ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2023 г.

Михаил Тарковский. 42-й до востребования. Отрывки из книги ч.2

3.
Иду по двору. Тянет пружинистый ветерок, пахнет дымком и навозцем. Забор, воротца на улицу, на столбе скворцы в скворечнике. Через улицу луговина, поле и лес на пригорке. На луговине стреноженные кони – с путами на передних ногах. Срывают траву с громким и резким хрустом, и я не понимаю, чем они производят такой звук – как полотно рвут. Конь обирает траву перед собой тщательным полукругом, голова двигается то правее, то левее, и хруст гулко меняет тон, отдаляется, приближается. Время от времени то один, то другой конь отрывается от травы и, оглядевшись, перепрыгивает вперед, высоко поднимая спутанные ноги. Этим движением он напоминает мне детских коников, их бодрое качание на полозьях, и большие живые лошади тоже кажутся частью детства, подтверждением запредельной сказочности происходящего.
Луговина перед домом. И на ней коровьи лепешки с мухами настолько рыжими, что кажутся подсвеченными солнцем. Сидят друг на друге, и я называю их «двухэтажными мухами», а взрослые смеются и глаза прячут. На лепешке дождевая лужица – сбоку зеркальцем, а на просвет желтая.
Я зазеваюсь на коней и влезу сандалькой в лепешку, и нутро лепешки под корочкой окажется ярким, желто-зеленым и остропахучим. Проскольжу, промажу дорожку по траве и чуть не упаду. Подошва противно-скользкая, никак не вытру.
Запах свежего навоза особенно въедлив после дождя, когда еще и комары повылезут на мокрые голые ноги. И один, белесо-рыжий, травяной, злючий, вопьется в коленку, где поверх ссадины зеленеет смазанный травяной след – елозил по траве на коленках.
4.
Сегодня сухо и солнышко. Я смотрю на коников. Подходит быстрой походкой бабушка, берет за руку: «Пойдем на Хутор».
Над деревней сосновый бугор, и за ним поле. На бугор – колеи в сухой траве. По ним мы и идем. Бабушка наклоняется, показывает: «Тимофеевка, лисохвост». Травы она знает, и ей нравятся названия. Поднимаемся на сосновый бугор. Под ногами шишки. На жаре раскаленная палая хвоя пахнет сильно и терпко. В кронах всегда ровно и отстраненно шумит ветер. Бабушка останавливается: «Видишь, верхушек нет». На некоторых соснах они действительно грубо сбриты, оторваны. Бабушка говорит, что за рекой стояла наша батарея и била по немцам.
Идем дальше – то по опушке, то по полю. Вдоль дороги разорванные гильзы от снарядов, с передней части они расщеперены, изогнуты как щупальца. Видимо, рядом рванул боекомплект или склад. Никто не берет их, не тащит на память, и они лежат, как придорожные камни. В некоторых местах на опушке заросшие ямы от снарядов. Бабушка идет быстро, и я отстаю: то у снаряда задержусь, то просто канючу.
За бугром поле поднимается к лесу, мы идем по опушке и подходим к хвойному месту: елки, сосны сбились как-то особенно семейно. Бабушка останавливается: «Хутор».
5.
И тут сквозь слои завороженности, вечной тягуче-медовой обкладки, в которой я пребываю, до меня доходит: оказывается, бабушка здесь жила раньше, да еще с детьми! И выходит, домой приехала!
Во мне будто глыбы ворочаются, пятна времен, и я понимаю, что здесь среди леса когда-то давным-давно стоял дом Горчаковых. Тех самых дяди Паши и тети Дуни, у которых мы сейчас живем, но только молодых. Почему они отсюда переехали, не понимаю, наверное, в Хутор попал снаряд. Почему бабушка жила у Горчаковых, тоже не понимаю, но чувствую одно: мы все родня, все связаны.
– Вот здесь крыльцо было. Нет, здесь. Там вот сарай. Сеновал. Витька сарай поджег. Кланькин брат.
Кланька и Витька – горчаковские дети.
– Как поджег?
– Так поджег. Со спичками играл. Сарай сенной. Там сено было. Поджег и в лес убежал со страху. Спрятался. А все думали, он там, в сарае.
– А он?
– А он в лесу. Прятался.
Мне все не дает покоя Витька. «А потом?» – «Потом пришел» – «А сарай?» – «Сарай сгорел» – «Его ругали?» Бабушка отворачивается...
Солнышко снижается, густеет, горит на соснах... Все это неподъемно... Война, бабушкины дети, мама – одна из них... И так далеко, сложно, но каким-то странным образом... оно уже мое. Рыжим закатным солнцем его в меня впекает. Постепенно, задумчиво.
На Хутор мы с бабушкой ходим постоянно. Место заросшее и почти ровное. Никаких почему-то развалин. По краю земляника. Под соснами кошачьи лапки, и мы там сидим с бабушкой. Она берет книжки и читает мне вслух. «Как муравьишка домой спешил». И нам особенно нравится, когда муравьишка кричит землемеру: «Стой, а то укушу». Когда на дороге я устаю, а бабушка уходит, я тоже так кричу, и бабушка смеется.
Лет в двадцать я приехал на это место зимой и у костра выпил бутылку водки. Снег, солнце, сухое сосновое пламя. Замерзшая до индевелого просверка колбаса. Бабушки уже не было. От выпивки она всю жизнь оберегала меня как от огня. Но думаю, на этот раз простила.
Остальное восстановил позже, хотя так и не узнал, кто познакомил бабушку с Горчаковыми и их хутором, где она с детьми три года жила летом до войны. В 1937 году дом на Хуторе сельские власти перевезли в Игнатьево. В 1941 году в районе Игнатьева шли страшнейшие бои. Снаряд действительно был, но попал он не в Хутор, а в дом Горчаковых уже в Игнатьеве! Дом сгорел, и дядя Паша отстроил глиночурочную избенку, где они зимогорили до стройки нового дома. Мы жили уже в новой избе, и дядя Паша при нас обшивал ее тесом.
Избенка-глиночурочка меж тем была замечательна: стены сделаны из чурок-тонкомера и поленьев, положенных поперек, и стены выглядели как кладка из треугольников и кругляшей на глиняном поле. Вид был очень исконный, и, думаю, дом был теплейший.
Помню, на пороге этой избенки стоял радиоприемник дяди-Пашиной молодой родственницы, возможно той самой Клани, и на фоне глиняной стены с древними глазами-торцами вдруг взгорланило: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал...»
6.
Никогда не чувствовал я так деревенского умиротворения, как в те годы. Естественное счастье просыпания. Постепенность распаляющегося зноя. Единство и моей, и окрестной услады...
В жару вдруг начнет блажить корова – с переливом в октаву. Овечки, семеня, перебегут крепким и кудрявым облачком, блея на разные лады и твердо сыпля блестящим горошком. Снесшаяся курица вдруг заорет, или петух найдет съестное и закудахчет по-особому дробно, на одной гулкой ноте, сзывая куриц, и они побегут сломя голову. Особенно смешно бегут большие рыжие – размашисто орудуя ляжками и наклонив вперед головы.
Кину кусочек, чтоб курица видела. Она заметила и осторожно приближается, вот сделала шаг и сыграла взад-вперед шеей, еще шаг – и еще раз туда-сюда сходила любопытная голова, будто приводком соединенная с ногами. Курица на меня косится и поворачивает голову в несколько острых, отрывистых движений. Я вижу светло-карий глаз, который смаргивает нижним веком, на долю секунды оказывается затянутым, и получается дурашливое дохлое выражение. А потом клюет хлеб, и ее гребешок трясется, свешиваясь набок. А на проводе поет ласточка-касатка, и бабушка говорит, что она в конце песни завязывает узелок. И надо всем этим вдали безмятежно рокочет трактор.
К вечеру стихает шум, медленно и тягуче проходит по деревне стадо, обдавая молочно-навозным чадом и слепневым гудом, звонко брякает ботало на рыжей комолой корове... и снова тихо. Изредка ребятня где-то закричит. Теленок замычит совсем по-детски. А потом слышно только, как дядя Паша отбивает косу в огороде. Чуть темнеет, стелется туманчик по луговине, и кричит вдали коростель. Будто по огромной и пересохшей расческе дерут гвоздем.
Бабушка уже сварила на керосинке кашу, покормила меня, и я лежу на своей кровати, а она читает вслух «Как муравьишка домой спешил». Насекомых я вообще люблю, и мне хочется превратиться в кузнечика и сидеть в травах, чтобы тимофеевка и лисохвост были высокими, как сосны. Читает бабушка и «Жизнь насекомых» Фабра с фотографиями. Еще была книга «В стране дремучих трав», на которую я питал большие надежды, но мне, пятилетнему или шестилетнему, она показалась заумной, тем более и героя звали Думчев.
Читали мы «Руслана и Людмилу», «Сказку о царе Салтане». И конечно, повторялось бесконечно «У лукоморья дуб зеленый», картины которого, не вмещаясь в детский кругозор, только сильнее поражали. Как служит бурый волк царевне? Почему бурый? И почему колдун несет богатыря? И почему так страшно, что именно перед народом?
Еще была какая-то бабушкина своя ненаписанная сказка, начало которой она любила повторять – очень задумчиво, грустно и мечтательно: «Далеко-далеко за речкой...»
7.
Бабушка никогда не называла в одно слово «Москва́река», «пойдем на Москва́реку». Нет. Всегда неспешно – Москва-река́.
На Москве-реке вместо смытых лав уже стоят высокие свеже-желтые деревянные мостки. С них мы с бабушкой смотрим на воду. Течение несильное, глубина небольшая, желтоватое дно с крошкой известняка, длинные и волнистые водоросли, про которые бабушка говорит, что это волосы русалок. И сама улыбается почти восхищенно...
В оконце меж русалочьих прядей стоят рыбки, поигрывая тельцами. Для меня открытие, что тельца такие узкие, ножевые и что рыбки держат их вертикально, не заваливаясь на бочок.
Бабушка – речная душа. На море она была один раз в детстве и никогда об этом не вспоминала. Не любила пляжный зажар, курортный дух, жила среднерусскими речками и детства без них не представляла.
Бабушка хорошо плавала. Обычно детвора и женщины гребли по-собачьи, а бабушка имела свой стиль – что-то среднее между кролем и саженками. Саженки (ее слово) не раз показывала, очень размашисто и как-то тягуче закидывая руку через верх и кладя набок голову, поворачивая, словно собираясь обернуться, но каждый раз передумывая. Волосы у нее были русые и длинные, для купанья она их укручивала вокруг головы, закалывала шпильками. Однажды замочила волосы и очень огорчилась. Став вдруг неожиданно серьезной, с потусторонней почти решимостью пресекла мои липучие приставания, мол, бабушка, что случилось, волосы намокли, ну что тут такого?
Купалась бабушка в беззащитно-розовом купальнике, набранном из мелких мешочков. Очень белая, стройная, в воду шла, напряженно щурясь и водя по поверхности руками.
Любила утра и вечера, тогда мы и купались, и мылись, и стирались. Хорошо помню стылое намыленное состояние, ту беспомощную и виноватую сутулость, с какой намыленный входит в воду. И как плохо мылится мыло, и хлопья уносит теченьем. А бабушка говорит, что вода «жесткая», и я не понимаю, как жидкое может быть жестким.
Тихими и задумчивыми были речные вечера. Боковое рыжее солнце с сеевом мелких лучиков, с золотыми иглами совсем подле глаз. Комары, подлетающие неверным шатучим табунком. Я их шлепаю, а бабушка говорит: «Ты одного убьешь, а десять тебя укусят» – «Ну я же его убью!» – «Убьешь. А тебя десять укусят». И я не понимаю, почему если меня укусят аж десять, то шлепать нельзя.
Редкая грусть подступала ко мне в такие вечера. Она будто не во мне рождалась, а в окрестности. Завязывалась и выводилась в особенно сырых, тихих местах и, только когда уляжется ветер, проливалась, стелилась туманом, серебряной росой садясь на подстывшую детскую душу.
Бабушка в то лето как завороженная бродила со мной по Хутору и его окрестностям. Там был темный и высокий ельник с запахом прели и грибницы. По нему шла дорога, две лиловые колеи, кое-где присыпанные сухими иголками. Неестественно зеленая и мясистая трава недвижно стояла промеж колей и по обочинам. Было одно растение, похожее на глухую крапиву, с дурманно-тошнотворными белыми цветами, пахучими, небольшими, не то башмачками, не то колокольцами. И с неряшливым переходом зелени от лепестков к цветам.
Однажды мы с бабушкой шли по этой дороге и в темном ее конце необыкновенно грустно кричала не то птица, не то зверюга. И мне представлялся имеющий ко мне мучительно-таинственное отношение лисенок, будто выражающий нечто глубинно-детское, извечную незрелость детеныша, бессилье пред огромным миром и звериную тоску из-за боязни потеряться.
Ходили мы и в дальние лесные края, к дубовым полянам, где собирали грибы и где на одной, самой большой, была когда-то деревня, звавшаяся Селиба. Мы с бабушкой любили это название и придумали целое повествование о лесном городище, заселенном говорящим зверьем. Начинала его бабушка словами: «И во-о-о-т...» До поворота к полянам мы шли вдоль линии электропередачи, с которой сыпался механический мертвый стрекот, очень нелюбимый бабушкой. Потом сворачивали направо.
И во-о-о-от, на обратном пути, выйдя к линии электропередачи, бабушка закрутилась и двинулась не в ту сторону. Я настоял, что не туда, показал правильно, и мы вышли к нашему полю.
По пути бабушка решила забрать левее и
зайти на Хутор – словно настроить размагниченный свой компас... Шли обратно по дороге через поле напротив Хутора, и я все просил продолжить рассказ про селибских зверей, среди которых главным и излюбленным героем был медведина. И снова началось: и во-о-от... И вот звери что-то делают страшно интересное, а медведина, который завел кинокамеру с летописными целями, все снимает. А у бабушки старинные представления о кинокамерах – что надо ручку крутить. И ей самой так нравится это мясорубочное крутение, что она еще несколько раз эту картину показывает-пересказывает: «И снимает. И снимает...»
А потом бабушка всем рассказывала, как я ее вывел. И что я чувствую направление.
8.
Что верно, то верно.
Не торопясь подхожу к крапиве и, поглядывая на бабушку, намереваюсь за нее взяться. Бабушка предупреждает: «Нельзя крапиву, она кусается». Я гляжу нагло бабушке в глаза и, раскрывая пятерню, нацеливаю на крапиву. Бабушка снова: «Нельзя. Она кусается». Я торжествующе смотрю на бабушку и медленно-медленно сгребаю-комкаю шершавый зубчатый лист. По мере комканья глаза мои расширяются, краснеют, но, так же глядя на бабушку, я выдерживаю фасон и не расхныкиваюсь – по словам бабушки, исключительно из вредности и упрямства.
Или вдруг начинаю нудить, въедаться, цепляться к словам, пытать на оттенки.
Бабушка, по-утреннему бодрая, добродушная, спрашивает миролюбиво:
– Мишастый, а ты помнишь, как ночью петухи пели?
– А как они пели?
– Нет, ну ты помнишь, что они пели?
– А что они пели?
Точно знаю, что мало нас драли в детстве. Отец рассказывал для острастки, как его дед, дед Макар, за столом «брал деревянную ложку» и этой ложкой давал «по лбу» и что детей будто бы драли по субботам розгами, независимо от того, набедокурили они или нет. Я понимал профилактическую нотку этих баек и резон всыпать оптом и впрок, потому что детвора обязательно что-нибудь нашкодила втиху́ю. Меня никто лож-кой по лбу не бил и не драл по субботам ни ремнем, ни розгами. Бабушка, правда, иногда брала хворостину, но применяла ее совсем редко, а более пугала. Или могла «всыпать полотенцем».
9.
Однажды у меня сильно вступило в живот. Поднялся жар, замутило-зазнобило – и понесла меня бабушка на закорках в поселок Техникум в больницу, по качающимся мосткам.
В слове «закорки» я ощущал родное жужелицино «прыгай ко мне на закорки» и Машенькино сидение на медвежьей спине в корзине. Качаются мостки, несет меня бабушка мимо русалочьих волос, мимо стоящих стойком рыбок, еще недавно таких ценных, а теперь бессильно далеких, отчего еще тошнее. Наконец мы сходим на берег, и меня начинает так мутить, что я кричу бабушке: «Стой!» Но она идет, и тогда я кричу наше любимое: «Стой, а то укушу!» – бабушка умиляется и спускает меня на землю. Меня тошнит... Я лежу на травке... Потом снова закорки и наконец больница и полумрак кабинетика, холодная, в клеенке, койка, и маленькая пожилая докторша щупает «животик» и говорит, что аппендицита нет.
Обратно я иду сам. Переходим мостик. На берегу подходим к нашему знакомому, Григорию Максимычу, высокому пожилому дяденьке в очках и шляпе. Он рыбачит спиннингом на тюколку (кораблик), и в бидоне у него сидят пойманные голавли. Я хочу подержать рыбку в руке и через бабушку спрашиваю разрешения. Мне разрешают. Григорий Максимыч вынимает из бидона голавлика, дает мне и наказывает, чтоб обязательно в воде держал.
Я держу. Поначалу голавлик жалко-вялый, и я ослабляю хватку. Он будто клонится на сторону, но вдруг мгновенно встает вертикально и, вильнув хвостиком, уносится, и меня снова поражает вертикальный постав рыбьего тельца.
И опять никто меня не ругает.
10.
И снова вечер, кровать и солнечное утро. На этой самой кровати я дважды испугался треска. Один раз снаружи закоротило контакт на гусаке у стены, и с резчайшим стрекотом посыпались снопами бело-синие искры. И другой раз: лежал после обеда, и вдруг громкий и сухой треск раздался, тут же сыто перешедший в рокоток – это наш хозяин дядя Паша завел пускачом трактор-колесник.
Кровать однажды куда-то унесли, и я остался без логова. Бабушка не моргнув глазом сшила матрасовку, а потом взяла серп и мы пошли за заборы в низинку жать траву. Бабушка жала осоку, рассказывала о старинной силе серпа и объясняла, как не порезаться осокой. Покос собрала в мешок, высушила возле дома и набила им матрас. Потом мы сходили в лес и притащили сухих елок на жерди, из которых она сделала козлы. Пилила ножовкой, коленом сквозь платье придавив жердину, колотила молотком гвоздь, он трудно шел в насквозь сучкастую елку... Натянула на козлы мешковину, прошила мешочной иглой. Постелила простынь, положила подушку и сказала: «Вот тебе кровать!»
Сладко спал я в этой холстинной зыбке в запахе сена! Под охраной нешкуреной елки, сухой осоки... И бабушка лежала рядом на своей раскладушке и наверняка в полутьме смотрела на меня, спящего в козлах. А когда я заснул, вышла под звезды.
А меня держали в ладонях высохшие елки, пеньковая холстина, трава, а я покачивался во сне, ворочался, и поскрипывали не то козлы, не то мостки, по которым бабушка несла меня на закорках в больницу. Ярче светили зрелые летние звезды, отражаясь в воде. Сонным табунком подошли к берегу рыбки. И голавлик, которого я выпустил, тоже стоял средь русалочьих прядок.

11.
Бабушка оставалась бабушкой, а дружбы мои с ребятишками шли своим чередом. Неспешно и природно перетекали мы из одного куска деревни в другой. То дружу с бельскими ребятишками в нижнем конце. Там навесик на песке, и мы сыплем песок в бутылки, а самый старший мальчишка отлично разбирается, где из-под водки бутылка, где из-под «Солнцедара». Ребячьих имен я не запомнил, высыпались они из памяти во время беготни. Но был там точно Андрей, потому что старший Бельский кричал:

Андрей-воробей,
Не гоняй голубей,
Не клюй песок,
Не марай носок.

Я не совсем понимал, про какой он носок, и думал, что про тот, что на ноге.
Еще я ходил в верхний конец деревни, где перед оврагом царил свой пятачок жизни и жило семейство, видимо тоже дачники-съемщики, и их мальчишка, худенький, но со своим строем, книжным, лирически-манерным. Печально он поведал, что у него был друг, и повел к ямке, где лежала птичка. Какая-то будто ненастоящая, похожая на механическую, желтая, с синими и красными пятнышками.
Приехала к ним целая компания родственников, и мой знакомый сказал, что надо подойти к его старшему брату и протянуть руку: «Михаил». – «Как это?» – «А так. Дашь руку: Михаил. Понял?» Я сказал: «Понял» – и все выполнил, но на старшего брата это впечатления не произвело. Бабушка сказала, что самому руку совать невежливо и надо дождаться, пока старший тебе сам протянет, если вообще захочет с тобой здороваться.
Во главе со старшим братом и одной заводилистой и некрасивой девчонкой собралась компанийка, и меня позвали на травку играть в «Акулину красный нос». Дали карты. Я завороженно взял их и продул игру, и все радостно закричали, что я Акулина красный нос.
Наискосок от нашего дома метров через двести-триста жила Галька. Выходила с большущим куском черного хлеба, обильно намазанным земляничным вареньем, и несла его аккуратно, выдерживая плоскость и не сводя с нее глаз. С Галькой мы то ходим не разлей вода, сидим на лесах соседнего сруба и разговариваем. То вовсе не видимся.
Галька жила в небольшой избенке с отцом и матерью. Потащился, помню, за Галькой, а она домой и в сенки. Видно, сама в себе замлелась, задумалась или, наоборот, решила: пусть за мной побегает. Ныряет в избу и захлопывает дверь перед самым моим носом. Дверь, утепленная на зиму, пристоявшаяся в косяках до плотнейшей притирки.
Дверь почти закрывается, когда я сую в нее большой палец. Кровища, ноготь с ошметком, в красном сочащемся окладе... Бегу домой, реву, трясется челюсть, и рев тоже трясется, отзываясь на каждую ямку или кочку. Несу палец, по ноготь заполненный болью, боюсь стрясти, пролить, как будто если сберегу до бабушки, то не так будет обидно. Бабушка выходит на вой и идет навстречу... И говорит про солдат на войне, как им, раненым, больно, но они не плачут, а Суворов учит: «Трудно в ученье – легко в бою». Бинтует и рассказывает, как ходил через Альпы Суворов, и от теплого этого имени становится легче, и мне кажется, что Суворов – бабушкин дед.
Потом душная настала жара, и будто маревом накрыло нас общедеревенской новостью: Галькин отец напился пьяный и застрелил мать «лосиной пулей». Лосиная эта пуля, конечно, была бабьим измышлением, но особенный смысл имела и будто брала на себя часть вины, несмотря на звучащее в ней лесное, таинственно-охотничье. Отца Гальки я не знал и представлял огромным звероподобным мужиком. Очень хорошо помню чад беды, который, как дым лесного пожара, замутил и приглушил солнце, прижег листву, и как жаром охватило голову, и болел я вместе с округой.
Совсем недавно узнал, что девочку звали вовсе не Галька. И что когда мама моя шла к нам с автобуса, маленький мужичок лежал со связанными руками в канаве рядом с их домишком. Были в гостях, он напился и напрасно приревновал жену. Побежал домой за ружьем, вернулся и застрелил. Его посадили в тюрьму, а девочку взяли родственники.
Дым помаленьку стянуло. И наша ребячья жизнь двинулась дальше: нарыли за огородами в заросших окопах потемневшие пулеметные ленты, в зелень заплесневевшие гильзы и потом еще долго жили раскопками, и бабушка еле дозывалась меня на ужин.
12.
Бабушка любила керосинки и отвергала керогазы, как коварно-взрывоопасные. Керосинки были двух сортов: попроще – двухфитильные, высокие, и подороже, сытого вида, кастрюлеобразные, с тремя фитилями и тремя иллюминаторами. У нас была простая.
Запах керосинного чада и подгоревшего молока. Крик: «Мари-Ванна, у вас керосинка коптит!» И в закопченном оконце мечется черный язык. Что оконце из слюды, а слюда – минерал, мне удивительно. Как камень превратился в мягкое стеклышко?
Вечер, ноет комар. Лежу с книжкой и смотрю картинки: синее море с чешуйчатой волной и барашками. Белая лебедь, изогнув шею, смотрит на злого коршуна, пронзенного стрелой...
Бабушка собирается варить кашу. Отщелкивает зажим, откидывает высокую двойную ногу, под которой две расселины с фитилями. Зажигает фитили. Загораются, чадя, две полосы, бабушка тушит спичку о воздух, закрывает керосинку и ставит кастрюльку – алюминиевую с длинной ручкой и вмятиной.
Кроме манной и овсяной каши бабушка варила на керосинке толокно. И кипятила молоко, чтоб не прокисло. Молоко я пил и парное, и кипяченое и любил пенки, хотя остальные дети их терпеть не могли.
Простокваша еще была с розовым сметанным верхом, чуть шершавым и будто плесневелым. Бабушка снимала его в кружку. Взболтанную, ледово-кускастую простоквашу из зеленоватой банки мы пили в жару. Простоквашу бабушка откидывала в марлю и вешала на гвоздик над кастрюлькой. Сыворотка капала в кастрюлю, кулечек покручивался, и тон капели менялся. Вынутый из марли творог был в мелкую сетку и со складками от марли у верхушки.
Но любимая моя еда – щавелевый суп с разрезанным яйцом и сметаной. И жареные лисички с картошкой.
За столом бабушка рассказывала про генерала Тучкова. Дескать, его спросили, куда наклонять тарелку, когда доедаешь суп, а он отвечал: если хочешь облить себя, то на себя, а если соседа – то на соседа. И про генерала Горчакова тоже что-то говорила, и я был уверен, что и Тучков, и Горчаков связаны со станцией Тучково и с Горчаковыми, у которых мы живем. И что это не совпадение, а устройство жизни, и одобрял, как все по-хозяйски подбочно сделано.
Едва не забыл: на керосинке бабушка варила земляничное варенье с пенкой, которую мазала мне на черный хлеб, и я бежал с ним по деревне, как Галька.
13.
Керосин привозила керосинная лавка – зеленая машина с цистерной. Останавливалась рядом с нашим домом, и если вся деревня собиралась с бидончиками по керосин, то мне нужна была машина сама по себе. Да и не удивительно: ГАЗ-53 темной армейской зелени, обвешанный шлангами, и запах – богатейшая смесь бензина и керосина. Во взваленной на спину цистерне, ее наклоне назад виделось что-то боевое, одушевленное, и машина вздымалась надо мной как Конек-Горбунок.
Стою рядом с цистерной. Идет какая-то неотвратимая возня, хлопочет со шлангом шофер – невысокий, молодой, в чем-то черно-сером и серой же кепке. Я настолько верно и завороженно смотрю на машину, что он меня хватает и, вздымая к небесам, садит на цистерну лицом по ходу перед открытым люком, во мгле которого лилово мерцает керосин. Он сует мне в руку пистолет со шлангом, который велит опустить в горючее. До сих пор не могу понять, почему я совал пистолет, который должен быть с другой стороны шланга. Не помню. Может, чтобы заполнить шланг, поменять концами и пустить керосин самотеком? Или я, даже просто глядя, умудрялся напутать?
Сижу на бочке и понимаю, что все на меня смотрят. Очень хорошо помню и шланг, и пистолет – алюминиевый, и его ствол, и ручку со спуском. Все большое, объемное, из мужицкой жизни – железной, бензинной. Отношусь я к этому восторженно-подчинительно. Все происходящее сильнее, быстрее меня.
Водитель залезает в кабину и решительно, безнадежно-обрубающе захлопывает дверь. От этой хлопающей двери я холодею. Закрывшись, водитель заводит двигатель, и тот громко и натужно начинает работать. Я во весь рот взвываю, оттого что через секунду машина рванет и, промчавшись по нашей улице, разгонится на спуске, взлетит и «через леса, через моря» помчит меня перед народом, и я буду еле держаться за люк, и где-то далеко внизу будет удаляться наша улица, толпичка бабушек и среди них моя Миванна...
Водитель выскочил и бросился меня снимать. А я, продолжая вопить и деревянно тянуть руки, с первой доли секунды понимаю, каким позором оборачивается эта спасительность и что надо было выдержать, вытерпеть, выдюжить... Что неспроста так натужно зудел мотор и что шофер какой-то насос включал. И что я не только подвел водителя, увидевшего во мне помощника и товарища, а прошляпил поступок.
14.
Потихоньку кончалось лето. Ближе к осени обострялись дали и еще сильнее манила дорога за Хутор на Томшино́, которое я считал Тамши-ным. И это «Тамшино» с очарованным «там» звучало особенно таинственно и несбыточно.
А даль потихоньку жухла, и вспомнилось, что рано или поздно ехать в город, где тоже жизнь, и я начинаю канючить:
– Бабушка, когда мы поедем в Москву-у-у?
А бабушка говорит чуть грустно и певуче:
– Когда вот тот дальний лес пожелтеет...
И в том, что пожелтеть должен именно дальний лес, я вижу печаль и тайну. Не то даль имеет лучшую пропитку от осени, чем ближние березы. Не то бабушка перевязана с этой далью тонкими и ноющими нитями, и не узнать, для меня оно сказано или впрямь бабушку изъело тоской по тому далекому Хутору.
По утрам я выхожу из дома и смотрю, как пожелтел дальний лес, насколько пятнист переход из зелени в желтизну. Лес потихоньку берется золотом, и все резче контраст между светящимися березами и темными соснами.
Мы наконец уезжаем, но если весеннюю дорогу в Игнатьево я помню прекрасно, то ни штришка не осталось в памяти от нашего возвращения... И уже идем по Щипку: вокруг бензинный чад, грузовые машины шумно набирают ход и голуби взлетают из-под ног, хлопая крыльями и смыкая их над спинами.
Первый день проходит, второй, и я снова не могу заснуть и плачу:
– Бабушка... Хочу в дере-е-е-евню...
Проза