ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2023 г.

Яна Гришина. О дневниках Пришвина 1932–1935 годов

По мере публикации литературного наследия Михаила Пришвина становится очевидным, что его дневник – едва ли не самое масштабное и неожиданное произведение русской литературы первой половины XX века. В нем соединяется отечественная литературная традиция писательского дневника, в котором личная жизнь и творчество писателя предстают в сплетении постоянной авторефлексии с русской летописной традицией – погодово́й хроникой происходящих событий в течение пятидесяти лет. И сама фигура автора, творчество которого по разным причинам еще до сих пор не осмыслено, выступает в несколько ином свете, чем представлялось до сих пор.
В 1932–1935 годах Пришвину удается не противопоставлять себя современности и участвовать в жизни, публикуя свои произведения, но в то же время оставаться независимым и свободным («Быть везде, все видеть и не покидать пустыни, чтобы не сорваться и не отдать первенство за чечевичную похлебку»). По его мнению, сохранить универсальность миропонимания ему удается благодаря «приобщенности» к европейской культуре: образованию, которое он в начале ХХ века получил в Германии, и немецкой культуре, влияние которой (в частности, Ницше и Вагнера) он испытал в полной мере («Почему же писателя кормят какими-то тенденциозными вытяжками из европейско-американской культуры... и не дают ему возможности... быть в курсе «технологии» мирового общения в вопросах искусства слова. Лично я не очень нуждаюсь... в этом общении, потому что смолоду был приобщен, и на всяком месте при всяких условиях от этого заряда... воспринимаю все универсально»).
Характер дневника в эти годы остается прежним: Пришвин стремится понять смысл новой жизни, оценить ее достижения, осознать степень цинизма власти, обнаружить способы существования, вернее, спасения личности. Писатель по-прежнему остается в дневнике предельно открытым; общий страх, который уже проникает в повседневную жизнь, никак не сказывается на его ежедневном общении с самим собой – в этих драгоценных тетрадках. А жизнь оставляет все меньше надежд на нормальное человеческое существование («Слышал там о Флоренском, что его выслали и будто бы семье сказали – куда-то близко, а письмо получено из Свердловска, на пути в г. Свободный: где же находится г. Свободный, точно не знают, будто бы на Амуре»).
Писатель не просто оценивает новую жизнь в России с точки зрения идеологии или изменения жизненного уклада, он пытается понять ее и с точки зрения культуры: революция вписывается в контекст культуры как европейской, так и русской, в контекст кризиса гуманизма, в центре которого оказывается ницшеанский тезис о преодолении человека – низкого в человеческой природе, создании сверх- (читай «нового») человека.
В 1933 году на Беломоро-Балтийском канале Пришвин воочию убедился в том, что одной из важнейших целей этого строительства тоже была «перековка», переделка человека (конечно, без всякой философской подоплеки); это была пропаганда идеи превращения заключенного в идеального, социально ориентированного человека нового общества, который должен был появиться в процессе строительства канала («Перековка» человека в лагерях состоит в том, что бродяга, анархист или мелкий собственник, крестьянин или собственник [специальных] знаний заключается в систему действий, непосредственно полезных для советского государства. Предполагая, что принципы сов. государства являются лучшей целью всего человечества, все равно как раньше было Бог, заключение человека в дело осуществления этих принципов тем самым является и делом исправления»). Как бы иронически ни звучала эта запись – ясно, что писателя не привлекает и не восхищает эта гибельная идея, – одной иронией Пришвин не может удовлетвориться, он пытается понять, что испытывает человек, оказавшийся на канале, и что ему теперь делать.
С некоторыми людьми он сумел поговорить во время своей поездки на Беломоро-Балтийский канал в июле-августе 1933 года («Вечером концерт с Михайловой: певица говорила: я не говорю о карьере: голос пропадает, кашляю, кровь... – пусть! но ребенок, свидеться с ребенком»), о других ему рассказали. По дневнику рассыпаны краткие записи о людях, иногда просто отметка – кто есть в этом лагере («Отказчики, религиозники, студент-китаец (троцкист), венгерка-певица (шпионаж), художник Курбатов, актер Полковников, писатель Виленский, биолог Кишкин, кореец-шпион, ущемленец, капельмейстер Поп, крестьяне, урки, цыганка Кармен, геолог, врачи, монашка, монах, профессор, еврей, латыш, инженер, анархист, ученый, мелкий собственник, ксендз»). Позднее, спустя несколько лет после поездки, он запишет: «б/д 1937. Тут была вся Россия»;
«18 июля 1937. ...мы все строим какой-то канал»; «21 июля 1937. С этим каналом я как писатель, в сущности, сам попал на канал».
Спасением (вернее, попыткой сохранить себя) для каналоармейцев становится... работа. Пришвин знакомится с человеком, который освобожден и теперь работает вольнонаемным – на канале эта практика применялась широко («несмываемое оскорбление... и снова красные петлицы, а между тем себя самого нет: петлицы вернулись, а сам себя потерял, и ноет, болит несмываемая обида... То же самое инженер... готов в любое захолустье на голод, лишь бы “свободным”, т. е. смыть обиду (плен)»). Нет выхода и нет спасения, но героическая модель поведения никак не вписывается в эту абсурдную реальность и, по Пришвину, не может быть способом борьбы с ней, потому что любому сопротивлению противостоит смерть. Господство зла как такового, с которым невозможно открыто бороться, – что можно противопоставить этому, кажется, нереальному существованию?
Пришвин обращается к идее внутренней свободы как к поведенческой норме, единственному реальному способу для человека сохранить свою личность («Теперь никто не спрашивает о моральной мотивировке поступков, лишь бы поступки эти согласовались с генеральной линией партии и давали бы продукцию в количественном и качественном отношении. Именно вот это и определяет наше время: про себя живи, как тебе только хочется: властвует затаеннейший человек»). Пришло страшное время, и идея роста внутренней свободы в условиях утраты внешней стала задачей повседневной жизни. Только сохраняя внутреннюю свободу, можно было выжить на канале (это Пришвин знал по себе: все послереволюционные годы дневник был для него способом сохранить в себе способность мыслить, любить, радоваться – то есть жить вопреки всему), и здесь это возможно только посредством труда («21 июля 1937. ...я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы по культурно-просветительской части работал. И, конечно, я бы работал: “Канал должен быть сделан”»). Пришла безумная жизнь, и оказалось, что все равно приходится жить.
Как техническое сооружение канал тоже не производит на Пришвина сильного впечатления, он и тут остается трезвомыслящим человеком («Плотину в Надвоицах можно понимать по сравнению с подобными плотинами в капиталист. странах, и тогда эта плотина ничего не представляет особенного»).

На самом деле очерк «Отцы и дети», который Пришвин написал в результате поездки, никак не вписывается в сборник, прославляющий труд заключенных. К примеру, он приводит свой дорожный разговор со стариком, бывшим заключенным («– Мне дали катушку. <...> – Я не понял. Он сказал по-другому: – Червонец. – Это я кое-как понял: он был осужден на десять лет. Другой пассажир, помоложе, спросил: – Вы получили катушку через вышку? – Это значило: десять лет взамен высшей меры»). В истории этого человека нет ничего пафосного и радостного; после досрочного освобождения ему некуда податься («Ехать мне больше уж некуда, родину свою я потерял»), остается только работать тут же, на канале, теперь «добровольно». Или процитированные другим пассажиром, «тоже, вероятно, когда-то отбывшим срок заключения», стихо-творные строчки: «От сумы и тюрьмы / Не отказывайся! / Приходящий, не тужи! / Уходящий, не радуйся», после чего авторский комментарий показывает пропасть между государственными декларациями о «возвышающем» труде и реальной трудовой деятельностью на канале сотен заключенных: «Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное, чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой, социалистической этикой: “Труд – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства”».
Как это нередко бывало с текстами Пришвина, цензура поняла, что в сборник этот очерк пойти не может, но не поняла главной «опасности» размышлений писателя. Литературный язык Пришвина тяготеет к народному разговорному языку, народному не столько по форме, сколько по противоположному власти стилю мышления и общения. Это доверительный тон, открытость; не утверждающая, а рассуждающая манера, диалогическая, а не монологическая речь: в дневнике Пришвина десятки «чужих слов», записанных и включенных в авторский дискурс. Этот язык – для «имеющих уши», которые услышат, поймут и додумают, это сообщение для своего читателя, которого автор недаром часто именует и считает другом. Цензура слышит «за или против» (М. Рыклин), а пришвинский текст как будто на другой территории: свой читатель сразу понимает, что, к примеру, повесть «Жень-шень» вовсе не о том, что какие-то особенные люди строят социализм, речь в ней идет о самой сути человека, о том, кого он любит, о чем думает и как живет.
Кстати сказать, год спустя после выхода сборника о канале Пришвин с удивлением записывает, что сами писатели – Б. Н. Агапов, Шкловский, Ставский – оказались на его стороне («Третье лицо Шкловского: такой-то человек и вдруг прославляет меня за очерк, не напеч<атанный> в “Канале”»).

В эти же годы, судя по дневнику, медленно, из глубины собственной души возвращается Пришвин к Богу. Его раздумья на эту тему всегда выражены предельно просто, очень честно и свободно («Бывает, чтение книг о человеческом опыте... утверждает вас в правильности вашего пути. <...> Мне кажется, я нахожу эту радость в чтении и своем личном толковании Евангелия». «Так хочется иногда стать на молитву, так от мысли этой мелькающей делается легче. <...> Какой-то внутренний облик того, что называют Богом. Я своею деятельностью этому облику и так молился, и лучшее мое явилось отсюда. Мое писание исходит оттуда: там оно зарождается, там его природа, но люди почему-то необходимы тоже: это они вызывают сойти в жизнь, бороться, отстаивать себя. Очень погано! а надо»).
Необходимость «сойти в жизнь» и участвовать в жизни Пришвин всегда чувствует: надо быть во времени, если ты писатель; ты должен чувствовать современность и понимать ее. Многое не нравится Пришвину в новой жизни, многого он не может и не хочет принимать и понимать, но он видит, что прежняя жизнь со всем ее укладом прошла, канула в Лету и уже невозможна («Говорят, что на Козьей Горке назначено великое военное строительство. И уже сейчас пятитонные машины начали поднимать пыль, и окно приходится закрывать, а вот скоро трамвай пойдет, а там этот завод... В этом и есть главное отличие прежнего жизнеощущения и нынешнего: тогда казалось, все прочно вокруг и я лично устраиваюсь на всю жизнь; теперь никак нельзя прочно устраиваться. Многих прежних людей это и губит: без этого им жизнь не в жизнь»). Сам он по своему складу, по интересу и любви к жизни, по стремлению в любой ситуации искать и находить выход жить прошлым не может («Неужели же мне среди новых людей жить, как все обыватели страны, воспоминаниями прекрасного прошлого? Нет, я надеваю очки и снова все вижу как юноша»).
Процесс индустриализации и урбанизации сопровождается массовым разорением деревни, перемещением сельского населения в город («Москва – это деревня по человеческому своему составу»). Все это происходит одновременно, и в дневнике писателя все перемешано, как в жизни: серьезное («Машина и электричество ставят новые задачи перед личностью: овладеть этой силой») и нелепое («В городе уже все знают. Машина – это все равно что власть, чин генерала и т. п. Машина, значит, большевик, это разрыв со старухами. В то же время все хамье из местного начальства становится почтительным, ведь хамья-то больше, и в общем плюс»), безысходное («Куда ни пойдешь (рыбные пруды, пашня, лес, огороды, птичий трест и т. п.), везде совершена работа, и вся она сделана массой полуголодной (из Саратова за фунтик хлеба). Все делается под страхом голодной смерти, и потому узнать себя в своих делах человек не может... Все рассчитано на массового человека, который в среднем за кусок хлеба при голоде готов на все») и то, что каким-то образом оказывается как будто и положительным («По хамству человека или по закону приспособления тот же тюль переиначивается в “достижение”: были грязь, мужик, вши, вонь, матерное слово, и вот тюль, и цветы, и герань»).
Но, как бы там ни было, смысл времени – новой эпохи, ХХ века – Пришвин безошибочно почувствовал и понял абсолютно верно («Мне кажется, я угадываю теперь уже верно характер исторического момента нашего государства: и только теперь я понял! а между тем давно уже видно было, что разрушительная миссия интеллигенции, идеалы высшей свободы и пр. кончились и начинается время культуры верных государству людей («кадры решают»). Маркс, Энгельс, Ленин – это люди деловые, это «практики», а мы привыкли питаться от мыслителей... Но время подошло к практикам и действию. Мы ждали пророков, а пришли экономисты»; «теперь новая эпоха строительства началась и будет продолжаться именно так, пусть даже иностранцы придут и даже возвратится монархия – все равно! иностранцы, или монархисты, или социалисты, те или другие будут заниматься не расширением, а строительством»). И в свете этой новой реальности он видит новую литературу («Еще мы говорили о том, что вместе с добродушием эпохи кончилась эпоха писателей-моралистов, какими были до революции все крупные писатели: Толстой, Гоголь, Достоевский...»).
При том, что дневник Пришвина ежедневный, в нем не воссоздается цепь событий день за днем, нет бытового реализма; будь то факты его творческой или личной жизни, будь то общественные события, они всегда включены в поток авторской рефлексии. Беглая зарисовка или мысль, афористически аккумулирующие в себе суть времени, становятся штрихами в картине мира, которую дневник писателя и создает: «Беда: машин наделали, а людей нет. Для машины необходим цельный человек, не издерганный в собраниях». Или пометка: «Коварное лицо... испр.: Коварная личина времени». Или: «В... РИКе с лестницы на лестницу бегали черти с папиросами в зубах, в штанах галифе».
В то же время, несмотря ни на что, Пришвин отмечает события, лично для него существенные, важные, к которым он возвращается вновь и вновь, начиная с детства. В дневнике формируется сложный пласт авторефлексии писателя, который выстраивает целый мир, наполненный мифами: его взаимоотношений с природой, с женщинами, с властью; это мифология собственного детства, марксизма, своей Германии, Америки и, наконец, творчества.
В XX веке автомифологизация сохраняет свою знаковую роль и, кроме того, приобретает особое дополнительное значение скрытого смысла оппозиции правящему режиму. По крайней мере, к мифологизации образа писателя-охотника Пришвин, безусловно, приложил руку – он сам любит этот свой образ, в нем он свободен, в нем он естественен, в нем он неуязвим.
В 1932 году, впервые оказавшись на медвежьей охоте, Пришвин проверяет себя прямо «гамлетовским» вопросом («И не эти ли самые елочки маячили мне, когда я в глубоком снегу продвигался к челу, и говорили: быть или не быть охотником?»). Именно охотой он испытывает на подлинность свое писательство и даже саму жизнь («А может быть, я с этими своими птичьими охотами только представлялся охотником? Что, если все это было только для литературы... и сейчас все узнают, что я бумажный охотник? Что, если и мое словесное искусство тоже обман... и так вся жизнь обман на обмане?»). Без этого трудно понять Пришвина: он должен быть сам абсолютно уверен в том, что он настоящий – охотник, писатель, человек...
Пришвин-охотник в пронизанном солнечным светом пространстве круга, очертившего берлогу, живет по иному времени («Неужели всему этому огромному времени мерой была наша секунда?»). И все это настоящее. Тут не слукавишь, не обманешь, не проведешь: цена – жизнь или смерть, настоящая опасность, традиция, уводящая в глубину человеческого и природного естественного противостояния (природы и культуры) – испытание, уважение к природе и ее силе, понимание, что это проверка тебя на прочность, честная проверка. Это и есть пришвинская охота. В образе писателя-охотника он бесстрашно и уверенно противостоит не просто «вредителю», а «Кащею-вредителю», то есть вредителю самого высокого ранга, – и побеждает («с тех пор я как писатель “разъясненный” и устранен от читателя... и охотничьих моих рассказов больше нигде не печатают... Ну, ладно же! Если новых писать нельзя, я возьму старые, признанные классическими, общеизвестные, школьные: “Ярик”, “Нерль”, “Ленин на охоте” и множество других, соберу все в том “Записки охотника” – вот будет хрестоматия-то»).

В 1932–1935 годах Пришвин чувствует, что хронотоп революции («Революция движется линейно, события и лица проходят... без ритма») вступает в какое-то неразрешимое противоречие с хронотопом человеческой жизни («время общей жизни мира (солнце всходит и заходит) идет ритмически»). Циклическое время природной и человеческой жизни сталкивается с линейным временем революции («все революционное движется по линии (не по кругу)... все является и [пропадает] без возвращения: усвоили и бросили, как выжатый лимон... умерших и больных выбрасывают без слез... Родину, мать, отца, друга – все ради движения вперед без возвращения») – движение вытесняет жизнь и создает иллюзию жизни (ее метафорой становится «выжатый лимон»); в этой выхолощенной жизни ничего не может родиться, ее главное содержание – скорость и беспамятство, жизнь не творится, а нудится («Жизнь такая ужасно нудная»). И какой замечательной представляется ему в эти годы обыкновенная человеческая жизнь без идей и рассуждений («я подумал вообще о счастье того множества, которое в данный момент совокупляется: как это хорошо!»).

Пришвин не исследует русскую жизнь – он живет ею и «поэтически описывает». Он также не изучает русскую мысль – он сам мыслит, и его интересует в окружающем мире и встречающихся людях способность мыслить, сама русская мысль в действии, в развитии, в современной жизни. Она ведь не исчезла, не утонула в навязанном обществу советском образе жизни, она затаилась и прорывается в интимном дружеском общении, во встрече двух «на одной тропинке», в слове писателя; Пришвин находит живые ростки мысли, и для него это самое важное. Он верит, что «ненужное», «лишнее» сейчас (включая и его собственное творчество) понадобится, именно оно-то и понадобится (в позднем дневнике он запишет: «б/д. Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время?»); он уверен, что понадобится природа, его галки и муравьи, собаки, разные мелочи жизни – и человек, который живет здесь и сейчас и, конечно, меняется. Пришвин тоже за нового человека, за то, чтобы творчество проникало во все, чем занимается на своем месте каждый, но он уверен, что для этого не надо никого «перековывать» («Люди жить хотят – дайте им жить!»).
Полярно противоположна и удивительна своей принципиальностью государственная идея уничтожения личности – превращения живого в неживое («Я думал о "живом человеке”, о котором соскучилось теперь наше государство. <...> Живой человек... которого государство хочет приспособить себе на пользу (“Ты дашь мне Пришвина, а я тебе переброшу Толстого”) и превратить в учреждение (Горький: не поймешь – человек это, город, улица, ведомство)». Этические нормы, принятые в государстве, противоречат человеческим представлениям о добре и зле и в большой мере определяются антихристианской парадигмой («Герой современности – это сын, который своего родного отца, как нечто личное и прошлое, приносит в жертву обществу. Сын против отца вплоть до оправдания отцеубийства»). Очень существенно, что подобная ситуация исключает саму возможность мирного разрешения конфликта: даже в случае раскаяния «блудному сыну» некуда возвращаться... Эта логика уже проникает в сознание («к отцу... бедному человеку, привезли три сажени дров, свалили, и их нужно было переложить в сарай. Отец за Витьку, и тот приезжает в автомобиле, раздевается и [перекладывает] дрова. – Это случайность... его скоро выпрут. Партия таких хороших не терпит. В чем дело? В том, что поступок этот, глубоко “личный”, “хороший”, “вольный”, но никак не советский-партийный, характеризует скорее добрые отношения сына с отцом где-нибудь в Америке... что нам, детям (буржуазной) культуры, представляется хорошим – это в лучшем случае безразлично пролетарскому моралисту»). И все же писатель верит в то, что человек по своей природе не может бесконечно жить во зле – «добро перемогает зло» («человек по природной сущности своей держится за жизнь и предпочитает лучше рожать, чем убивать»); и даже это новое государство, в котором все так трудно и жестоко складывается, по Пришвину, когда-то должно... переродиться («Если только нашему Союзу предстоит жить, то рано или поздно непременно должна начать формироваться и утверждаться в своих правах личность»).
В 1932–1935 годах Михаил Пришвин продолжает жить в Загорске. Его образ жизни не изменился – это выражается как в круге общения, внешнем облике, стиле мышления, так и в способе работы и отношении к творчеству («Мне хочется писать не то, что надо бы, а что пишется. И так это хорошо!»). Ему это по-прежнему удается, хотя именно в эти годы окончательно определяется стиль взаимоотношений власти и литературы: формулируются принципы социалистического реализма, писателям предлагается свой стиль «сверять» с пролетарской идеологией, с задачами классовой борьбы пролетариата, с потребностями генерального наступления социализма и культурной революции.
23 апреля 1932 года появляется постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Ситуация, которая возникла в связи с этим постановлением, упразднившим ассоциацию пролетарских писателей, для Пришвина оказалась спасительной, поскольку с властью (напрямую, без посредничества литературных объединений – «Перевала», РАППа) он не сталкивался, а рапповцы начиная с 1930 года то и дело подвергали творчество Пришвина критике.
Конечно, нельзя сказать, что с этого момента положение Пришвина заметно улучшилось («Освобождение писателей от РАППа похоже на освобождение крестьян от крепостной зависимости и тоже без земли: свобода признана, а пахать негде, и ничего не попишешь при этой свободе»), но все же именно в это время им была написана поэма «Жень-шень», или «Корень жизни», опубликованная в 1933 году.
Первый съезд писателей свободы не прибавил («съезд проваливался: докладчики, начиная с Горького, читали по напечатанным докладам... меня запросили на съезде, о чем мог бы я сказать со съезда по радио, и я ответил: – Скажите, что мы ждем от правительства второго шага: первым шагом было 23 апреля. – Мне ответили, что так нельзя»). С одной стороны, Пришвин понимает, что «условия писания явно улучшаются» и как будто «нечего вовсе и говорить», с другой стороны, признает, что Чуковский и Эренбург попробовали «покритиковать», но съезд это не оживило («Съезд похож на огромный завод, на котором загадано создать в литературе советского героя»). Пришвин даже как-то с удивлением отмечает, что его не выбрали в президиум («64 челов. президиум: меня не выбрали: и хорошо, и неприятно: хорошо, что я в оппозиции, что я свободен и могу всегда исчезнуть незаметно, плохо же...»). Самоирония спасает его от того, чтобы слишком близко принимать это к сердцу («Уважения не нужно, а не уважат – обидно»), он чувствует какую-то общую «линию политики» не только в отношении себя. Может быть, потому, что ему на самом деле до последнего предела чужд этот стиль – советский – ни к чему не ведущих разговоров и хочется исчезнуть, не участвовать («Болтовня на съезде, интервью, снимание... я решил на день-два сбежать в Загорск. <...> Ясный прохладный день. Тишина... Счастье вернуться к себе. <...> А съезд все идет»). Кстати сказать, Пришвин совсем не считает себя героем и записывает, что сам «струсил даже того, что сказал организатору радиомитинга» об ожидании от правительства следующего шага, но в то же самое время он знает в себе одну черту, которая никогда его не подводила. Позднее он запишет о себе: «храбрый заяц» («всегда понимая себя как труса, на деле, когда подходило в упор что-нибудь, я всегда оставался на высоте, только редко это случалось»).

Библиотечество №6