник и законник старшина Туркин и его «второй номер», Петя Абросимов, маленький и верткий, как резиновый шланг, мужичонка, которого блатные наградили презрительной кликухой Шкет, – Пашку сначала не приметили. Он, в посеревшей, давно не стиранной рубашке, едва ли не слился с постаментом вождя, такие они стали с Кировым родные. Но уж когда отличили строгие люди в форме грузчика от его высокого окружения, то спуску не дали. В отделение пойдешь, и всё тут. К тому же не впервой его здесь Туркин ловил, и прежде Городошников нарушал порядок – ночью с памятником Кирова, видите ли, говорил «за жисть».
– Мужики, да окститесь, мне ж с утра опять мешки ворочать в порту! – взмолился Пашка, за время беседы с Миронычем окончательно протрезвевший. – Не время в гадюшниках-то ваших рассиживать!
– Ты бы об этом раньше подумал, умник! – сердито оборвал его Туркин. А потом заметил – ядовито так, но и с удовольствием, словно щелбаны проигравшему в «дурака» отсчитывал: – Что и говорить, ты у нас целого порта стоишь. Куда ж без честного молодца Городошникова? Стахановец, передовик, семьянин примерный.
Обидно было, гадко, но обиды Пашка не выдал, жал на одну педаль, главную, заветную:
– Ребята, завтра ж опять эти суки прилетят. Каждый человек в порту на счету, будь он кривой, будь он хромой, будь он стахановец, будь он никто!
– Ты нам еще вредительство под эту марку припиши, мол, нарушаем обороноспособность, – все в том же язвительном тоне продолжал старший патруля. – Однако я еще не всё рассказал про тебя.
Туркин сказал это и замолчал, мастерски, почти по-актерски, по-мхатовски выверяя паузу. Через несколько секунд продолжил:
– Ты ж у нас поэт еще, как оказалось.
– Да, да, точно! – подтвердил Шкет, до этого времени никак себя не проявлявший, словно его и не было. – Моя баба читала...
– Отпустили бы вы меня, мужики, – снова завел свою волынку Пашка.
– Не нуди, – повторно оборвал его старший. Обернулся к товарищу, спросил: – И что?
– Что-что? – сначала не понял туркинский напарник, но быстро сообразил, о чем речь, пояснил: – Как что? Хорошо, грит, пишет. Особенно про весну и про любовь.
– Ну, с бабы-то в этих делах спрос невелик, – усмехнулся Туркин. – Эти штуки им ближе всего.
– Какие штуки? – заинтересовался Шкет.
– Всё, разговор окончен, – не пожелал распространяться насчет «штук» Туркин. А к Пашке обратился издевательски вежливо: – Пошли с нами, Павел Ананьевич.
– Куда? – не понял Пашка, по-прежнему надеявшийся на то, что и сегодня все сойдет для него благополучно, кривая вывезет.
– А ты не знаешь, инженер человеческих душ? – снова попытался поддеть его Туркин. – В отделение, в отделение. Отдохнешь там, поспишь. Поднимайся и идем.
Пашка тяжело поднялся и зашагал. Милицио­неры шли чуть сзади.
– Прям как осужденного ведете, – покачал головой Городошников.
– Ступай-ступай, нарушитель! Нечего по ночам шляться.
Так они и шли. Городошников обернулся на Кирова, как бы прощаясь, развел руками: мол, видишь, какие дела, Мироныч, что с ними, паразитами, поделаешь. Вождь, как показалось грузчику, смотрел им вслед не без осуждения. Причем, как хотелось верить Пашке, осуждал он не его, а этих самых «паразитов» в синей форме. И что, посудите сами, ему, Городошникову, оставалось делать?
Он шел, подавленно склонив лохматую голову, которая при движении, казалось, жила какой-то своей, отдельной от хозяина жизнью – неприкаянно, почти как легкий язычок у бубенчика, колыхалась от каждого шага: то вправо – то влево, то влево – то вправо.
Туркин сначала не замечал Пашкиного неустройства, делал свое дело, сопровождал задержанного. А когда заметил, и ему тошно стало. Будто окошко какое-то, прежде на все шпингалеты задернутое, само собой отворилось. Ему, Туркину, тоже ведь совсем не в радость была эта история. Не деревяшка же он. Пашка хоть и разгильдяй первостатейный, и драчун, каких мало, и пьяница, но не преступник же! «Однако и порядок должен быть, – думал Туркин. – Должен! Без него нам войну не выиграть».
Утвердиться в мысли, что ночь Городошников должен провести в отделении, Туркину помешал напарник.
– А может, все же отпустим? – спросил Шкет негромко – так, чтоб не слышал конвоируемый.
– Да на что он тебе сдался?
– Так ведь жалко парня, – определил Шкет незаметно чувство, которое и Туркина все не отпускало, все не давало покоя. – Да и чую я, опять эта шпана крестокрылая завтра к нам пожалует. Работы в порту – ой-ё-ёй! А Пашка – грузчик.
Последние слова он выделил так, словно хотел показать, что не просто грузчик Городошников, а – о-го-го, редкий, каких еще поискать надо. Это и впрямь было так. Пашка, несмотря на невеликие размеры, был ловок, быстр, и силушкой его Бог совсем не обидел... Руки – короткие, зато ладони широкие, крепкие, как пальцы в кулак сожмет – булава получалась с иную голову. Пацаненком еще Пашка дрался частенько, потому как характер имел диковатый, взрывной. А когда подрос, в силу вошел – и шпань подзаборная, и блатные задирать его опасались, себе дороже. Туркин помнил, как в 39-м после танцев в ДК Пашку вызвали во двор «покурить» шестеро – чужие, с кораблика какого-то архангельского. И что с ними Пашка сделал, Туркин тоже помнил. Двоим сломал нос, одному – челюсть.
Едва не посадили тогда Городошникова. Портовской парткомитет вступился. Как же, передовик, стахановец, к тому же и не он начал, они на него (вот ведь, нашли же, с кем связаться, трескоеды безголовые!). В общем, отстояли бойца, отправили, правда, на исправработы, но – в тот же родной рыбный порт, опять же – грузить-разгружать. А Пашка и рад-радешенек: ему любимая работа, упражнения вроде «таскай-бросай» никак не в тягость, такой уж он, Городош­ников, уродился.
– И что ты предлагаешь? Домой его вести? На улице ж его не бросишь.
– Так у него ж дом под боком, общага портовская. Или забыл, Леонид Николаич?
– А ведь и правда! – изумился Туркин. – Видно, старею, Петь, не та память стала...
Он снова внимательно взглянул на маячившего впереди Пашку, на неприкаянную его фигуру, на лохматую голову. И как-то совсем нехорошо стало Туркину. «Он же завтра, нарушитель хренов, язви его, опять под бомбы пойдет, – подумал старшина. – А мы тут его мытарим...» И – решился.
– Городошников! – окликнул он грузчика. – Стоять смирно, ать-два!
Пашка остановился, тревожно косясь вправо: там виднелась из-за развалин общага, где жили они с Соней два последних года.
– Дом свой видишь, сокол ясный? – спросил Туркин, не отказав себе в удовольствии чуть поддеть, царапнуть задержанного словом.
– Угу, – мрачно отозвался Пашка.
Разговора конвоиров он не слышал, милости от них не ждал, а потому следующая фраза Туркина оказалась для Городошникова совершенной неожиданностью.
– Шагай домой, Пушкин беспортошный! – строго, но с улыбкой сказал старшина. – Да жену не обижай. В следующий раз так легко не отделаешься. Понял меня?
– Понял! – обрадовано ахнул Пашка, на радостях обнял ошалевшего от такой наглости Туркина и – мышкой серенькой шмыгнул к входу в дощатую двухэтажку, одну из тех немногих, что остались в центре города после июньских пожаров.
Соня не спала.
Прилегла, не раздеваясь, на кровать, прижалась к подушке маленьким ухом, будто ребенок – к раковине морской. Прислушивалась к шорохам и шепотам на кухне, ко всему их неуемному, до срока затаившемуся общажному морю. Общага, наконец, угомонилась, стихла, разошлась по комнатам и койкам, уснула. А Соня ждала Пашку.
Она и сама не знала, зачем так у нее получилось, повода-то сердиться особого не имелось, а уж о том, чтоб из дома мужа выгонять, и подавно. Молчал он как-то сосредоточенно, думал о чем-то своем, а ее, Соню, как ей показалось, совсем не слушал. «Опять чем-то душу мучит, – думала Соня встревоженно. – Зачем? Для чего?» Не понимала она в последнее время мужа. Вроде бы пять лет вместе, а вот словно отдалился он от нее, будто чужой стал, непонятный. И это Пашка-то! Пашка – душа нараспашку, простодушный и прямой, ни камешка за душой. «А тут еще стихи эти. Тоже – не было печали...» – вспомнила она разговоры с подружками, их неверие в то, что Пашка-грузчик такое может. Да она и сама бы не поверила, если б не видела, как он это делает: ночью как-то проснулся, схватил огрызок карандаша, долго бумагу искал, потом – плюнул и давай писать прямо на пачке «Беломора». Соня вздохнула – несчастливо и грустно: «Еще учительница... Красивая какая! И одна. Почему одна? Объясни-пойми...» Не давали эти мысли Соне покоя, никак не давали. Вот так и сошлось все разом: и молчит не поймешь о чем, и стихи, и мысли вот эти ее окаянные, да еще и спиртом от него несет. Вот и сорвалась, как давно не бывало. Сама себя потом корила: зачем, зачем?
А Пашка, как со смены вернулся, о Ялте, кстати, думал – все время, пока шел, об этом думал. О садах и пальмах тамошних, о теплом ветре и южном море, о песке, мягком, как бархат. Или – гальке. На чем там на пляжах-то лежат?
Он вошел в их комнату, стараясь ступать неслышно, но Соня вычислила его сразу – еще когда входная дверь дома отворилась и закрылась, а потом застучали знакомые башмаки по лестнице. По трапам и лестницам Пашка не ходил – бегал легко, задиристо.
Когда он только еще порог переступил, Соня быстро – пружинкой этакой – встала, пошла на кухню. Пашка попробовал ее задержать – тронул виновато за локоть:
– Соня...
Не остановилась, даже не взглянула. Вернулась с тарелкой – картошка, луковица, хлеба кусок, звонко поставила на стол в углу, у окна, где Пашка как раз стоял, следил за ней молча. Отошла от него обратно к кровати, руки на груди сложила. Стоит. А спина – не то чтобы злая, но – не добрая.
«Какая она маленькая», – подумал Пашка – так, словно открытие сделал. И так захотелось ему Соню повернуть к себе, прижать, губы ее в свои взять, аж жарко стало.
Жена Пашки и правда была крошечная, как маленький цветок. Если бы Пашке читали в детстве Андерсена, он мог бы вообразить, что Соня похожа на Дюймовочку, девочку, жившую в большой лилии. Но Пашка про Дюймовочку ничего не знал. В детстве ему книг не читали.
Она была маленькая и очень красивая. Волосы длинные – русалочьи, лицо круглое – приятное, открытое, большие черные, что чернослив, глаза, носик аккуратный. Верхняя губа чуть-чуть вздернута. Из-за этого Пашке часто казалось, что она слегка глуповато, вечно с открытым ртом, смотрит на него – всегда, словно снизу вверх, как на старшего. Хоть он и понимал, что это – видимость одна, чистая выдумка. Нрав у Сони был – будь здоров!
Дружок по вечерней школе, механик с «Тумана» Серега Толоконников, как ее увидал впервые, сразу диагноз выдал однозначный:
– Ой, Пашуня, даст она тебе еще жизни, попомни мои слова. Не женись! А не то... Будут тебе ежовы рукавицы, мало не покажется!
Не соврал Серега. Внешность – шелк, спору нет, но внутри – такой кремешок обнаружился, что и про глаза-чернослив забудешь.
Она и по имени-то Пашку звала нечасто, обычно по фамилии. Как крикнет: «Городошников!» – так уже знаешь, что провинился, только, вот беда, никак не разберешь, когда и где.
Да что говорить, каблучок у Сони был твердый, с места не сдвинешь.
Но бывали дни. Бывали дни и ночи. Такие, после которых, наверное, и умереть было бы нестрашно. Но Пашка – простой человек – о смерти не думал. Ему жизнь была – в радость. И Соня хоть и ругала его, и на хвост каблучком рифленым наступала, и обиды строила на полквартала, но тоже была в радость.
Какое платье в тот день на ней было – в тот самый, когда целовались они рядом с Миронычем, за Ворошиловым и Сталиным прячась! Шелковое, в цветах. И она в нем – теплая, ладная, близкая. Да не укусишь! Голову чуть наклонит, смотрит с полуприщуром: что ты, мол, за фрукт такой, зачем приперся? Как же потом любили они друг друга, как безжалостно скрипела кровать! Ах, Соня, Соня...
А танцевала как! Ножки быстрые, коленки – круглые, веселые. Он ведь тогда с «архарой» из-за нее зарубился. Уж больно близко один начал клинья подбивать. Ну, и не стерпел Городошников.