Владимир Крупин. Исцеление. Рассказ. Главный герой главной войны. Очерк ч.2
По территории разрешили. Я еще из-за того попросился, чтобы вернуть из камеры хранения куртку и ботинки. Сдал взамен больничные тапочки. Обулся, вышел и пошел направо вокруг зданий по периметру. Глухо: заборы и проволока, оплетенная зеленью. Порядок лагерный: клумбы, аллеи, стенды о здоровой жизни, деревья и кустарники. Все подстриженное, все по линейке. Я взаперти. Да еще этот карантин. Но давай завершу круг почета. И не зря: в направлении как раз к окружной кольцевой, которая ощутимо напоминала о себе гудением, обнаружил, что за деревьями в одном месте бетонный забор заменен временным, деревянными щитами. Видимо, ремонт канализации. Экскаватор, маленькая бетономешалка, вагончик. Забор тоже высоковатый, но хотя бы без проволоки. И от корпуса далековато. И никого: ни охраны, ни рабочих. А-а, сегодня же суббота. Так ведь и завтра воскресенье. Они же специально навешивают на меня аппарат на выходные. Вот тут-то мне и путь-дорога. Вернулся в корпус. Внизу в буфете попил чаю с булочкой. Конечно, куртку не сдал. Скрутил ее в сверток, взял под мышку и пошагал по лестницам. В лифте решил не ехать, там лифтерша заметит запрещенный груз. Ботинки тоже были запрещены, но я как-то прошмыгнул мимо санитарки. А тапочки больничные остались в камере хранения, пусть думают, что меня выписали, искать не будут. У меня в палате свои, домашние, жена позаботилась, в них уютнее. Вечерние, а после ночи (спал неважно) и утренние молитвы читал, обращаясь в сторону церкви. Пошел на процедуру навешивания аппарата. Боялся, что будут долго возиться. Нет, молоденькая медсестра быстро-быстро напритыкивала на разные места моей верхней части тела присоски с проводами, привесила на ремень коробочку, к которой эти провода сбегались, вручила листок, разлинованный на двадцать четыре деления. Это по часам наступающих суток. Надо было записывать, что делал, чем занимался каждый час. – Но эти датчики – они крепко держатся?
Завтракать не стал. Может, надеялся на причастие? Хлеба все-таки взял, положил в пакет. В палате выложил на видное место листок, в котором отмечал свои передвижения, написал: «С 9-00 до 12‑00 прогулка по территории». Про себя подумал: врать нехорошо. Но тут же придумал оправдание: нет, не вру, у меня не самовольная отлучка, у меня прогулка конкретно по территории Москвы и Подмосковья. Позвонил жене, попросил молиться за меня. – Я о тебе и так все время молюсь. – Сегодня особенно надо, – непроизвольно вырвалось у меня. – Пожалуйста, не пугай. Какое-то новое обследование? – Нет-нет, все нормально. – А почему «особенно»? Чего-то скрываешь? Как мог успокоил ее. Телефон оставил в палате. Вышел из корпуса, перекрестился и пошагал. У щитов ограждения выбрал заранее намеченное место, закрытое высоким кустарником, проверил навешенную на меня сбрую, еще поозирался по сторонам (вроде все спокойно) и полез. Но с ходу не получилось. Не оттого, что не было сил, а от мелькнувшего страха, что зацеплю за что-то проводами, сдерну датчики-присоски и нарушу работу аппарата. Оглянулся, увидел ящик, подтащил, убедился в его устойчивости и с его помощью поднялся на забор. Перевесился на другую сторону, ухватился руками за край щита, спустил ноги и отцепился. Удачно: не упал и ни одна присоска не отлипла. Слава Богу. Надо было пройти мокрую низину, плотно заросшую ивняком, понизу осокой. Ботинки сразу промокли. Впереди был ручей. Разглядел самодельную плотину из срубленных ветвей, перешел по ней водную преграду. Значит, кто-то же ходил тут. И еще были преграды. Непонятно для чего раскопки, залитые водой, спиленные и неубранные деревья. И это в черте Москвы. Наверное, строить чего-то собираются. А это место с моего этажа выглядело парково: пышная, красивая зелень. Уже с желтыми осенними сединками. Наконец выкарабкался наверх и передохнул. Аппарату моему было что записать, эти нагрузки и тревоги. И вот я перед Московской кольцевой автодорогой. Слева, но очень далеко, виднелся переход. Буду ждать, может, движение на немножко прервется. Стоял пять минут, стоял десять. Какие там интервалы, о чем я наивно мечтал? Несутся стада ревущих механических, изрыгающих выхлопные газы животных, сигналят, злятся друг на друга. Им в одно удовольствие смести меня с лица земли. Куда деваться, двинулся к переходу. Хороша прогулочка на свежем воздухе, надышался досыта. Помогало то, что радовался близости церкви, которая иногда мелькала в просветах между зарослей придорожных деревьев. На середине перехода, на эстакаде, постоял. Подо мною неслась многотысячная колесная жизнь: фуры, трейлеры, другие всякие большегрузы и бесчисленные легковые автомашины всех марок стран-производителей. Усмехнулся, вспомнив, как внук, уже очень современный ребенок, все допрашивал меня: «А это какая машина? А эта?» И раза два-три поймал меня на незнании: не смог я отличить «хонду» от «хендая» и один «опель» от другого. Тогда я, чтобы внук не очень-то задирал нос, выучил по значкам все марки и, торжественно допрашивая его, подловил на незнании «лексуса». Вернул свой авторитет и имел право сказать: «Ты б с таким усердием книжки читал». А его папочка, мой сын, тоже Володя (у нас в семье все Володи), когда был еще меньше, меня один раз чуть до сердечного приступа не довел. С семейством Беловых были в Пицунде. Сынок не на машине, на мне ездил. На пляже я посадил его на плечи и пошагал вдоль берега. Анечка Белова увидела такое дело и тоже запросилась на плечи отца. И вот идем рядом, мой сыночек прыгает и прикрикивает в такт: «А мой-то папа выше! А мой-то папа выше!» У меня ноги подкосились: быть выше, и кого? Белова?! Эта Анечка вертела папочкой как хотела, любил он ее сильно и все прощал. Возвращались из Пицунды, и они у нас в Москве ночевали. Улетали в Вологду назавтра из Быкова. Вызвали такси, поехали. И вдруг Анечка в голос зарыдала: у куклы с ноги где-то соскочила туфелька. И что? Василий Иванович велит таксисту поворачивать. «Вася, опоздаем!» – Ольга Сергеевна нервничает. Но Василий Иванович не может огорчить Анну Васильевну. Возвращаемся. И мы, четыре взрослых человека, ползаем по квартире, ищем туфельку. И находим! И вновь едем. И успеваем. Оказывается, вылет задержали на сорок минут. Уж заодно вспомню и о шапке скульптора Клыкова. С ним меня познакомил как раз Василий Иванович. Он уезжал домой и просил проводить его: «Много книг нахватал. Еще Слава Клыков придет». А я уже знал работы Клыкова, особенно поразила меня скульптура «Старик и карлик». Познакомились. А тогда жили мы с Надей тяжеловато, не печатали меня. И у меня была очень дешевая шапка, какая-то синтетика. И Слава все на нее поглядывал. Уже пора собираться на вокзал. Слава встает из-за стола, берет шапку, подходит к окну (а мы на одиннадцатом этаже гостиницы «Россия») и выбрасывает шапку со словами: «Русский писатель не должен носить таких шапок!» Тут же берет свою роскошную шапку, даже не знаю, какой это мех, видно, что очень дорогая, нахлобучивает ее на меня: «Носи. Дарю!» Тогда я беру ее, подхожу к окну и тоже выбрасываю со словами: «Русский писатель чужих шапок не носит». А декабрь, мороз. Василий Иванович кричит: «Ну дураки, ну дураки!» А мы вначале хотели на метро ехать, но тут как? Василий Иванович побежал к дежурной, вызвал такси. На вокзале бегом-бегом загрузили его, попрощались, бегом на стоянку. К Клыкову, на Ордынку, все хотят ехать, а ко мне, в Печатники, никто. «Поехали ко мне, – решает Слава. – Найдем там у меня шапки». А вскоре и ему, и мне пришли посылочки из Вологды: Василий Иванович наградил двух дураков хорошими шапками. В Харовске установлен памятник Василию Ивановичу. И на нем очень честные слова от имени жителей района, в котором как раз находится его деревня Тимониха: «Василия-то Белова мы знаем и любим, да вот не больно-то слушаем».
Я вышел за черту столицы. Ощущение России здесь было несомненное: улица села, деревянные крепкие дома, трава на обочинах дороги, красота! Пожалел даже, что иду не босиком. Пришел к храму. Очень он напоминал храм Вознесения Господня в Коломенском по своим летящим вверх формам, а по раскраске сиял чистотой белого и синего цветов. Зашел. Служба, конечно, закончилась: поздно я вышел, долго шел. В церковной лавке старушка подарила мне просфорку: «Сегодняшняя». Заполнил поминания о здравии и о упокоении. Купил свечи и ставил их. Зажег только две: у праздничной иконы и у распятия. Остальные укрепил на подсвечниках. Даст бог, зажгут на службе, может быть уже сегодня. Прикладывался к иконам и к мощам. И в главном приделе Рождества Христова, и в Ильинском, и в Покровском, и во Всехскорбященском. Прочел и историю храма. И так знал, но читать ее не в книге, не в интернете, а в самом храме было ощутимо благодатней. Справа от входа стоял продолговатый невысокий стол, ясно, что для гробов. Видимо, недавно кого-то отпевали. Сколько же я помню отпеваний! И в сельских храмах, и в соборах: Георгия Свиридова и Владимира Солоухина в храме Христа Спасителя, Леонида Леонова и Юрия Кузнецова в называемом москвичами «пушкинским» храме Большого Вознесения. Леонов жил рядышком с храмом, и мы с Валей бывали у него. Он рассказывал, как к нему приходил Сталин. Еще, к великому сожалению, много говорил о болгарской Ванге. Он ей верил. И не он один. А для Юры Кузнецова символично было то, что в день его отпевания впервые пробовали колокола, вознесенные на колокольню храма. Очень сильные, звучные. И стихи Кузнецова в русской поэзии можно с колоколами сравнить. Стоял у гроба, вспоминал его первые московские книги стихов «Во мне и рядом даль» и «Край света за каждым углом» в издательстве «Современник», где мы работали и где я был парторгом. Выходили его книги с трудом. И помогло то, что я уговорил Юру вступить в партию и дал рекомендацию. «Это же не для карьеры – для прохождения рукописей». И в самом деле, помогло. Гораздо позднее прочел письмо Василия Шукшина Белову о том, что членство им помогало издавать книги. Хоть за это дорогой компартии спасибо. Тут же вспомнился фольклор 60-х: «Спасибо партии родной за любовь и ласку: отменили выходной, отменили Пасху». То есть объявили пасхальное воскресенье рабочим днем. Вот до чего доходило. В церковном дворе были удобные для отдыха лавки. На одну я присел, вытянув приятно занывшие ноги. И вновь, будто дождавшись этой минуты, прихлынули воспоминания.
Василия Ивановича отпевали в кафедральном соборе Вологды. Сильно мешала мельтешня телевизионщиков, журналистов, очень, видимо, обрадованных тем, что ушел Белов и некому будет их ругать, называть «смишниками», называть телекамеру «свиным рылом», вынюхивающим только мерзости о России. Великий писатель, борец, пример во всем. Совершенно бесхитростный, прямой, смелый до безрассудства, часто обидчивый, но никогда не помнивший обид. Прямо ребенок. Да еще небольшого роста. «Я стеснялся, что я невысокий. И на гармошке выучился играть, чтобы как-то стеснительность побороть». Странно, но я никогда не чувствовал, что он меня старше, он казался мне младшим братом, которого я обязан защищать. Но не мы, а он защищал, он был крепостью, а не мы. Несгибаемый в своей борьбе за человека на земле. На трибуне Верховного Совета он был страшен врагам России. Жириновский завизжал (это должно быть в стенограмме): «Уберите этого колхозника!» Вот уж от кого никто не слышал бранного слова. И в их расхождении с Астафьевым ругань последнего (он даже при женщинах вставлял соленые словечки для украшения речи) сыграла не последнюю роль. Виктор Петрович – особый случай. Конечно, мы ему в рот глядели. Когда он был в компании, то говорил только он. Первый раз я увидел его в его вологодской вотчине, в деревне Сибле, на рыбалке. Меня туда привез Владимир Шириков, редактор областной молодежки, начинающий тогда писатель. Ели уху из пойманной Виктором Петровичем рыбы. Тогда я был покорен силой импровизации и складом его речи. Говорил – будто пробовал на слушателях новые тексты. О том, как на нейтральной полосе хрюкал поросенок, за ним ночью поползли и немцы, и наши и как встретились у этого поросенка. Воевать, драться не стали, поросенка поделили и вернулись: наши к нашим, немцы к немцам. Очень ругал военачальников, вообще всю номенклатуру. Молодых писателей ругал за то, что торопятся писать: «Если хочется работать – ляг поспи, это пройдет». Смеялся над теми, кто гордился рабоче-крестьянской биографией: «У нас про таких говорили: гли-ко, был рахит, а ходит». Ругал «поэтов-туристов» Вознесенского и Евтушенко. И упоминаемого с ними Рождественского. «Они место заняли, вытеснили настоящую поэзию. Вместо них надо ставить Рубцова, Горбовского, Кузнецова». – «А Высоцкий?» – «Это для сытых и для уголовников». Из сверстников ругал авторов повестей про тихие зори и про белого кобеля с черным ухом. «Девчонки против диверсантов? Чего врать? Они бы им как цыплятам шеи бы свернули. А еще бежит, стреляет, приплясывает да еще и поет. Тьфу! И этот, собаку жалеет! Тут люди сотнями, тысячами гибли, трупами заваливали, вот чего об этом молчит? Фронтовики, мать их!» Был ярый болельщик, помнил все матчи и по хоккею, и по футболу. «Вы понятия не имеете, кто такие Бобер и Стрелец». На удивление знал кино. Из актрис нравилась ему Маргарита Терехова. Знал я Астафьева наизусть, особенно его «Последний поклон», «Оду русскому огороду», «Васюткино озеро», «Царь-рыбу». И конечно, «Пастуха и пастушку», но в том, первом виде, а не в потом доработанном за счет окопного словаря. В первой публикации у него тоже была цензурная правка. Иногда несправедливая. «Вот у меня, – говорил он, – «солдаты в серых шинелях лежали на снегу, как немытая картошка». Чем плохо?» И мы соглашались, что это очень даже впечатляет. Тут и зрительный образ, и ощущение войны. Возмущались: какие ж собаки в этой цензуре – их бы под обстрел на снег положить. Но когда пошли у него тексты ненормативной лексики, это была беда. Правда жизни замазывалась похабщиной. Мало ли кто и как выражается, есть же традиции русской целомудренной литературы. Тут мы были единодушны: нельзя пачкать икону русского языка. Уже и «Людочка», и «Печальный детектив» читались с трудом, а роман «Прокляты и убиты» отвращал от себя матерщиной, как и совсем невеселый «Веселый солдат». К ним с Беловым в Вологде приходил Рубцов. Виктор Петрович прекрасно пел песни на его стихи. И легко понять, что пути Белова и Астафьева разошлись. Еще повлияло то, что Мария Семеновна, выпустив книгу, подала документы в Союз писателей. Белов был против. Но тут мы защищали Марию Семеновну: пишет ничуть не хуже сотен других писателей, жизнь прожила тяжелейшую. Фронт. И для Астафьева спасение. Евгений Носов называл ее «мать-героиня с младенцем Витей на руках». Членство в Союзе писателей входило в рабочий стаж и давало право на пенсию. «А я загнусь, весь перекалеченный, – как ей жить?» – горячился Виктор Петрович. Она вообще была в чистом виде каторжница: разбирала сверхкорявый почерк мужа, перепечатывала его тексты на пишущей машинке, он правил по машинописному, опять все исперечеркивал, и она опять это перепечатывала. И так несколько раз. «Да книжки мои Витя даже и не читал», – говорила Мария Семеновна и с улыбкой рассказывала нам, как на одной из встреч с писателем к нему подошла женщина с ее книгой и попросила: «Виктор Петрович, у меня с собой нет вашей книги, подпишите книгу жены». Он, недолго думая, черкнул: «Бабе от бабы». Переезд в Красноярск, на родину, восстановление родового поместья в Овсянке, рыбалка на Енисее были спасительными для Виктора Петровича. В Красноярске на него стал благотворно действовать отец Михаил Капранов, отсидевший вместе с Леонидом Бородиным за членство в антисоветской организации. Приходит батюшка к писателю. Сидят разговаривают. Виктор Петрович увлечется, залепит в свою живописную речь нецензурное словечко, а отец Михаил тут же: «Пять поклончиков перед иконами!» Сделает Виктор Петрович земные поклоны, вернется за стол. Забудется, и опять гнилое слово выскочит. Батюшка снова и снова непреклонно: «Раб Божий Виктор! Десять поклончиков!» Виктор Петрович его слушался и жаловался нам: «А мне-то каково с моим пузом?» Благодаря батюшке лексикон писателя очищался, и продолжайся так, мы б не получили загрязненных матерщиной астафьевских текстов последнего времени. Но бесы не дремали: отца Михаила перевели в Барнаульскую епархию. В Японии мы с Василием Ивановичем были в гостях у профессора-русиста, и он подарил нам книги, которые издавала так называемая «третья эмиграция». В том числе сборник «Неподцензурная советская частушка». Вернулись в гостиницу. Через десять минут Василий Иванович ворвался ко мне в номер: «Ты смотрел эту мерзость?» – «Какую?» – «Частушки». – «Нет». – «Выкинь!» – «Но мне интересно». – «Выкинь! Дай сюда, сам выкину!» И забрал у меня подарок профессора. «Смотри!» – ткнул наугад. И в самом деле, была явно сочиненная гадость, вроде антисоветская, а на самом деле антирусская, сделанная под частушечный размер. Конечно, образ сегодняшней России, созданный на Западе, создавали как раз не западные люди, а уехавшие от нас диссиденты, которым было все равно, где жить, лишь бы жить сыто. А за что Россию не любили? За то, что легко обошлась без них. О, а как мы с Валей переходили на обращение к Василию Ивановичу на «ты»! Он требовал: «Какой я вам Василий Иванович? Вася, и все! И никакого на «вы». И дотребовался. С великим трудом мы, видя пример Виктора Потанина, который был на «ты» с Виктором Астафьевым, и Виктора Лихоносова, бывшего на «ты» с Беловым, наконец осмелились. Но отсечь отчество от имени Василия так и не могли. «Василий Иванович, – говорил Валя, – не уговаривай, не сможем ни за что». – «Ты только для Толи Заболоцкого Вася, – поддержал я. – У него два писателя, два Васи: ты и Шукшин. Остальных он за людей не считает». И как хорошо, еще при их жизни Анатолий Гребнев написал: «Тревожно за русское слово, но вспомнишь – светлеет вокруг: пока есть Распутин с Беловым, не надо тревожиться, друг». А когда они ушли, написал прощальное, из которого особенно помнилось: «Я знаю, былью станет небыль, мы и в гробу не улежим. И босиком с тобой по небу друзьям навстречу побежим. По зову сердца мы над бездной по звездной тропочке пройдем и на скамейке поднебесной друзей потерянных найдем. И, вспомнив радостно былое, забудет вечность о часах, когда Распутина с Беловым обнимем мы на небесах». Толю они оба любили и ценили. Белов через меня передал для Толи листочек с такими строками: «От Степанова до Крылатского, то с улыбкой, то с тихой болью соловел я от слова вятского, послухмянного Анатолию. Прочитал наизусть, что было, жаль, до Вологды не хватило».
Что говорить, в церковной ограде было самое время и место вспоминать об ушедших в вечность друзьях. А сейчас еще и о том месте, на котором находился. Это здесь происходил военный совет перед Куликовской битвой, крупнейшей битвой Средневековья, его я и пытался представить. Конечно, на нем говорили о неизбежной уже битве. Слушали доклады гонцов из тех княжеств, которые также откликнулись на призыв Димитрия и митрополита Алексия. Уже знали, что поход против Мамая благословил сам преподобный Сергий, а его благословение для русских было решающим. Спешили воссоединиться с основным войском. Слушали доклады гонцов от степной «сторожи», которая следила за передвижением войск Мамая. Считали силы, оружие, припасы продовольствия и для людей, и для коней. Положили провести смотр войск в Коломне на просторном Девичьем поле у впадающей в Оку Москвы-реки. О Коломна, город, где свершилось венчание юного Димитрия с нижегородкой Евдокией, будущей великой святой преподобной Ефросинией! В селе Беседы Димитрий сразу после битвы заложил храм. Вначале, как водилось на святой Руси, деревянный, потом Борис Годунов свершил каменный. Храм этот всегда был на особинку, именовался дворцовым. Обошел его вокруг, представляя бывавшие здесь и будущие крестные пасхальные ходы. Цветы устилали ограду. Вдруг, а не вдруг ничего не бывает, увидел указатель: «К источнику». Конечно, обрадовался. Напьюсь, умоюсь. И напился, и умылся. Но источник этот был еще и купелью. Иконы на восточной стене, свеча горит. Раньше бы и думать не думал, погрузился бы. Но сейчас-то я был с навешенным на меня аппаратом. Но уже руки сами расстегивали пуговицы на рубашке и стаскивали брюки. А ботинки сами всех вперед отскочили. Присоски не отпадут, думал я, проблема в этой коробочке: нельзя ее замочить. Может, не рисковать? Но желание погрузиться в целебные, несомненно, многократно освящаемые воды отмело сомнения. Я сообразил упрятать коробочку в целлофановый пакет, добавочно окрутил этот узел снятой майкой. Не успеет промокнуть. Хлебушек из пакета и просфору положил под икону Божией Матери. Подошел к купели. Немного трусил. Прочел молитвы: «Отче наш», «Богородице Дево», «Царю Небесный», «Правило веры». Молитвы прибавили решимости. Спустился по ступенькам, зажал в левой руке сверток с коробочкой (правой крестясь, троекратно, во имя Отца и Сына и Святаго Духа), погрузился с головой. Вышел. Испытанное ощущение, когда боязно погружаться, но зато потом так хорошо, так отрадно, так жарко, что об этом и не расскажешь. Можно только испытать самому. Это прообраз умирания и воскрешения. Конечно, страшно умирать, но зато воскрешаться в жизнь вечную – надеюсь-молюсь-верю – прекрасно! Размотал майку, выжал. Выпростал из целлофана коробочку. Вроде сухая и целая. Одеваться! На ремне опять укрепил прибор. О, отрада и утешение! Принял вначале просфору, потом поел больничного хлеба, запил водою. Остатки, выйдя из купели, раскрошил птичкам. И еще поднялся к храму, и еще зашел, и еще поставил свечи. И записочки подал о родных и близких, и о себе многогрешном, болящем. Да, болящем. Но ведь по своей же вине. Врачей-то надо слушать. Все мы такие бываем: Господь не оставит, лечиться не буду, положусь на Его милосердие. Но и святые бывали врачи, и много их, и Амвросий Оптинский, сказав, что монахам «полезно прибаливать», советовал и лечиться, и наш старец Кирилл (Павлов) поправлял здоровье у врачей. Другое дело, что врач, к которому идешь, непременно должен быть верящим в Бога. А мои врачи? Верят? А врачи, лечившие Валю? А Василия Ивановича? Каких врачей надо слушать? Ответ: только верящих в Бога. Иначе никаких гарантий.
Обратный мой путь был куда легче и даже веселее. Еще бы, шагал новорожденный в купели. Даже хотел идти к лечебному центру напрямую, но потом себя урезонил. Опять вдоль ревущей окружной до перехода, по нему, потом вдоль трассы в обратном направлении и через хворостяную плотинку – к забору. Посмотрел в щели, вроде тихо. Тут была проблема: с улицы не было подставки. Но как-то сумел. Подтянулся, вытянул себя, а на внутренней стороне помог ящик. Оттащил его на старое место. И вернулся в свою больничную келью. Позвонил жене. – Я очень молилась. Ты меня напугал, я переживала. – Но теперь-то успокойся. На свежем воздухе долго был. Ты знаешь, я что-то очень Василия Ивановича и Валю вспоминал. – Я их никогда не забываю, всегда записки подаю. – Да-а, твой борщ они всегда помнили. После обеда долго лежал. Опять мысленно заново проходил путь к Беседам, храму, купели. Пытался оживить облик Димитрия Донского, виденный на иконе, перевести его в живого человека, сидящего с воеводами на военном совете-беседе, но было трудно. И не смог. И представить движение войска, храп и ржание коней мешал, конечно, доносящийся даже в палату надрывный рев несущейся по кольцу техники. Будто два обруча – один слева направо, другой справа налево – закручивались вокруг Москвы. То ли брали ее в плен и охраняли, то ли оберегали от нашествий. Но особенно четко вспоминалась наша с Валей поездка на поле Куликово. Как мы ехали, как были у слияния Дона и Непрядвы, как потом ночевали в домике прямо на поле, недалеко от храма постройки Щусева, от памятника-колонны. Как ночью вышли, молча шли к нему и молча вернулись. Храм с куполами в виде шлемов древнерусских воинов в слабом свете луны помнился отчетливо. Валя, помню, потом сказал: – Щусев человек был набожный, хотел во спасение души построить сорок храмов, а закончил тем, что построил Мавзолей для Ленина. Вот как так? На обратном пути поехали в Елец, и там наш первый духовник схииеромонах Нектарий (Овчинников) благословил Валю окреститься. Крестил на дому архимандрит Исаакий. Помню, как потом пили чай, какой просветлевший был Валя в белой рубашке. Отец Исаакий рассказывал, как отбывал срок в Средней Азии и как издевался над его верой начальник лагеря. – Когда пришел ему приказ о досрочном моем освобождении, то он на построении при всех издевательски говорит: «Это что, тебя твой Бог освобождает?» А со мной сидел уголовник, такой детина, меня слушал, когда я с ними говорил. И вот когда начальник так спросил, то уголовник прямо из строя ему врезал: «А ты как думал?» Да, вспомнил я белую рубашку, и кажется мне сейчас, что в ней или в такой же он был, когда иеромонах Иоасаф из Заиконо-Спасского монастыря приехал к нему, уже не встающему с постели, на последнюю в жизни исповедь и причастие. Я тогда впервые увидел Валю заросшего крепкой седой щетиной. Полное ощущение старца. Хотел еще пошутить, мол, вот, Валя, всегда тебя уговаривал бороду носить и вижу, как она тебе идет. Но уже не произнеслось. Прощались. Нагнулся к нему и невольно встал на колени. Поцеловал. Тихо, но разборчиво Валя произнес: «Больше не увидимся».
И вскоре было прощание с ним в храме Христа Спасителя, в алтаре которого есть памятная доска с начертанными фамилиями членов первого Общественного совета по возрождению храма. Там рядом с фамилиями Георгия Свиридова, Владимира Солоухина, Владимира Мокроусова, Игоря Шафаревича написаны и наши. Валя тогда сказал: «Ради такой доски стоило жизнь прожить». После московского отпевания было и иркутское. А вот уже и на могиле я побывал. И деревянный крест заменен на мраморный, и цветов по-прежнему много. И пусто вокруг. Но вообще, как хорошо, что русские писатели сейчас избирают себе вечный покой на родине. Не в большом смысле – Родина, Россия, а в самом сердечном – там, где родились и росли. Александр Яшин у себя в вологодском Никольске, Виктор Астафьев в красноярской Овсянке, Федор Абрамов в архангельской Верколе, Владимир Солоухин во владимирском Алепине, Петр Проскурин на Брянщине… Жалко, что Василий Шукшин похоронен не на Алтае, а в Москве. Белов, помню, очень сожалел: «Какая глупость эта «престижность»! Что Новодевичье, что какое любое другое – одна земля. А Новодевичье – одна показуха. Скульптура: Юрий Никулин с папиросой, у ног собака, сидит на своей могиле – это что? Лежать надо на родине, ее стеречь». «Могила великого человека – национальное достояние», – сказал Пушкин. И Валя писал в завещании: похоронить рядом с погибшей любимой доченькой Марусей, с любимой женой Светой, ему и их уходы пришлось пережить. Но похоронили в ограде монастыря, в междуречье Ангары и Ушаковки. Но это очень хорошо. Валя всегда всех гостей водил в монастырь, к могиле землепроходца Шелихова. На памятнике стихи Державина: «Коломб здесь росский погребен…» И это практически в центре города, а до Смоленского кладбища доехать не так просто: на мосту через Ангару постоянные пробки, и около кладбища трасса, машины, шум, покоя нет. Как все летит! Нет Вали, и нет Василия Ивановича. Куда в Москве ни пойду – тут были, тут выступали, тут заседали, тут в театр, в консерваторию шли. И как теперь без них? Василия Ивановича тоже долгие годы лечили. Страдал сильно, уже сидел в кресле, в письмах от него строчки становились все слабее, сползали в конце вправо и вниз. Узнали о его уходе в Доме литераторов на юбилее Станислава Куняева. В самом конце, после заключительных аплодисментов, будто он пожалел нарушить радость друга. Поехали в Сретенский монастырь, еще с нами Анатолий Заболоцкий, за рулем настоятель монастыря Тихон. Уже близилась полночь. Подняли семинаристов, отслужили первую поминальную молитву о новопреставленном Василии. Отец Тихон при нас позвонил вологодскому владыке Максимилиану и губернатору, просил их посодействовать захоронению Белова в Спасо-Прилуцком монастыре, рядом с могилой Батюшкова. И договорились, и Ольге Сергеевне, уже вдове, позвонили, и она согласилась. Но вологжане, ссылаясь на его слова о захоронении рядом с матушкой Анфисой Ивановной, увезли в Тимониху. А там уже на многие километры вокруг пусто. Когда он говорил, были еще деревни, сейчас же человека не встретишь. Но возвышается и стоит на страже земли Белова церковь, почти в одиночку им восстановленная, стоит, не сдается.
Наконец я уснул. И спал аж до самого ужина. Чего же я в этот листок запишу: спал без задних ног, ибо свершил обряд исцеления – был в церкви и погрузился в источник? Написал просто: сон. На следующее утро та же миловидная медсестра сняла с меня все присоски-датчики, унесла их, и вскоре меня вызвали к лечащему врачу Римме Оскаровне. И она, глядя на изломанные линии каракуль кардиограммы, читая их, изумленно вопрошала: – А что это пишете: прогулка по территории. И откуда на прогулке такие нагрузки? – Физзарядка для бодрости, – ответил я. А про себя понял: это же я в то время через забор перелезал. – А вот, около полудня, что это? Учащение пульса, резкий прыжок давления и резкий спад. Потом подъем до нормального. И потом все хорошо. Странно. Потом, после обеда, такой долгий сон. Снотворное принимали? – Нет. – И ночь прошла нормально? – Нормально. А сейчас как давление? – спросил я, чтобы отвлечь ее от медицинских раздумий. Померяла давление. – Ничего не болит? – Нет. Здоров, как призывник. Который не уклоняется от службы в армии. Выпустите меня. На свободу с чистой совестью. – Нет-нет, два-три дня понаблюдаем. Какой-то именно с вами особый случай.
На мое счастье, до меня дозвонился врач из монастыря, деликатно поинтересовался моим состоянием. Я понял: у них появился кандидат на излечение или на исследование и палату мне надо освобождать. Попросил ее позвонить здешним моим распорядителям. А она, здешняя моя врачиха, Римма Оскаровна, вошла сама. Опять несла белые листы-полотенца записей моего состояния прибором, висевшим на мне сутки. – Простите, не могу успокоиться. Проверили прибор – нормальный. Думала, он неверно показывает. Что вчера было с вами от девяти до двенадцати? Смотрите: читается напряжение, взволнованность, перебои в давлении, потом какой-то прыжок и потом все прекрасно. Спокойный сон, ровный пульс. Нет, что-то было. Но что? Завтра снова на сутки поставим холтер. – Нет-нет! – всерьез испугался я. – Надо палату освобождать. – Но как понять ваше вчерашнее состояние? – Хорошо, признаюсь. Я был в самоволке. В самовольной отлучке. Перелез через забор… – Ужас! Но это же грубейшее нарушение режима! – … перелез и пошел через окружную дорогу в церковь. Тут село Беседы, я его вам из окна покажу. Оно связано с Куликовской битвой, тут был военный совет, беседа. Димитрий Донской. Но он тогда еще не был Донским. Я вам расскажу. – Какой Донской? При чем тут давление? – спросила она. – При том, что там я погрузился, не нырнул, а погрузился трижды с молитвой в источник, вот и все. И здоров. Тем более вчера было воскресенье. Малая Пасха. – Какая Пасха?! Что вы мне будете глупости говорить! – разбушевалась Римма Оскаровна. – Вы понимаете, что это ненормально? Мы вас лечим, а вы? Лепите мне тут всякую фантастику. Вы же могли простыть! – Какая фантастика? Православная реальность. Но вы правы: грубейшее нарушение больничной дисциплины тоже реальность. За это меня надо наказать и выписать. На свободу с чистой совестью.
Я уже дома. Подхожу к окну. Гладкость и прохладность стекла напоминают окно моей больничной кельи. И вижу бело-синюю церковь в Беседах. И вспоминаю, как от нее можно спуститься к источнику. И перекреститься, и погрузиться. И исцелеть. И зажечь в храме свечи у икон, и подать записочки об ушедших друзьях. И быть уверенным, что они тебя видят.