Огни Кузбасса 2025 г.

Дмитрий Коржов. Мурманцы. Главы романа. Журнальный вариант ч.2

Пожарный с почерневшим лицом, вращая сумасшедшими глазами, орал во всю свою огромную, редкозубую, перекошенную пасть:
– Вода где?
Воды в ближайшей от ДК колонке не было: очередной фугас перебил водопровод.
– Воду давай! – зло гаркнул огнеборец спешившему к нему еще одному человечку в пиджаке и галстуке и показал обсохшее дуло безжизненно сжавшегося без воды пожарного шланга.
– Откуда ж я тебе ее возьму? – развел руками тот.
– Не ссы, щас в бочках доставим! – попытался успокоить человека со шлангом другой «пиджачник» в кепке и с портфелем под мышкой. – Я уже позвонил куда надо...
Пожарный громко выругался, бросил шланг и ринулся внутрь ДК, как казалось, в самую гущу пожара, в самое его огнедышащее нутро.
С немым, тяжелым укором смотрели на происходящее вокруг две статуи у входа во дворец. Их правильные, когда-то почти идеальные, а теперь иссеченные осколками тела почернели от сажи и дыма. У первого – с мячом в поднятых руках – раны были лишь мелкие. А вот у того, что справа, качалась на арматуре, словно у живого на сухожилии, сломанная рука. Казалось, и они тоже участвуют в битве за родной город. Как и все мурманчане...
***
А какой был день, какой день!..
К полудню ветер усилился. И это было страшно. Он легко переносил неровные комья огня от дома к дому, и совсем скоро деревянные улицы центра запылали, как большие костры, рвущиеся на ветру.
Но главный пожар бушевал в порту. Там едва ли не все постройки были из бревен и фанеры. Да и бомбили в первую очередь порт: корабли и причалы, готовящиеся к выгрузке и уже выгруженные на берег продовольствие и боеприпасы, самолеты и танки, станки и автомашины – то, что так нужно было сейчас фронту, всей стране, уже целый год воюющей против беспощадного, уверенного в собственной силе врага.
В порту горело все. Не горело, наверное, только море.
...До начала бомбежки Пашка Городошников завтракал после ночной смены в портовской столовой. Гречневая каша, основательный ломоть черного хлеба с маслом и доппаек – за перевыполнение плана. А на сладкое – сто грамм водки. О чем еще мечтать? «Был день осенний, и листья молча опадали...» – мурлыкал себе под нос Пашка, с усердием уплетая гречку. Мурлыкал и думал о том, что жизнь все-таки хороша. Даже несмотря на войну и на то, что они сегодня перебросали с бригадиром Семеном Афанасьичем и ребятами несколько тонн мешков с мукой и еще какой-то крупой из-за моря, с синими буквами на серой плотной мешковине «Made in USA». Он думал о жене, которую из-за беспрестанных авралов в порту не видел уже несколько дней, о том, как сейчас придет домой. А вечером вернется из депо Соня... И будет им обоим радость.
И тут в порту завыли сирены, а через несколько минут послышались взрывы: бомбы рвались где-то рядом, совсем близко.
– Пашка! – вставая, позвал его бригадир Афанасьич, сидевший через стол и со своей порцией каши уже расправившийся. – Живо дожевывай! Глянем, что там.
– Куда торопиться-то? Разве в бомбоубежище. Так все равно ж не пойдем.
– Не знаю куда, – сердито отозвался бригадир. – Там будет видно.
Хоть и не хотелось Пашке никуда торопиться, хоть и думал он сейчас только о Соне и предстоящей встрече с ней, но Афанасьичу Городошников привык верить – жизнь научила.
Они вышли из столовой вместе. Мимо них, мимо огромного кумача, на котором желтыми аршинными буквами было выведено: «Мурманские портовики! Повседневно боритесь за четкую организацию труда, изыскивайте новые методы стахановской работы. Добивайтесь досрочной обработки судов и вагонов», в панике спешили к бомбоубежищу, что располагалось аккурат под кумачом, матросы с иноземного парохода.
Глядя на заморскую братву, Афанасьич сгреб в костистый кулак жидкую, как иногда дразнил его Пашка, «в три волоска», бороденку и недовольно хмыкнул:
– Что-то шибко борзо шлепают. Не случилось ли чего...
Они пошли быстрее и уже почти у самого причала наткнулись на Савву Гандикапа – старика-механика одного из рыбных траулеров.
– Афанасьич, Пашка, англичанин у стенки стоит, говорят, с взрывчаткой, – объяснил им причину резвого бегства союзников Гандикап. – А команда, видали, удрала!
– Там пожар уже, – не останавливаясь, Афанасьич указал на британский пароход, на пламя, вспыхнувшее над рубкой, и побежал еще быстрее, хотя ему, большому, грузному, это было нелегко. – Ходу, Паша!
За ними, прихрамывая, устремился и Гандикап, хотя Пашка и махал на него руками:
– Ты-то куда, дед?! Твои корабли еще в семнадцатом сгорели!
На это старый механик только недовольно повел головой в сторону, словно муху надоедливую сбрасывал, и продолжал уперто брести к причалу.
Когда Пашка и Афанасьич соскочили с причального трапа на борт горящего корабля, на палубе и в рубке огня уже не было – с ним пожарные справились. Но главная беда таилась не снаружи, а внутри судна: одна из зажигалок угодила в открытый, готовый к разгрузке трюм, и пламя уже хозяйничало там вовсю. И потушить этот растущий, набирающий силу цветок огня, готовый распуститься страшными, вьющимися и вверх, и в стороны лепестками, никак не удавалось.
Бомбежка продолжалась, очередное звено черных птиц с крестами на фюзеляжах и крыльях снижалось со стороны солнца к порту. Недремлющее светило мешало их видеть, слепило глаза, но в этот момент с кормы судна прерывисто и деловито затарахтел «эрликон».
– Однако не все утекли союзники, – с уважением к стрелявшему по самолетам англичанину отметил Афанасьич. После чего спросил у одного из пожарных: – А взрывчатка где?
– В соседнем трюме, за перегородкой, – ответил тот, не переставая лить из шланга воду в трюм.
– Как пройти туда?
Тот пожал плечами, указал на англичанина у зенитки:
– У него спроси, он, поди-ко, знат...
– Как я у него спрошу? Он, чай, не Маша с Профсоюзов, хрен ему объяснишь, че хочешь, – с кислой усмешкой откликнулся Афанасьич. Но делать было нечего, пошел к пушке. Пашка – за ним.
А огнеборец, видя, что пламя в трюме не стихает, подал знак своим: мол, табань. И опустил шланг:
– Нет, так ниче не выйдет! Вниз пойду.
– Куда, Ван Ваныч?! – ошарашенно спросил у него напарник, круглощекий такой, с узкими глазками. И, видя, что слова его не достигают цели, повторил: – Ван Ваныч! Гришин! Какой, к чертям собачьим, низ – сгоришь!
– Делать нечего. Иначе не сладим мы с ним. Спущусь – так, поди-тко, сподручней буде, – убежденно пробурчал Иван Иваныч. А затем приказал своим: – Лейте на меня воду, робяты! Шибко лейте!
Тут-то как раз добрался до палубы пароходика Гандикап и тотчас сказал свое веское слово: легонько оттеснил кого-то плечом, протырился к пожарным, которые торопливо, но без суеты снаряжали товарища в опасную экспедицию. Сдержанно пробасил одному из них прямо в ухо – так, что того передернуло от неожиданности:
– А ну – дай! – с этими словами он перехватил веревку, которой пожарные обматывали Гришина, и четко, умело перевязал трос каким-то причудливым узлом. Пояснил при этом угрюмо: – Особый узелок. Никто не развяжет...
Пожарный попробовал узел на прочность, удовлетворенно кивнул и повторил уже сказанное:
– Лейте воду на меня, байстрюки! Шибче! Чтоб кажная вша умылась!
Его с ног до головы окатили забортной водой – противной на вкус и, как показалось Ивану Ивановичу, слишком теплой.
– Ну, не поминайте, что ли, лихом, братва! – оглянулся он на остальных, скомандовал: – Держите крепче! – и, широко перекрестясь, стал медленно, держа в руках пожарный ствол, опускаться в раскаленное чрево корабля.
Британец у зенитки, без шлема, русоволосый, средних лет человек, уже не стрелял – муд­рил что-то над своим смолкшим «эрликоном». Он хмуро оглядел пришедших, ничего не сказал.
– Что, френд, хреново? – вспоминая хотя бы какие-то иностранные слова, хотя бы немецкие, те, что проходили в школе, спросил Пашка.
Англичанин оставил возню с «эрликоном», легко выпрямился и неожиданно обратился к Городошникову по-русски:
– Что вы хотели?
У Пашки аж челюсть отвисла – так было странно слышать родную речь на чужом корабле от человека, одетого в форму английского моряка. Но больше всего Городошникова удивило даже не это, а то, что к нему обратились на «вы». Такого с грузчиком, сыном дворника с Петроградской стороны, за все тридцать лет его жизни не бывало.
– О, так ты по-нашему могешь? – удивленно вопросил он.
Британец кивнул, а потом заметил с горькой усмешкой:
– Когда-то мог...
Честно признаться, Пашка британца не понял, хоть и говорил тот на чистом русском языке. Но задумываться, что к чему и что за субчик этот странный англичанин, грузчику было некогда.
– Где взрывчатка? Показать сможешь? – спросил он.
По узким лесенкам и переходам под палубой британец провел их к той части трюма, где была взрывчатка, – сотни длинных, плоских ящиков.
– Да-а-а... – присвистнул Городошников. – Рванет – мало не будет.
– Хватит галдеть, – скомандовал Афанасьич. – Взяли – понесли!
И они понесли...
– Тащи его, виш, дергает! – с этими словами толстощекий пожарный впрягся в трос, потащил на себя. С палубы казалось, что огня в трюме уже нет, зато дым валил – будь здоров, этаким столбом, непроглядным, клубящимся, жутким.
Из этого-то столба и выплыл на свет Иван Иваныч – точнее, они, команда пожарная, его подняли, с трудом вытащили из чрева корабельного. Тот был весь прокопчен, словно только что из печки. Лицо – в саже, брови и ресницы повыгорели, будто стер кто-то их огненной кистью.
Его снова окатили водой из-за борта, и на этот раз он почувствовал, как она холодна. А вот говорить сначала не мог – только кашлял. Прокашлялся, сочно выплюнул за борт черно-серую взвесь, глубоко вздохнул и взмолился, уставившись на товарищей осовелыми, безумными глазами:
– Пить...
И только когда толстощекий добыл ему из-за пазухи своей защитной робы флягу с водицей, только утолив жажду, он, наконец, пришел в чувство, заговорил глухим, будто надсаженным голосом:
– Уф, братцы, не поверите – будтоть в узилище дьявольском побывал, в котле адовом. Едва не задохся там, спасибо, подняли в срок...
Сделав свое дело на корабле, пожарные спустились на берег. А у грузчиков их работа только еще начиналась. Пашка и Семен Афанасьич постепенно освобождали нутро парохода от смертоносного груза. Посильно участвовал в деле и Гандикап, и, как ни удивительно это было для Городошникова, странный англичанин.
Стройный, ясноглазый наблюдатель в форме НКВД, что вился, как голубой дым, туда-сюда у причала, указал им, куда таскать ящики: укрытие находилось неподалеку. Но этим уже занимались подоспевшие на подмогу. Портовики свое дело знали.
Но и не без потерь...
У Пашки – рожа в саже, руки в ожогах. В горячке, когда заскочили они с Афанасьичем в трюм со взрывчаткой, он боли не чувствовал, не замечал, что иные поручни и переборки порядком раскалены.
Зацепило и странного британца – чиркнуло осколком по плечу.
Бригадир, когда ящики со взрывчаткой наконец были упокоены в надежном месте, оглядел их мрачно, сказал:
– Давайте, орлы, в санчасть двигайте...
От причала к санчасти они шли вместе. Англичанин – или кто он там? – устало и сосредоточенно. Пашка – радостно, с прискоком, веселясь чему-то ведомому только ему одному. О чем говорить с заморским гостем, Городошников не знал, но один вопрос его беспрестанно тревожил. И Пашка не утерпел – спросил:
– Френд, а ты откуда русский-то знаешь?
Тот ответил не сразу. Будто для того, чтобы ответить на пустяшный, в общем, вопросец, требовалось ему вернуть из прошлого что-то очень важное.
– Я – русский офицер, – наконец произнес он сухо, спокойно. Лишь по тому, как «англичанин» внутренне собрался – так, что даже линии лица стали четче и острее, было заметно, сколь значимо для него то, о чем он сейчас говорит: – Эмигрант. Покинул Россию в двадцатом году. Кстати, за границу ушел отсюда, из Мурманска.
– О как! – изумился Пашка. И ненароком вспомнилось ему, как только что, когда шли они от причала, следил за ними ясноглазый энкавэдэшник – внимательно так, со тщанием изрядным.
– Белый, что ли? – уточнил он у нежданного помощника в разгрузке и товарища по несчастью.
– Русский... – негромко, спокойно повторил бывший соотечественник.
– Так-так, – понимающе кивнул Городошников. – Ясно-понятно. А звать как?
– Алексей...
Глава 2
МИРОНЫЧ
– Мироныч, ну ты как тут? Живой – нет?
Так сказал Пашка Городошников, присел на ступеньки лесенки-дорожки к постаменту, на котором стоял бронзовый Киров – почти такой, каким запомнился и в жизни: молодой, веселый, с приветственно поднятой правой рукой. Занятно, но Пашка помнил Кирова в жизни – выступающим именно на этом месте, когда вождь гостил в Мурманске. Городошников тогда пацаненком был, а запомнил. Кстати, тот и одет был так же, как бронзовый, – в полувоенном френче, знакомом по портретам и фотоснимкам в газетах.
Киров молчал. Причем, как показалось Пашке, как-то недовольно, даже обиженно. «Может, оттого, что не приходил долго? – подумал Городошников. – Так работы ж – головы не поднять. Союзники вот. Зачастили». Но объяснять причину долгого отсутствия он не стал. Зато сразу поведал о своей беде.
– Что? – переспросил Пашка, будто не расслышал повисший в воздухе вопрос Мироныча. – Да вот, как видишь, опять. Она. Она, Сонька. Что ты тут поделаешь, никак ей неймется. Такая вот баба мне досталась, Мироныч. Нет с ней сладу, никак нет. Помирил бы хоть ты нас, а? Молчишь?
Киров не откликался, хотя, кажется, Пашка был ему симпатичен. Во всяком случае, у самого Городошникова имелась в том твердая, непонятно на чем основанная уверенность. Пашка тупо, будто впервые их видел, уставился на свои руки – короткие, но с широкими, хваткими ладонями, которыми он сегодня ох как много ящиков перетаскал. Ящики были с тушенкой, американской, чужой. Городошников подумал о том, что не худо бы и попробовать, что это за тушенка такая.
А потом был английский пароход. Тот самый, со взрывчаткой. Под падающими бомбами. Брошенный собственной командой. И то сказать, этих парней можно понять: неохота умирать-то. Но ни Пашке, ни Афанасьичу, ни Савве Гандикапу умирать тоже не хотелось. Правда, они об этом и не думали. Просто пошли. На счастье, подвернулся еще этот странный англичанин, который показал где и что, в трюмы провел, где динамит заморский хранился.
«Да, англичанин... – задумался Пашка. – Уж на первый взгляд чучелом чучело: в коже, в пенсне, в сапожках гладких. А, говорит, русский. И по-русски шпарит, может, лучше меня – заслушаешься».
И кораблик тот они таки разгрузили. Ну как тут было не треснуть стопку-другую? Если бы не война, он после такого напился бы вдрызг. Если бы не война...
– Молчи-и-ишь, – продолжал Пашка тревожить павшего от вражьей пули любимца партии и советского народа. Поднялся на ступеньку выше, чтоб быть к Миронычу ближе, и с некоторым осуждением констатировал: – Даже не дышишь.
И по какой-то странной логике принялся перед Миронычем оправдываться, изливать душу:
– Да нет, ты не думай, я ведь и не пил почти. Так, с ребятами – перехватили после смены чуток. Так то ж законные, наркомовские, из папанинского фонда!
Так сказал Пашка и снова перешел на жену:
– А она всё: «Пашенька, милый, сколько можно! Тебя дочки трезвым не видели». Вот ведь змея! Врет же всё. «Не видели». Видели! Врет!
Дочек у Пашки Городошникова имелось три: Валя, Оля и Таня. Старшей было пять, младшей – год. Но они уже полгода как жили у деда и бабки – в Архангельской области, неподалеку от Каргополя.
А любовь их с Соней и первая дочка, вспомнил Павел, почти отсюда, с этого сквера, начинались. Как же целовались они – тут же, спрятавшись за колоннами балюстрады, за портретами Ворошилова и Сталина, под красными флажками! Ох, поди, радовались за них Климент Ефремыч с Иосифом Виссарионычем. И губы, кажется, до сих пор болят.
В этот поздний, по-полярному светлый летний час сквер был непривычно пустой, совсем не похожий на себя прежнего, довоенного.
От нескольких скамеек, что до войны по вечерам служили местом встреч для влюбленных, ничего не осталось. Кроме бетонных тумб, твердого остова. А еще до войны на неровных секторах газонов, как ей и положено, вовсю зеленела травка. Пашка вспомнил, как пацанами гуляли они по этой траве – той, что теперь здесь не было (все сжег супостат!), только гарь одна да зола. Так вот, гуляли. Босиком. Как хорошо было сбросить тапки-сандальки и уйти с песчаных дорожек сквера в эту траву, мальчишески коротко подстриженную, колюче обжигающую голые ребячьи пятки.
Пашка обреченно посмотрел на свои башмаки – пыльные, тяжелые, с аккуратными железными набойками на носках. «Да, такие не сбросишь...» – он потянулся устало, улыбнулся какой-то тайной, едва уловимой своей мысли, а потом не только подумал, а даже сказал вслух:
– Зато драться в таких хорошо. Правда, Мироныч? Против твоих железяк оне, конечно, хлипковаты, но если взять в целом, в общемурманском, понимаешь, масштабе, если взять ханыг наших доморощенных, шпань всякую неученую, то очень даже ничего. Веришь? – поднял Городошников глаза на вождя, попытался удостовериться в том, что Киров – с ним, с Пашкой, и солидарен, и вообще...
Киров молчал, никак не выражая своего отношения к прошлым и грядущим тяжбам Пашки с окрестной шпаной. Даже поднятая вверх рука выглядела вялой, бессильной.
– Я вот ей даже стихи не могу почитать, – вернулся Пашка к главной теме их с Миронычем задушевной беседы. – Да-а-а... Можешь представить такое? Вот тебе – могу. Ей – нет.
Первое стихотворение Городошников написал пять лет назад – про Сталина и про Вальку, та как раз родилась. Как-то случайно вышло: шел по Мурманску из роддома домой – радостный, веселый, воробьев считал, а оно – раз! – и случилось, будто из клюва воробьиного выпало и ему, Пашке, в руку легло. Потом были еще стихи. Писать их он не старался – само собой выходило, не специально. Он их и не записывал даже. И никому не читал – почему-то стыдно было. Только вот Миронычу, да и то, кажется, всего однажды, когда тоска сердце так сжала, что хоть вой.
– Помнишь, читал тебе? Ну, те, что в портовской газете потом тиснули? Да читал, читал. А вот злюке этой – нет.
В газету Пашкины стихи угодили так же случайно, как и писались. В вечерней школе, куда Городошкина, как он ни отбояривался, снарядила жена, задали наизусть Лермонтова. А Пашка, вконец измотанный тяжелой ночной сменой, в учебник даже и не заглянул. Вызвали его к доске, а он – ни тпру ни ну! Молодая учительша – красивая такая – смотрит внимательно, ждет, а он – молчит. Молчал-молчал, видит – отступать некуда, а фасон держать надо, вот и решился: «А можно я свое прочту?» Учительша плечами пожала удивленно, усмехнулась:
– А вы стихи пишете? Интересно как...
Но прочесть позволила. И он начал читать – то, про Сталина, еще – про аврал в порту, когда «все корабли в клубок свились, и от усердия лебедки лопались». И еще одно, которое Пашка написал, когда они с Соней впервые разругались, и он от нее впервые к Миронычу ушел.
Учительша выслушала, сказала: «Да вы поэт, Павел». Почти смущенно сказала, словно устыдясь того, что в него, Пашку Городошникова, не верила. Двойку за Лермонтова ставить не стала, но попросила записать всё им прочитанное и ей показать. Она-то, Еликонида Степановна, и отнесла его стихи в многотиражку.
«Та-та-та-та-тарам-пампарум, та-та-ра-ра-рарарурам...» – попробовал Городошников восстановить в памяти те несколько строчек, что с радостью напечатала родная многотиражка. Все не вспомнил – только последние, о том, что «весна на свете – неизбежность, так же, как любовь для человека». Хорошие были строчки, светлые, как раз накануне войны написал.
– А она ведь обиделась, – грустно, как будто впервые в полной мере осознав печаль, доставленную родному человеку, пробормотал Пашка. – Подружки прибежали: стихи показывают, галдят что-то по-своему. А я опять виноват. Говорит, почему, дескать, от чужих людей узнаю. В общем, куда ни кинь – всюду клин.
И опять Пашка Городошников виноват.
– А я просто тревожить ее не хотел, – попытался он объяснить Миронычу, почему всё так вышло. – Опять же и подружки слетятся-скажут: да какой, к едрене фене, Городошников поэт? С его неоконченными семью классами? Этот грузчик портовской короткорукий – поэт? Вот и не показал.
Пашка еще посидел молча, а потом закончил долгий свой монолог как-то неожиданно обреченно, измученно:
– Зря, наверное.
Городошников опять вспомнил, как целовались они с Соней за колоннами. А потом пошли к ней в общежитие, в ее комнату с шестью соседками. Спали ли они, когда Пашка залез в их девичье царство через отворенное Соней окно? Этого пройдоха грузчик не знал, но постель Сонина скрипела нещадно. А через девять месяцев появилась Валюшка – ясное, рыжее солнышко, без которой сейчас, как и без Оли с Таней, в доме словно все омертвело, стало пусто и тихо.
Пашка оглянулся на Кирова. Тот по-прежнему молчал, но, как показалось грузчику, в уголках губ зрела ободряющая полуулыбка: мол, не журись, хлопче, переживем. Но Городошников понял вождя по-своему.
– Да, Мироныч, да, – согласно закивал Пашка. – Зря! Она же хорошая. И слов много правильных знает. Это я – плохой. Пью вот. Гуляю.
Собственные слова, казалось, совсем расстроили Городошникова. Он горестно покачал головой:
– Вот все вроде нехорошо. Все не слава богу. А вот... – Городошников перестал хмуриться, просветлел.
– А вот... – Пашка немного помолчал, с показным вниманием тщательно разглядывая пыльные свои ботинки. Помолчал, а потом добавил совсем тихо и серьезно: – А вот люблю я ее.
***
Далекие огни на мурманском берегу – редкие, приглушенно-желтые, словно уличный фонарь отражается в луже, и кажется, что свет идет из-под воды. Эти редкие огни не показывали, а лишь обозначали Мурманск – пристань, силуэты кораблей у причала, казенные дома Базы, стальную нить «мурманки» и дом, где в этот вечер ждали Алексея Кольцова. В серых сумерках, сквозь туман, мокрым облаком нависший над заливом, город был почти не виден.
Алексей оглянулся на этот берег из воды – студеной, февральской, смертной.
Так было в день его прощания с Мурманском и Россией – двадцать первого февраля двадцатого года, в Масленицу. Та Масленица случилась такой скорбно раздольной и широкой. Будто большая волна, вскипела она в городе ненавистью и пулями, прошла его от края и до края, оставив на снегу лишь кровь и трупы. И – смыла Кольцова за борт русского корабля, туда, в черную глубь Кольского залива, где таились холод и смерть. Уйдя на глубину от летящих следом пуль, он поплыл к другому берегу, на котором ждали его только камни и снег, и который все никак не хотел становиться ближе. Медленно и неотвратимо уходила из Алексея жизнь.
Его спас тогда Кронциркуль.
Он уже стал «сбоить», как говорили в пору его кадетской юности, еще в корпусе, в тот момент любых физических упражнений, когда движенья от усталости становились неловкими, корявыми, как первые шаги новорожденного. Хоть он и продолжал упрямо грести к маячившей вдали западной кромке залива, но руки, будто чужие, слушались его уже с трудом. Твердивший «Живый в помощи» – без конца, раз за разом, он уже и молиться перестал, уже, по сути, не плыл, а лишь поддерживал себя на плаву... А потом кто-то крепко схватил его за шиворот рубашки и резким рывком выдернул из воды, а следующим движением перевалил холодное, скользкое тело Алексея через борт небольшого баркаса. Кольцов лежал на лавке в корме, лицом в дно. Прокашлявшись, трудно и жадно задышал сырым, пахнущим йодом воздухом.
Воздухом белого света, который и не чаял уже увидеть.
Всё те же руки, что вытащили Алексея из воды, грубо, по-хозяйски перевернули его лицом к этому свету. Он увидел маленького человека, с головы до ног укрытого в плотный, непромокаемый плащ. Усадив спасенного, он вернулся к веслам. Недобро глядя на нежданного гостя, спросил:
– Ты откуда взялся-то, гребец?
К сказанному он прибавил несколько слов, которые в этот час были настолько уместны, что не показались Кольцову обидными.
– Из Мурманска, – просипел Алексей. Горло, словно сдавленное холодной удавкой, отпускало слова на волю с неохотой.
– Ага! Мурманец! – хохотнув, хозяин баркаса опять вспомнил несколько известных русских слов. Потом, не уставая работать веслами, с едкой усмешкой бросил: – А я вот рыбешку промышлял. А тут ты подвернулся.
Кольцов благодарно кивнул. Пересиливая собственную немощь, спросил:
– Стрельбу слышал?
– Как не слышать, – хитро усмехнулся хозяин баркаса. – Уже домой собрался – от греха. А тут – ты.
Лодка вскоре ткнулась широким носом в каменистый берег. Баркасник выпростался на камни, пристроил свое суденышко к небольшому причальцу, а потом помог выбраться на берег Кольцову. Тот, выстуженный заливом, в мокрых рубашке и брюках, нещадно мерз. – А теперь – бегом! – сказал ему хозяин баркаса, указывая на домишко на склоне сопки: – Вон моя хибара. Скачи давай, быстро.
Он на секунду задумался, потом набрел на мысль, показавшуюся ему смешной:
– Простудишься – помрешь, – сказал он и засмеялся в голос так, как могут смеяться только очень счастливые люди.
Кольцов шутки не понял и ускорил шаг.
В сторожке, где умещались лишь койка, стол да печка, хозяин бросил Алексею сухое тряпье и живо развел огонь. Низенький, невзрачный, но плотный, крепко сбитый, он был похож на этакую ходячую тумбочку, открытые дверцы которой заменяли намокшие, тяжелые полы расстегнутого плаща. Ножки – коротенькие, да еще и изогнутые причудливо.
– Что глядишь? – перехватил хозяин кольцовский взгляд. – Шибко кривые? Ну и хорошо... Меня за них братва с «Чесмы» Кронциркулем прозвала. С тех пор так и кличут. Не обижаюсь. Хорошее слово. Умное.
Кронциркуль был машинистом здешней водокачки. Корабли – гости Кольского залива – приходили сюда брать пресную воду из Варяжского ручья. Алексей вспомнил, что кто-то из мурманцев даже рассказывал ему про этого необычного человека, бывшего моряка-черноморца, которого очень устраивало его уединенное, отдельное от города и людей житье.
Рассказ Кольцова о происходящем в Мурманске не удивил и не расстроил хозяина.
– Ничего не знаю. Ни к чему мне эта арифметика! – резко бросил он Алексею и указал в окно – на сопку, на которой стоял дом, на водокачку, что серела неподалеку. – Я тут один, и начальников-кричальников надо мной здесь нету. Вода – она ведь... вода.
Всем нужна – и красным, и белым.
Он недолго помолчал, а потом продолжил:
– Вот и твои. В пять, говоришь, уходят? Так за водой-то зайдут, как ни то? Не тужи, никуда не денутся. Мимо нас, мимо Кронциркуля, не пройдут. Без воды – никуда.
Кронциркуль снова смолк, задумался, затем, нахмурившись и недужно качая большой лохматой головой, произнес:
– Зря я тебя вытащил. Неправильно сделал. Пожалел дуралея.
Он смотрел на Алексея с грустной улыбкой и думал о чем-то своем, необъяснимом и далеком. Этот взгляд Кольцов потом вспоминал не раз – и в Варде, куда ушел он на буксире «Строитель», в срок пришедшем к водокачке, как и говорил Кронциркуль, за пресной водой, и позже, в эмиграции.
Нет, не только камни и снег были в ту пору на противостоящем Мурманску береге, не только.
***
– Послушайте, вы что? Вы в своем уме? Осознаете, что делаете?
Такой вопрос – учительским, назидательным тоном – задала ему мисс Гринуэй, когда он пришел увольняться.
– Да, – холодно ответил Кольцов.
Но старую грымзу его спокойствие и холодность только раззадорили, ее, видно, бесило собственное непонимание. Она никак не могла найти внятное объяснение тому, что сравнительно молодой, обеспеченный, вполне благополучный человек легко отказывается от этой жизни. И – ради чего? Ради чего?
Мисс Гринуэй на секунду смягчилась, ей показалось, что она может его переубедить.
– Вы же обычный конторский служащий, – попробовала она озвучить логическое опровержение тому, что хотел сделать этот странный, непонятный ей человек. – А там – русская зима, холод, грязь и тьма. Там – смерть.
«Там – моя родина», – подумал Кольцов, но произносить это вслух не стал, промолчал.
Она оглядела его с головы до ног – удивительно, но в этом взгляде читалось и презрение, и в то же время едва уловимое сочувствие, даже жалость. Алексей молчал, ждал.
Убедившись, что продолжать разговор он не намерен и его решение об увольнении окончательное, она, наконец, сказала – опять же, не без сожаления:
– Впрочем, как знаете. Это – ваша жизнь. Но учтите: если все же останетесь живы, в чем у меня есть большие сомнения, обратно я вас не приму. Даже в память о вашей матушке.
Алексей молча кивнул.
В лондонском Сити, в небольшой банковской конторке Гринуэй он работал шесть последних лет. Она была подругой тетки Кольцова и хорошей знакомой его матери.
И тетки, и мамы уже не было на этом свете, а вот старая дева мисс Гринуэй все жила, все считала монеты и банкноты. Как порой казалось Алексею, она и саму жизнь мерила ими, ничем иным.
Вернуться в Мурманск он хотел еще в самом начале двадцатых, с одной-единственной целью – забрать Дашу. Тогда это было возможно, он выяснял специально. Граница, в финской ее части, не отличалась такой уж непроницаемостью: если нанять проводника, можно было просочиться. Но для этого, он понимал, нужны деньги, и немалые. А у него, в то время – лондонского таксиста, едва сводившего концы с концами, деньги имелись лишь на стол да ночлег в компании с клопами в третьеразрядном эмигрантском пансионе. Потом деньги появились, но к тому времени в СССР путь ему был уже заказан: и границы преобразились, захлопнулись, да и режим советский вовсе стал полицейским, с тюрьмами и плетками.
– Тамошние власти, Алексей Николаевич, хлебом не корми – дай за шпионами поохотиться, – так доходчиво объяснил ему тогдашнюю ситуацию в России один из знакомых эмигрантов.
За границей родных у Алексея не осталось. Только сестра, но та жила далекой от него ж­изнью. Не географически – внутренне далекой. Как же, богема...
После смерти матери Оля уехала в Париж, работала в эмигрантских «Современных записках», что-то писала, в тридцать втором даже выпустила книжку стихов. Сборник получился тоненький, карманный, отпечатан был на плохонькой, дешевой бумаге.
Олины стихи Алексею не нравились, а вот ее друзьям – напротив. Он был во Франции по делам, заехал на пару дней к сестре. И тут то ли поэтический концерт, то ли попойка – у них не разберешь – в одном из парижских кафе. Стихи – по кругу, шампанское – по кругу, из общей чаши. Олина подружка – Галя, Галина Кузнецова. Большие умные глаза, чуть припухлые губы, очень красивая, хоть нос, может быть, чуть крупноват. Но смотрела – дерзко, отчаянно даже – глаза в глаза. Темно-синее легкое платье, подол – чуть выше колена. Когда садилась напротив, всегда одергивала подол, но колени все равно были видны – правильные, округлые. Красива все-таки была необыкновенно. Легкая, дерзкая, с этой особенной малороссийской мягкостью и теплотой в голосе и вообще во всем, что делала – выросла-то, как оказалось, в Киеве. Он почти влюбился тогда. Да и стихи ее Алексею в итоге все-таки понравились, даже осталось что-то в памяти, отдельные строчки:

А я любила свет, великолепный снег,
Над аметистом моря гаснущее солнце
И капюшоны сосен величавых,
И кисти красные рябин,
И купола, плывущие в лазури...

Но он уехал в Лондон, а Галина, как ему позже писала сестра, – к Бунину в Грасс.

2025-01-01 01:15 №2 Проза