ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2023 г.

Михаил Тарковский. 42-й до востребования. Отрывки из книги

Ленинградское
Ничто не вызывало во мне такую тоску, как вид безголовой колокольни с березками, растущими по контуру яруса звона. Или огромного полушарного купола на ротонде, мрачно-пузатого, ржавого и будто распухшего без креста. Особенно страшен вид погибшего железа. Дом без крыши не так жуток, как храм без маковки.
Хорошо помню одну такую церковь на Серпуховке. При всей тоске от разрухи – березкам я дивился и умилялся их цепкости и живучести. Хотя вряд ли думал о том, что почвой им стала пыль, принесенная ветром, и что семена эти ветер таинственно носит над городом.
Мимо этой церкви (Вознесения Господня) мы ходили в парикмахерскую и в «амбулаторию» – так бабушка называла поликлинику на Житной, большое серо-зеленое здание в витиеватом стиле, с широкими окнами – думаю, конца того века, а тот век для меня навеки девятнадцатый.
Из детских событий память брала лишь по одному событию. Один пуск спички по ручью, одни первые вербы. По одному зубному и одной парикмахерской.
Бабушкина строгость к расхожести, к преходящим ценностям касалась и того, как меня стричь. Всех мальчишек в ту пору корнали под бокс или полубокс: на лбу пирожок, а остальное и особенно затылок – голое. Бабушка такой фасон звала «куриной попкой». «Знаешь, когда курице сзади ветер дует...» И еще она не любила, когда скобкой затылок: надо постепенно, «лесенкой».
Пришли в парикмахерскую, усадили, укутали. Мне понравилось, что парикмахерша начала стрекотить ножницами еще издали, словно они стрекоза или косилка.
– О, две макушки – значит, две жены будет! – сказала парикмахерша.
А когда стрижку закончила, с недоумением оглядела работу:
– У него голова пятна́ми.
Дранье зубов тоже одно запомнил. Ехали на троллейбусе мимо все того же храма с березками и шли к серому зданию «амбулатории». Ждали в коридоре, пока наконец не запустили в кабинет. Открыл я рот и все ждал, когда появятся огромные страшенные щипцы. Тем временем врачиха сказала сестре между прочим: «Дайте, пожалуйста, клювики». Едва я задумался над птичьим этим словечком, как у нее в руках оказалась небольшая безобидная штучка с боковыми губками. Пока я гадал, что эта за кочережка, зуб деревянно хрустнул и со стуком упал в ванночку. С разрешения врачихи я прибрал его в карман.
В коридоре от одной крепкой и разговорчивой бабки я услышал, что после дранья зуба очень хорошо «морожено». И вот, щупая языком кислую кровавость ямки, я начал канючить, что хочу мороженого. Понятно, что «не сразу, а вечером дома», но все равно мороженое, «ленинградское», в шоколадной обкладке. С плотным, ярко-белым нутром, в несовместимости которого с кровавой лункой было что-то великолепное.

Бабушка страшно не любит ходить со мной в магазин и старается оставить в каком-нибудь скверике, где я, по обыкновению, пытаюсь потеряться. Если скверика не оказывается, то, конечно, «тащит по магазинам», предупреждая, чтоб я ни обо что «не мызгался», «не обтирал» поверхности и «не собирал микробов», ну, и ничего «не клянчил». А я клянчу тресковые палочки, мармелад и ленинградское мороженое в шоколадной обкладке. И изредка перочинный ножичек.
И вот зима. Сумерки. Саднит зубная рана.
Ради одного мороженого бабушка в магазин не пойдет, и я попадаю на поход за продуктами. У нас два магазина: один на Серпуховке на нашей стороне, другой на той. Он называется «Под часами» за большие круглые часы, словно будильник, вывешенные над тротуаром. Начинаем с него, поскольку идем от Житной. Я его называл рыбным, потому что там на стенах морские раковины – ребристая лепнина в виде карманов, над которыми горят светильники. Несмотря на океанский рыбный дух, отделы там имелись и мясной, и молочный.
Заходим в пахучий и первозданный дрызг, связанный с полнейшей оптовой натуральностью всего, что там теснится, начиная от свиных и коровьих туш и кончая живыми карпами, которых выуживают сачком. Под ногами мокрые опилки, их сгребает деревянной шваброй уборщица в чернильно-лиловом халате.
С опилками связано ощущение талого снега, который все тащат на ногах, и чего-то густеющего, зимнего, глубинного, что связано с приходом вечера в город... С переходом, который случается в момент загорания фонарей, когда за секунду целая пора сменится и накопленный день, прежде чем обратиться во что-то блистательно сверкающее, осадит тебя вдруг тяжестью.
В опилках я вязну, и приходится ступать по выпуклой толще, противоестественно мягкой под подошвой. Уборщица истово орудует шваброй, и ручка угрожающе замирает возле боков и животов покупателей.
В зале крепкий и свежий рыбный запах. За стеклом на прилавках белая севрюга горячего копчения, мраморная с прожилками, и черная икра в наклонных ванночках: паюсная и зернистая. Икра такая изредка бывает на столе. Зернистая мне не нравится – как все скользкое, мягкое, противное детскому естеству, а, наоборот, твердую и будто подсохлую паюсную в ястыках я люблю. Икра на столах нечасто: ее брали «для ребенка», а сами не ели.
Бабушка покупает наши любимые тресковые палочки в коробке, но нам нужна еще колбаса, и мы идем в мясной. Здесь тоже целое царство. На стенах картины разделки туш «на сортовые отрубы» – свиной, коровьей, бараньей. Границы частей жирно прочерчены, и туши будто перетянуты веревками, а свиная – как толстая бутыль и мордой как кобура. За прилавком широченная колода, измочаленная до такой волокнистой серости, что края ее нависают грибом. На ней рубит мясо огромным топором мужик в белом халате и черных нарукавниках. Лезвие длиной едва не в полтопорища. Оставляя ровнейший срез мяса, костей и жил, оно с одного удара рассекает оковалок до колоды, глухо в нее ударяя.
В молочном отделе смешанный запах свежего мяса, молока и чего-то сывороточного-сырного. Высокий и узкий ковш, которым разливают молоко из фляг, в жирной молочной пленке. На прилавке грубыми пластами разные сорта масла. На слуху «вологодское», белое и отборно-добротное. Еще шоколадное, которое мы никогда не покупали, и оно так несбыточно прошло сквозь раннее детство, как перочинный ножичек.
Продавщица кладет на весы толстую желтую бумагу, на нее кусок масла. Бумага крылато торчит в стороны, а продавщица держит длинный нож на отлете и смотрит на шкалу. На прилавке штырь, на который надеваются чеки.
Лежат сыры, копченья, буженина, колбасы. Среди них какая-то толстенная языковая, пятнистая, которую однажды купила бабушка. Колбасу и сыр брали понемногу, грамм двести – триста, и такую порцию прямо в отделе могли по просьбе порезать.
Переходим Серпуховку и идем в самый известный магазин – «У Ильича». При этом названии мне почему-то представлялся черный каравай, который держишь под мышкой и отрываешь от него пахучий кусок. Может, из-за созвучия с куличом или кирпичом черного хлеба.
В «Ильиче» дух сухой и какой-то цветной, сродни конфетной бумажке. В кондитерском конфеты, из которых самые дорогие и вкусные – «трюфеля». Торт «Сказка» с цукатами. Сливочное «Полено» – плотное в продольную риску и цвета вареной сгущенки. Постный сахар кубиками с крошечкой на гранях – то розоватый, то белый, а то какой-то бледно-зеленоватый, мутным светом напитанный. Сливочные помадки, мармелады.
У «Ильича» бабушка покупает хлеб – белый батон и черный, обязательно «обдирный», пряный с кислинкой.
Был еще овощной отдел, где картошка с грохотом ссыпалась по дощатому желобу в сумку. Еще бакалея. Я толком не понимал, что это такое, и, хотя там продавались сухие съестные товары – чаи и приправы, почему-то думал, что это связано с табаком: табак – бак – бакалея.
От «Ильича» идем мимо табачного ларька. Кроме папирос и сигарет там те самые слоеные перочинные ножички – толстенькие, с кучей лезвий и приспособ. С перламутровыми накладками на толстом тельце – в коричневый или зеленый развод.
Сигареты и папиросы стояли за стеклом пластами: «Дукат», «Памир» с альпинистом на фоне коричневых гор, «Шипка», «Лайка» с собакой. Мне больше всего нравилась «Лайка» и «Памир». «Север» – горы со снегом, над ними солнце восходит, его синие лучи как полоски тельняшки. «Прибой» – могучий вал с гребнем, а на заднем плане пароход и маяк. Все в синем тоне. «Казбек» – на фоне граненых белых гор великолепно нарисованный силуэт горца на коне.
«Север» и «Прибой» у меня были связаны только с бабушкой, и досадно было, когда я в школе услышал куплет:

Хороши в палатке сигареты,
Еще лучше «Север» и «Прибой»,
Выкуришь полпачки, встанешь на карачки –
Сразу жизнь покажется иной.

О моем отношении к куреву бабушка писала:
«Мишка о папиросах: «Мне скажут – кури, а я возьму папиросу, будто курю, а курить не буду». Прочла мораль, подходящую случаю: о храбрости духовной».
Раз уж речь о магазинах, нельзя не вспомнить необыкновенно породистый гастроном на Валовой. Он располагался внизу высокого и запредельно плоского дома, первый этаж которого выложен был граненой коричневой подушкой, очень роднящей его с бежевыми конфетами-подушечками. На магазине были крупные и косые красные буквы: «Гастроном», а я поначалу читал эту надпись как «тастроном», принимая «г» за «т». В «тастрономе», как войдешь, слева здоровенный медведина пил сок – поднимал и опрокидывал в крашеную пасть стакан. Все ребятишки ходили медведя смотреть. Наискось от медведя сок продавался за прилавком в стеклянных конусах: томатный, виноградный, яблочный. Все это многоцветье было за пределами нашей жизни; угощать меня, поить в магазине бабушка считала дурным тоном и всегда говорила: «Придешь домой – попьешь». Да и не особо я зарился на всю эту вкуснятину, она далеко была – там же, где шоколадное масло и слоеные ножички.
За табачным ларьком наша цель – ларек с мороженым. Про мороженое у бабушки свой рассказ: как приехал иностранец в зверский мороз и дивился, что девчонки идут с мороженым и хохочут на всю Серпуховку.
Ларек на Серпуховке особенно и хорош в мороз: крашеные неказистые рамы и заросшие льдом окна, сквозь которые не разобрать названий пачек. И продавщица в халате, надетом на что-то огромное, пухлое. И талые кругляши по индевелым окошкам. И тусклый свет. А в кругляши видно продавщицу частями, она то пошевелится, то замрет и будто живет там.
Сортов много. Пломбир в вафельном стаканчике, с нежнейшим сливочным вкусом и кремовой розочкой: розовой или желтой. За двадцать восемь – колбаска с шоколадной оболочкой, пупырчато осыпанной орехами. На палочке эскимо – брусочек в шоколадной корочке. И не менее великолепный брусочек в шоколаде – «ленинградское» за двадцать две копейки. Его мы и купили.
Болела челюсть, но я плелся не сдаваясь, зная, что в сумке у бабушки «ленинградское». Дома бабушка положила мороженое на блюдце – подоттаять. Я не удержался и отвалил шоколадный бортик, и оно дало белую лужицу по блюдцу. Наша кошка Мяка, тигрового окраса, оживилась, подошла и заинтересованно прогладилась о мои ноги.
Когда я уже взялся за ложку, бабушка вдруг задумчиво сказала:
– В войну привезли к нам в Юрьевец в эвакуацию ленинградских детей. Идут они по улице, бритые (вши же), худющие, как скелеты. И вдруг кошка перебегает дорогу. И тут они как закричат: «Кошка! Смотри, кошка!»
Я представил все: и колонну по двое одетых в серое худющих подростков, и юрьевецкую деревенскую улицу, и как прокатывается это «смотри, кошка!» ветерком по изможденной этой поросли... Все как живое видел. Но не понимал одного – при чем тут кошка.
– Они что, кошек не видели?
– Нет.
– Почему?
– А съели в блокаду.

Хорошо устроена память: ощущение, что все ладно да гладенько и ты молодец – помесь покладистости с созерцательностью. Однако бабушкин сказ о зубном походе выглядит иначе:
«25-го Мишке вырвали еще один зуб: распухла десна, выросла шишка. Что там было, не знаю. Дома орал, что не пойдет. Надену башмак – снимает, завяжу – развяжет, насилу натянула пальто. На улице замолк, в троллейбусе – забыл, в очереди был спокоен и без единого звука дал вырвать. Дурак, я чуть инфаркт не заработала, с такой лошадью боролась. Почему-то в острых случаях я абсолютно спокойна, а мелочи – доводят немыслимо».
ГОРКА
1.
Вечер, темно, на Втором Щиповском пылает домишко. Мы стоим в толпе, и бабушка говорит: «Костром горит». Я не ощущаю ни страха, ни горя, ни сострадания погорельцам и вижу только одно – торжествующий огромный костер. И, как обретение, беру его с собой – в память, в дорогу.
Утро. По радио звучит песня «Солнечный круг», и бабушка кривится: ее возмущают слова «пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».
– Опять «я». И солнышко, чтоб грело... Ну и, конечно, мамочка – чтоб кормила. Тоже мне, пуп земли... Запомни: «я» – последняя буква алфавита. Всегда говори: «Васька, Сережка и я».
Я умом понимаю бабушку, но с головой погружен в ощущение, что все вокруг, включая пожарное зарево, – мое и ради меня, и нет ничего, кроме моего сверкающего окоема, и что бабушка – его часть и все на свете управит.
К этому времени стену давно сломали, на пустыре закончилась стройка, и Мишка переехал в новый блочный дом. Тот Двор наполнился целой ватагой, к которой примешивалась ребятня из соседних избенок. Ватага была рыскучей. Лазили везде. Как-то нашли мы в кирпичном сарае на чердаке залежи ламп дневного света, длинные мутные трубки. Вытащили их, аккуратно передавая друг другу, слезли и стали кидать в кирпичную стену дома. Стена была без окон, мы высоко целили, и лампы летели, вращаясь, и если попадали всей плоскостью, то разбивались с великолепным хлопком, оставляя на стене белую полосу.
Жизнь Того Двора кипела вкруг горки. Мы не запоминали, не знали, кто ее строил, кто заливал... Все будто само творилось... Светлый сизо-зеленоватый лед, дощатые бортики – скрипучее единение дерева и льда. Горка поскрипывает, чуть ходит, и лед будто держит доски.
Однажды я катился с горки на санках и большой палец попал под полоз. Бабушка кровавый ноготь забинтовала и сказала: «Теперь сойдет», а я не понял: «Как сойдет?» (Не снег все-таки.) – «Так и сойдет».
Кто поменьше – катились на картонках и санках, постарше – лихо съезжали стоя, балансируя и выправляясь, когда ставило совсем боком. В конце ледяного языка, где он терялся в снегу, полет обращался в почти комичную побежку.
Бывало, карапуза развернет в конце ледяной дорожки. Он замешкается, отползая на снег, пытаясь ухватить заледенелой рукавицей картонку, та отскальзывает по льду, он тянется, а тут кто-то большой, истошно крича: «Э-э-э-э! Отход, малой!» – сметет малыша да и сам завалится, смешно заперебирав ногами.
Обязательно какая-нибудь поперечная карапузная душа ползет по горке против движения вверх, цепляясь за бортик, не обращая внимания на возмущенные крики и толчки несущихся вниз. Или вдруг все начнут тоже с разбегу залезать на горку по ледяной дорожке, падать и снова лезть. А кто-то не успел съехать, отпустил картонку, и она несется пустая.
Здоровые лоботрясы, подгуляв, завалились на горку и несколько раз скатились с режуще-басовитыми криками: «Жека-а-а-а! Жека-а-а! Давай!» А долговязый неуклюжий Жека поехал и упал. Встав, делано застонал и, держась за крестец, матюгнувшись, отковылял с ледяной дороги под дикий хохот. И откуда-то еще колоссальный толстый дядька взялся, еле забрался на горку и полетел... Снарядом, глыбой, ядром вынесся по ледяному языку и, вспоров снег, с грохотом врезался в ржавый гараж. С гаража рухнул на него пласт снега. Лег весь двор.
А девочку звали Наташей. Она каталась на саночках – в белой шапочке и синем пальтишке. И в очередной куче-мале меня прибило к ней, и я шарахнулся лицом в ледяное ее личико, в зубки и потом все старался рядом с ней забираться на горку и ехать рядом. Как-то вечером мы остались с ней вдвоем и она сказала: «Хочешь, покажу тайну?»
Обычно девчонки всякими секретиками мучили: «пойдем секретик смотреть»; землицу раскопает – там стеклышко, а под стеклышком цветные фантики. Да малахольный Алеша все приставал к нам с Мишкой, будто знает «военную тайну». «Что за такая тайна?» – пытали мы его, а он после долгого упирания и хихиканья сдался: «А Наташка сказала, что вы... вы-ы-ы... эта... что вы дулаки».
Наташа оставила санки и, взяв меня за руку, повлекла на горку. Вечер был ясный, а тайна оказалась в том, чтоб съехать с горки на спине, а потом так и лежать на ледяной дорожке и «смотреть на звездочки».
Чувствую, как складываются зимние эти девочки в один образ, святой и прекрасный: темнеющая округа, синее пальтишко с белым пушистым воротничком и белая шапочка... Где ты, моя хорошая? Какие звезды мерцают над твоей головушкой? Помнишь ли детство?
Оно выдалось безгранично счастливым, несмотря на все беды, которые испытывало многострадальное наше государство. Мне даже кажется, что его последующее ослабление случилось именно из-за нас: слишком многое было упущено, чтобы нам взрослелось спокойно. И эти годы сами как горка: за полвека не было счастливей поры у нашего народа...
2.
Из домишка, прилежащего к Тому Двору, был один Чернышев, года на два меня старше, крепкий, с худощавым ликом и смолево-смуглый. Есть такие лица – еще и с пятном где-нибудь на щеке, словно от избытка смоли. На горку пришла Наташа, и я нарочно устроил свалку, чтобы снова к ней притолкнуться. А потом начал толкаться уже на самой дощатой площадке. Между Наташей и мной оказался как раз тот самый малахольный Алеша. Я грубо его толкнул, а Чернышев на меня прикрикнул. Я ответил, завязалась перепалка, и я крикнул: «Черныш чертов!» Выражение «чертов» я перенял от бабушки и им словно продолжал ее всевластие.
– А ну, проваливай в свой двор! – рыкнул Чернышев и прогнал меня в шею.
Я поперся с санками домой и, веря во всесильность бабушки, доложил о несправедливости и заставил навести порядок. Бабушка притащилась со мной через лаз, вернула справедливость и ушла домой.
Довольный, я скатился с горки. За мной следом на ногах слетел Чернышев, опрокинул меня и, локтем придавив шею, вжал в снег: «Ну что? Бабка-то дома. А ты тут. Так что не выдрыпывайся. Пока я добрый. По-о-онял?» Я действительно понял.
3.
Зима постепенно заканчивалась, снег таял и таял. И с моим лиловым ногтем тоже происходило что-то таинственное, он словно задышал. Я проковырял иглой почерневшую исшорканную корку: под ней нарос молодой и чудный розовый ноготь...
Уже текли ручьи вдоль мостовых. Мы пускали спичку и бежали за ней, она неслась по ребристым треугольникам мутной воды и исчезала в решетке. На оттаявшей пахучей земле мы играли в ножички. Таких игр было несколько разновидностей, включая сложнейшие «Ордена и медали», где участвовала еще и свинцовая бита-кругляш. Не помню вовсе... И никто, видно, не вспомнит...
Только запах оттаявшей земли, воткнутый в землю треугольный ржавый напильник и жар на лице.
А потом завязался розовый воздух в поднебесье и настала знакомая праздничная пустынность... И когда тишина достигла эховой силы, стал слышен далекий и раскатный гул. Это со стороны Чернышевских казарм по Серпуховке и дальше по Ордынке шли на парад танки.
Все ходили их смотреть, это так и называлось: «пойдем на Ордынку смотреть танки».
На Ордынке вдоль мостовой стояли людские берега, дети сидели на плечах, на пиково-острых железных заборах, на деревьях...
– Смоли, анфибии!
Несмотря на плотнейший людской барьер, мы с Мишкой обязательно оказывались около мостовой и, дрожа от нетерпенья, вперивались в даль улицы, невидную и будто туманную.
Гул невидимой колонны рос и близился. И наконец они появлялись – зеленые какой-то особой зеленью, с животворной примесью желтизны. Бабушка называла этот цвет болотным, и мне он очень нравился за природные истоки.
Сначала ехала по Ордынке какая-то колесная мелочевка, потом колесные же «анфибии» и бронетранспортеры, потом, наконец, танки, потом ракеты. На ракетах мне становилось скучно: по сравнению с танками они представляли собой лишь нечто транспортно-инженерное, и поддерживало интерес лишь нарастание размеров.
...Сухой лязг гусениц по асфальту. Сильнейший синий дым, звезды на броне, остроконечные, выточенные, с прямизной линий, лучевых треугольников, обрамленных желтой каемкой. И кругло, отдельно торчащая голова механика-водителя в шлемофоне – как черная фара. Она настолько внизу, что непонятно, куда помещается остальное тело. Башни у танков выпуклые с боков и неровные, словно их ляпали с размаху из огромного зеленого теста и наскоро правили шершавым мастерком.
И вот проходит последняя ракета, огромная зеленая труба, в которой меня волнует только мощнейший тягач... Потом через промежуток проносится какой-то ошалевший газик, и все...
В людских берегах начинается шевеление, нас выносит на площадь, где народ разбредается... И снова простор, и празднично-пустынно, и где-то вдали затихает грохот, и мы идем по отпечаткам гусениц, белесой крошке. И стоит запах выхлопа, уже слабый, но такой терпкий, что кажется, синий дым еще висит волокнами над оживающим городом. А розоватая дымка уже до совершенства настоялась на серебряном поднебесье.
Был у бабушки специальный один голос. Он негромкий и чуть ниже обычного. И с торжественной почти шершавинкой, но не перерастающей в явную дрожь. И вот мы идем по пустой улице, и смесь музыки и дымки сеется с неба, и бабушка вдруг говорит, что в 41-м году танки с парада на Красной площади «прямо на фронт пошли». Меня это поражает. Танки, как живые, решили с завода попутно на парад заскочить. Проведать площадь напоследок... И эта решимость – часть какой-то огромной и тягучей силы, завладевшей нашей землей в те туманно-далекие годы и спасшей ее от погибели. И я еще крепче держу за руку бабушку и не понимаю, какое считаное число лет отделяет меня от Победы.
А бабушка вдруг начинает говорить, что, когда я вырасту, придет совсем другое время, и я стану очень занятый, и мне совсем не до нее будет... А я чувствую, что и в моем голосе вот-вот завяжется шершавинка, что надо успеть до нее, пока совсем не свело скулы, и говорю: «Бабушка, я всегда с тобой буду». И бабушка тоже хочет что-то сказать, но не говорит и только отворачивается и сжимает мне руку...

Потом мы с Мишкой и Чернышевым лупили битой по чижику, и чижик был обоюдоострый, кто не знает, и острия эти имели необыкновенно четкие грани. А девчонки играли в классики на асфальте, и мы тоже иногда перетекали к этим классам, расчерченным розовыми или белыми мелками. И благость стояла в воздухе, и мама говорила: «Теплынь».
И бабушка уже говорила о деревне, о том, что меня надо пораньше забрать из школы. И что уже договорилась с Екатериной Фроловной.
И мне снится первый мой сон, который я осознаю и запоминаю: будто огромная и довольная морда электрички оказывается в нашем дворе, как раз в районе лаза. Очень хорошо показана огромность и круглость морды и уменьшение, сход состава в перспективу, дающее что-то летящее, полное надежды и шири. И я восхищенно повторяю первое в жизни толкование сна: что, оказывается, во сне соединяется то, что волнует тебя в жизни и что тебя окружает – вот, например, наш двор и мое ожидание дороги. И что вписана дорога в мое окошко, в мой дом и двор, с которым я сросся до самых тополиных корней.

ХУТОР
1.
На Москве-реке в Игнатьеве мы жили два лета.
Долгожданную туда дорогу помню мазками. Ожиданье на Белорусском вокзале на платформе. Теплынь, солнышко и дорожный запах шпал. Круглая морда электрички, которая не стоит, не ждет нас у перрона, а приходит – с какой-то Каланчевки. Просторные вагоны с деревянными сиденьями на две стороны... Бабушка обязательно ищет «немоторный» вагон, чтоб «не рычало». И в самом вагоне тоже поиск – чтоб сидеть «по ходу».
Разлетный вой электрички, полоса несущегося травяного откоса с мазаниной одуванчиков. И вот станция Тучково, площадь и посадка в автобус в какое-то Кулюбякино. И болтанка, и, наконец, мост через Москву-реку и выход из автобуса. И название – Поречье... Освобождающее, вольное... И уезжающий на гору автобус. И тишина, словно ждущая, пока он скроется. И тогда обступает – огромная, дышащая, живая.
Грачиные гнезда на липах, ветерок теплым опахальцем. Предельная какая-то свежесть, острота всего, что вокруг. Грачи не каркают, а издают глубокий, объемный и ликующий воркоток. Бабушка тащит два узла – «наперевес». Узлы из каких-то покрывал. Идем вдоль речки, вот и деревня, и полоса огорода под капусту и картошку меж рекой и домами. Только вспахали, и вывернутые пласты земли выпуклы и металлически-лиловы. Из них блестящие скворцы тянут червей, переговариваются жирно и довольно.
И ощущение, что мы опоздали на что-то важное, на весенние события, свеже-студеные, живящие, и ты будто виноват, что не жил здесь всегда, не делил зимы-весны... И все повторяют, что «смыло лавы» – мостки через Москву-реку на столбах. Женщина в огороде распрямляется и с ходу начинает разговаривать с бабушкой, маша рукой на реку. Мне кажется, что она говорит очень громко. У нее платок узлом назад, и платок съехал, и видна полоска лба, молочно-белого по сравнению с лицом, нажаренным солнцем в какие-то первые жгучие дни, так что загар уже глубокий, закрепившийся. Я замечаю все, что вокруг, но бабушку будто не вижу. Я просто при ней, а она рядом, как теплое дерево.
2.
Утро. Просыпаюсь в незнакомой комнате и вижу в окне яркий лучисто-желтый свет солнца. И осознаю, что никто меня не будил, я сам проснулся от полноты жизни.
Выхожу во двор.
Там дядя Паша Горчаков – наш хозяин, сухощавый, небольшого роста. Ходит без рубахи и в кепке: кисти в перчатках загара, такое же лицо, шея и под ней красно-коричневый клин на груди. Белое в синеву туловище со складкой под грудиной в районе поддыха, и под ней выступающий белый живот. На боку живота внизу гнутый с росчерком малиновый шрам: ударило вылетевшей доской на пилораме. Хромает: ранило на войне.
Когда мы приехали, дядя Паша как раз заканчивал стройку, забирал углы досками и красил темно-зеленой краской. Мне очень нравился этот цвет и как дядя Паша работает. Все, что он делал, я почитал за эталон. В завершение он выпилил наличники и покрасил их зеленым с белыми завитками. Сам сруб тоже был забран дощечкой в елочку и крашен той же зеленой краской. Я думал, что тесом называется как раз елочка.
Дядя Паша вытаскивает иголкой занозу – и мне диковинно, что он не ковыряет, а гладит иголкой плоско, задирает ее, наклонную, и будто выманивает, а заноза вылезает и топорщится. Пахло от дяди Паши смесью опилок, какой-то заквасочной кислинки и пота.
Что-то мужики делали возле нашего дома во дворе, не то варили, не то раствор месили, и я при них вертелся, тоже что-то излаживал. Был Сева, молодой парень из города, в белом свитере с воротом. Он настолько рьяно участвовал, что загваздал свитер, и все его осаживали: «Сева, Сева! Ну что же ты... Эх... е». Бывалый один мужичок меня привечал и в работе между трудовым покряхтыванием нет-нет да и обращался ко мне или просто одобряюще подмигивал. Я не то напевал что-то, не то бормотал, и он спросил, что, мол, за бубнеж? с кем говорю? Я отвечал, что сам с собой, а он качал головой: будешь сам с собой разговаривать – «бэ-э-эстро... шарики за ролики зайдут».

№6 Проза