4.
Удастся ли воспеть мне когда-нибудь знаменитую «Стромынку, 32» - студенческий, послевоенных лет, городок МГУ…
Прежде всего почему-то вспоминается длиннющий, не очень хорошо освещённый коридор, по которому идёт, взявшись за руки, странная пара: красавица-испанка Пепита и невыразительный, поменьше её ростом, китаец… любовь зла!
Но это был чуть ли единственный китаец, который воплощал в себе исключение из правил.
А их тогда было! Чуть не каждый второй.
Два или три года назад в Союзе писателей России была встреча с китайскими писателями, и я им рассказал о тех временах: когда в три-четыре ночи возвращался со свидания, на стыке коридоров непременно приветствовал сидящих за длинными, покрытой красной скатертью, столами китайцев, долбящих классиков марксизма: нихао! – мол. Доброе утро!
И все они одинаково улыбались в ответ.
- И чем дело кончилось? – закончил свой рассказ. – Я дважды женился, а вы подняли экономику…
И все они опять: на один манер зааплодировали и одинаково склонились над записными книжками.
Наша 412 комната чуть ли не основное время проводила тогда в дискуссиях… Обязывала принадлежность к философскому факультету? Такие собрались любители поговорить и поспорить? Или уже во-всю ощущалось атмосфера грядущих перемен, которые с тех пор, несмотря на некоторые задержки во времени, всё только набирают и набирают в России хода…
Я принадлежал к числу заводил, а нашим всегдашним оппонентом был парень на три года старше нас всех: уже закончил педагогическое училище, где успел «вступить в ряды». И это для него был главный аргумент его правоты в наших словесных баталиях.
Нам же доказательств, как правило, не хватало, кто-нибудь, увлекшись, кричал:
- Да ты просто дурак, Вася!
- Я – коммунист! – гордо говорил он.
- Ну, и что из этого?
И он требовал:
- А ты договаривай! Выходит, коммунисты – дураки? Наша партия – из одних дураков?
- Тебе видней – ты же в ней состоишь, мы пока - нет!
- Выходит, ты настаиваешь на том, что в партии – дураки?
Пожалуй, мы лишь подтверждали истину, что чем примитивней спор, тем он бесконечнее, но что делать?
Вася, назовём его Васей, был такой иезуит и так мог всё обернуть, что однажды от обиды я горько заплакал…
Но власть его над нами кончилась весьма неожиданно. Он всё пытался создать коммуну и устраивал коллективные походы: ну, хоть куда – лишь бы коллективно. Однажды мы всей комнатой пошли в баню, и тут обнаружилось, что Вася – обладатель мужского достоинства редких размеров. Почти все мы деликатно отводили от Васи глаза, но когда в тот вечер в нашей комнате опять разгорелся диспут, и Вася в качестве неоспоримой своей правоты опять сказал, что он – коммунист, Гена Бицон, завсегдатай вильнюсских танцплощадок – когда о тебе-то, наконец, расскажу, о моём учителе городской жизни, Гена?! – невозмутимо сказал:
- Ну, это ты теперь брось: разве может быть коммунист с таким…?
И в комнате раздалось такое ржанье, что к нам тут же стали заглядывать соседи: мол, что такое, ребята, поделитесь?!
Но даже в этот момент, отвернувшись к стенке, продолжал спокойно посапывать наш баскетболист Альберт Роганов: Алик.
Ни в какие споры он никогда не встревал, ни в каких дискуссиях не участвовал. С обаятельнейшей, чуть виноватой улыбкой говорил, что тренировка была чересчур напряжённая или играть пришлось с очень сильной командой: ничего, что он ляжет спать? Свет?.. Само собой, пусть горит, ну, при чем тут?
Так я его потом об этом и не спросил: вслушивался он в этот бред, который мы несли тогда, или засыпал в самом деле? Эту маленькую тайну Алик так и унёс с собой, как молчаливо унёс потом тайны куда более значительные, ничуть в этом не сомневаюсь – г о с у д а р с т в е н н ы е…
Но, может, он всё слушал, всё слышал и часто бывал на моей стороне? Во всяком случае, на их с Люсей Крыловой свадьбе – женился он среди наших однокашников одним из первых - я был «свидетелем» со стороны жениха, и всю жизнь потом мы оставались друзьями, и не было у меня друга и молчаливей, и – надежней…
Ах, Алик-Алик!
Сейчас, когда пишу эти строки, слёзы невольно наворачиваются не только потому, что ты многое значил в моей судьбе и столько выручал нас в самые непроглядные, а их нам с Ларисой выпало достаточно, дни… Ведь ушла целая эпоха, ты бы понял, о чем я, и посреди всего этого дерьма, в котором так или иначе мы чуть не все теперь оказались, твоя ясная, чуть насмешливая, всё понимающая улыбка – как некое подтверждение того, что не так беспросветно плохо всё у нас было, что человеком можно остаться всегда и везде, и в этом как раз – наша надежда на спасение…
А, может, потому он так ясно и светло улыбался, молчун, что умел говорить глазами, и не только родные понимали это интуитивно, но и близкие товарищи, а объяснение в слове приходит только теперь?
С философского, потеряв год, я перешел на «журналистику», впрочем, это больше было, конечно же, настоящее приобретение – лишний годок в МГУ, в терпеливой нашей, столько прощавшей нам «альма матер», о которой недаром мы тогда говорили: «В МГУ очень трудно попасть, но «вылететь» из него ещё трудней!»
Я был на четвертом курсе, когда Алик пришел к нам с пятого практикантом, вёл семинар по «марксизму-ленинизму» и безоговорочно всем понравился… Я этим чуть не гордился: дружок!
Не помню теперь, куда он пошел сразу после университета, но в памяти засело очень крепко, как на Антоновской площадке говорю Карижскому: а, знаешь, мол, - секретарём Московского горкома комсомола по идеологии стал мой университетский товарищ, Алик Роганов, и наверняка кое-какие наши проблемы он поможет решить.
Московский горком был нашим шефом, оттуда к нам привезли переходящее знамя для лучших бригад – мало ли, в самом деле? Пришлют приличных артистов, а не халтурщиков – уже хорошо!
- Московских этих чиновничков знаю получше тебя, я среди них работал, - горько сказал Слава. – Поверь: пальцем о палец не ударит – такая же, поди, сволочь, как остальные…
Проверить это нам не пришлось: Карижский со стройки почти тут же уехал, Алик перешел на работу уже в райком партии.
Но судьба-то – она такая. Через несколько лет Рогановы и Карижские оказались через стену в элитном пансионате на берегу Черного моря и после небольшого общего происшествия, которое вспоминали потом годами, так сблизились, что после, когда Альберт надолго стал секретарём Московского горкома партии по идеологии, Слава оказался за каменной стеной уже в переносном смысле.
И не надо на меня обижаться, ребята.
Моя-то печальная доля – всё помнить и годами всё складывать… И результат здесь непредсказуем. Какое-то совсем малое с виду событие, какой-то вроде бы малозначительный факт так вдруг всё повернёт, так переиначит картину, что не замечать этого – самому себе лгать. А для чего?
Но тогда я не придавал этому значения, да и вообще: до того ли нам тогда было – горько без конца размышлять?
У Алика я нет-нет, да появлялся, чтобы «сверить часы»: свои, сибирские, с его – столичными. Опять он больше помалкивал, но никогда не врал. Потом в силу семейных обстоятельств мне пришлось вернуться на родину, на Кубань, но поселились мы не в моей Отрадной, не в Краснодаре, а рядом с родителями жены, в Майкопе: какая-никакая, а всё же – столица!
Вскоре повторился традиционный сюжет «кавказского пленника», я бежал оттуда, как Жилин с Костылиным, и только через много лет понял философский замысел Льва Николаевича о двойственности русского человека, который сам в себе всегда готов разделиться… Он, один и тот же, бежал из плена, но в то же время остался с черкесами на Кавказе навсегда. Он, один и тот же, остался, но постоянно думает о побеге… куда? И – от кого? Не от самого ли себя?
Куда мы, русские всё бежим и бежим?
Всё это, впрочем, сложно, и рассуждаю я об этом как бы уже издалека, а тогда душа у меня болела так невыносимо, что мечта моя была – попасть к опытному психологу, к психотерапевту: это теперь – плюнь, и попадёшь в целителя. А тогда…
Алик был один из немногих, кому я всё рассказал и возле кого я спасался: в прямом смысле. Что там у самого у него бывало на душе, это другой вопрос, но от него прямо-таки исходили уверенность, спокойствие, благорасположение, добропорядочность.
Тем, что переехал в Москву, во многом тоже обязан Роганову: кое-кто из деловых ребят, из этих столичных деловаров, решил, что не должен друг такого влиятельного человека пропадать на Кубани, ну – не должен!
Когда в Москве погиб наш семилетний сын, Митя, Алик тут же позвонил, спросил, надо ли чем помочь и приехал потом нашего Митю проводить на кладбище в Востряково… На следующий год на экзаменах в «третий мед» явно срезали нашего среднего, Георгия, осенью он должен был пойти в армию: отсрочку ему, исходя из наших семейных обстоятельств, устроил Алик.
В «кавказской пленнице» Жора ходил ещё в «медбратьях», когда я попал туда с серьёзной травмой ноги, и в палате вдруг появился Алик: не думай, что я лично к тебе, сказал, посмеиваясь. Я – ко всем, кто тут лежит. Но ты-то не будешь водить меня за нос: что вам давали утром на завтрак? Что вы ели в обед? Что – вечером? Можно ли обойтись без передачи из дома, или без неё будет и совсем кисло?
А я потом пошел к нему в больничку на Грановского, когда он лежал там с первым своим инфарктом…
Может, лучше бы выпивал? Тоже бы, как, бывало, я рвал рубаху и бил себя в грудь…
Многих из нас именно это и спасло.
Лишило орденов, званий, карьеры со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но – спасло.
Алик для меня, как и Борис Пастухов, под началом которого он долго работал, остался воплощением нравственной чистоты и здравого смысла, которые могли нас спасти, но так и остались до конца невостребованными.
Помню, как стал «бросаться на стену», когда пять лет отработал в «Советском писателе»: всё, не могу больше – выдохся!.. Ведь прав, ещё как прав был Фадеев, написавший в своём предсмертном письме, что всю жизнь полагал - охраняет светлый дворец, а оказалось – вонючий нужник.
Люди добрые подсказали выход, и я сперва побывал в гостях у приятеля, который состоял тогда слушателем Академии общественных наук при ЦК КПСС, а потом пошел к Алику: выручай!
- Ты представляешь: отдельная комната, больше, чем у нас на Ленгорах тогда, в комнате – громадный письменный стол, и на нём – портативная машинка. И три года впереди. А?! Тут не хотел бы – роман напишешь, а если я уже по работе не то что соскучился – истосковался… а, старик?.. Алик, а?! Поумнею навряд ли, но хоть – роман, роман!
Мне тогда так хотелось ну, прямо немедленно написать его и так и назвать: «Совпис.» К этому времени я уже слишком хорошо понимал, что моя «редакция русской советской прозы» - всего лишь вывеска. А в самом деле – никакая она не русская, никакая не советская, да к тому же часто – вовсе не проза вообще…
И так я жалостно, наверное, всё это говорил, что он снял трубку, набрал, как понимаю, тёзку Беляева, первого зама отдела идеологии в ЦК.
- Хочу порекомендовать тебе одного серьёзного человека. В академию. Писатель. Запиши-ка…
Назвал фамилию, имя-отчество и вдруг рассмеялся – да так заразительно!
- Нет, - сказал. – Уверяю тебя - нет. Какое там – карьерист? Побольше бы нам таких «карьеристов»: знаю со студенческих лет. Тут совеем другие дела. Но это серьёзно. Договорились? Уже решил, говоришь? Пусть характеристику несёт? Вот и ладненько.
И по тому, как он всё это говорил, было ясно, что «главный идеолог Москвы», «у Гришина» - должность не менее серьёзная, чем у них там, на Старой площади.
- Дуй за характеристикой. И чем скорей получишь, тем лучше…
Простофиля я, простофиля!
По строгому настоянию директора издательства за характеристикой пошел к Маркову, потому что по штатному расписанию я – «кадр Союза писателей СССР», и Георгий Мокеевич, старый сибирский хитрован, вышел из-за стола и обнял меня:
- Верное решение, очень верное. Поздравляю!.. Конечно же, дадим: в лучшем виде. И что вы там будете преподавать?
Пришлось удивиться:
- Я?.. Я – не преподавать. Я – слушателем!
- Не смешите меня, - разулыбался Марков. – Что вы там можете для вас нового услышать? Сказать своё веское слово – это другое дело. С вашим опытом. С вашими знаниями. С вашим именем. А слушатель… Да вас просто никто не поймёт. И нас – тоже.
Мы долго жали друг дружке руку и расстались с Георгием Мокеевичем ну, такими задушевными друзьями!
Опомнившись, позвонил Роганову:
- Обштопали меня, как мальчишку, - сказал ему. – Наши литературные чиновники.
- Выходит, что ты им почему-то очень нужен? Гордись!
- Слабое утешение, Алик.
- А мне и видок твой тогда – не очень, и настроение – совсем нет… знаешь что? Слышал о такой – о «Соловьёвке»? Клиника неврозов: хоть поспишь да в себя придёшь. Давай-ка я тебя на месячишко от них ото всех прикрою!
Кто бы его самого потом «от них ото всех» прикрыл?
Когда Гришина сменил Ельцин.
Так вышло, что за несколько лет перед этим Рогановы получили участок под Домодедово: решили строить «собственную» дачу. Сдаётся, сам же Алика и подзуживал, когда однажды встречали новый год на государственной даче на Рублевке: мол, дом со всеми удобствами – это прекрасно, да, но земля, братцы, по которой можно походить босичком и в которую можно росток воткнуть или бросить семечко!
Поддерживал меня ещё один такой же липовый крестьянин, Юра Изюмов, один из самых верных товарищей Алика… вообще один из самых верных и надежных людей, которых я знал и знаю в Москве и о котором не стыдно сказать: тоже с нашего фака, только – чуть старше.
Вроде не к месту, если мы тут – о штатных богоборцах, но так она, жизнь, устроена, что это приложимо и к ним: «стяжи дух мирен, и тысячи возле тебя спасутся». Так вот, дух порядочности собрал около Рогановых немало людей самых достойных и в высшей степени благородных: как жаль, что это основополагающее слово постепенно уходит из нашего обихода – все дальше, дальше…
Денег на строительство у них практически не было, не накопили, и я одалживал им то из своих гонораров, то обращался к вечному своему кредитору, профессору Льву Скворцову – известному составителю словарей русского языка и «банному» своему бригадиру.
Но чуть ли не первым делом «борец с привилегиями» дачу у Рогановых велел отобрать.
Дело вообще-то удивительное. Жизнь как будто нарочно столкнула двух этих совершенно разных людей: всегда собранного Алика, умницу и трезвенника, с этим расхристанным чудовищем…
Но понимаешь это только теперь, только – уже издалека.
А тогда Лариса частенько забегала к Люсе попить чайку и поплакаться о своих делах. Поверив в горбачевские байки, я настоял, чтобы она уволилась из Министерства черной металлургии – дорогу, дорогу молодым! - и без твердого её, хоть небольшого, заработка мы оказались на мели.
Люся в ответ рассказывала, как обласканный прессой велеречивый Ельцин безжалостно и беспардонно дотаптывает Алика.
- Люся говорит, придирается ко всякой мелочи, но это бы ладно. Ничего не понимает по большому счету, как она говорит, а требует беспрекословного подчинения. Не терпит, чтобы ему возражали, а Алик ему: врать не научен!
Иногда я сомневался: мол, не может такого быть!
- По-моему, ты знаешь Люсю лучше меня, - чуть ли не обижалась жена. – Зачем бы она стала – напраслину?
Что верно, то верно – Крылову знал хорошо, всегда оставалась «величиной постоянной», и как мне радостно было слышать и от неё самой, и от других, как уже недавно на юбилее экономического факультета МГУ, где пели осанну «воспитанникам» Абалкина - Явлинскому, Попову, Шмелёву, она вышла к трибуне и, не стесняясь в выражениях, раздала «всем сёстрам по серьгам»: лениво хлопавший в ладоши до этого зал, и в самом деле, взорвался аплодисментами.
А тогда их провожали в Париж, куда Роганова назначили нашим представителем в Юнеско, и шуток было достаточно: мол, всем бы такую ссылку!
Но «ссылали» уже за вторым инфарктом, который тоже был «родом» из Москвы: разве можно избавиться от размышлений – будут преследовать всю оставшуюся жизнь. Потом, когда они уже вернулись, пошли инсульт за инсультом. Его беспорочное прошлое безжалостно расстреливало Алика посреди всеобщего бардака: выходит, что бывает и так.
Разве мы не говорили о ком-то из родных или близких: хоть то, мол, хорошо, что до этих времен он не дожил.
Алик дожил. Но пережить не смог.
Мы часто говорим о себе, а думаем ещё чаще: мол, русский офицер!
Он им был.
Размышляю об Алике, и невольно приходит в голову драматическая строка из Шекспира: «Пусть Гамлета к помосту отнесут как воина четыре капитана.»
В Алабино, в «дворцовой» Таманской дивизии, где мы студентами проходили «воинскую практику», помню его в солдатском. Но это неважно.
Важно, что он, и действительно, был воином. Настоящим.
Удастся ли воспеть мне когда-нибудь знаменитую «Стромынку, 32» - студенческий, послевоенных лет, городок МГУ…
Прежде всего почему-то вспоминается длиннющий, не очень хорошо освещённый коридор, по которому идёт, взявшись за руки, странная пара: красавица-испанка Пепита и невыразительный, поменьше её ростом, китаец… любовь зла!
Но это был чуть ли единственный китаец, который воплощал в себе исключение из правил.
А их тогда было! Чуть не каждый второй.
Два или три года назад в Союзе писателей России была встреча с китайскими писателями, и я им рассказал о тех временах: когда в три-четыре ночи возвращался со свидания, на стыке коридоров непременно приветствовал сидящих за длинными, покрытой красной скатертью, столами китайцев, долбящих классиков марксизма: нихао! – мол. Доброе утро!
И все они одинаково улыбались в ответ.
- И чем дело кончилось? – закончил свой рассказ. – Я дважды женился, а вы подняли экономику…
И все они опять: на один манер зааплодировали и одинаково склонились над записными книжками.
Наша 412 комната чуть ли не основное время проводила тогда в дискуссиях… Обязывала принадлежность к философскому факультету? Такие собрались любители поговорить и поспорить? Или уже во-всю ощущалось атмосфера грядущих перемен, которые с тех пор, несмотря на некоторые задержки во времени, всё только набирают и набирают в России хода…
Я принадлежал к числу заводил, а нашим всегдашним оппонентом был парень на три года старше нас всех: уже закончил педагогическое училище, где успел «вступить в ряды». И это для него был главный аргумент его правоты в наших словесных баталиях.
Нам же доказательств, как правило, не хватало, кто-нибудь, увлекшись, кричал:
- Да ты просто дурак, Вася!
- Я – коммунист! – гордо говорил он.
- Ну, и что из этого?
И он требовал:
- А ты договаривай! Выходит, коммунисты – дураки? Наша партия – из одних дураков?
- Тебе видней – ты же в ней состоишь, мы пока - нет!
- Выходит, ты настаиваешь на том, что в партии – дураки?
Пожалуй, мы лишь подтверждали истину, что чем примитивней спор, тем он бесконечнее, но что делать?
Вася, назовём его Васей, был такой иезуит и так мог всё обернуть, что однажды от обиды я горько заплакал…
Но власть его над нами кончилась весьма неожиданно. Он всё пытался создать коммуну и устраивал коллективные походы: ну, хоть куда – лишь бы коллективно. Однажды мы всей комнатой пошли в баню, и тут обнаружилось, что Вася – обладатель мужского достоинства редких размеров. Почти все мы деликатно отводили от Васи глаза, но когда в тот вечер в нашей комнате опять разгорелся диспут, и Вася в качестве неоспоримой своей правоты опять сказал, что он – коммунист, Гена Бицон, завсегдатай вильнюсских танцплощадок – когда о тебе-то, наконец, расскажу, о моём учителе городской жизни, Гена?! – невозмутимо сказал:
- Ну, это ты теперь брось: разве может быть коммунист с таким…?
И в комнате раздалось такое ржанье, что к нам тут же стали заглядывать соседи: мол, что такое, ребята, поделитесь?!
Но даже в этот момент, отвернувшись к стенке, продолжал спокойно посапывать наш баскетболист Альберт Роганов: Алик.
Ни в какие споры он никогда не встревал, ни в каких дискуссиях не участвовал. С обаятельнейшей, чуть виноватой улыбкой говорил, что тренировка была чересчур напряжённая или играть пришлось с очень сильной командой: ничего, что он ляжет спать? Свет?.. Само собой, пусть горит, ну, при чем тут?
Так я его потом об этом и не спросил: вслушивался он в этот бред, который мы несли тогда, или засыпал в самом деле? Эту маленькую тайну Алик так и унёс с собой, как молчаливо унёс потом тайны куда более значительные, ничуть в этом не сомневаюсь – г о с у д а р с т в е н н ы е…
Но, может, он всё слушал, всё слышал и часто бывал на моей стороне? Во всяком случае, на их с Люсей Крыловой свадьбе – женился он среди наших однокашников одним из первых - я был «свидетелем» со стороны жениха, и всю жизнь потом мы оставались друзьями, и не было у меня друга и молчаливей, и – надежней…
Ах, Алик-Алик!
Сейчас, когда пишу эти строки, слёзы невольно наворачиваются не только потому, что ты многое значил в моей судьбе и столько выручал нас в самые непроглядные, а их нам с Ларисой выпало достаточно, дни… Ведь ушла целая эпоха, ты бы понял, о чем я, и посреди всего этого дерьма, в котором так или иначе мы чуть не все теперь оказались, твоя ясная, чуть насмешливая, всё понимающая улыбка – как некое подтверждение того, что не так беспросветно плохо всё у нас было, что человеком можно остаться всегда и везде, и в этом как раз – наша надежда на спасение…
А, может, потому он так ясно и светло улыбался, молчун, что умел говорить глазами, и не только родные понимали это интуитивно, но и близкие товарищи, а объяснение в слове приходит только теперь?
С философского, потеряв год, я перешел на «журналистику», впрочем, это больше было, конечно же, настоящее приобретение – лишний годок в МГУ, в терпеливой нашей, столько прощавшей нам «альма матер», о которой недаром мы тогда говорили: «В МГУ очень трудно попасть, но «вылететь» из него ещё трудней!»
Я был на четвертом курсе, когда Алик пришел к нам с пятого практикантом, вёл семинар по «марксизму-ленинизму» и безоговорочно всем понравился… Я этим чуть не гордился: дружок!
Не помню теперь, куда он пошел сразу после университета, но в памяти засело очень крепко, как на Антоновской площадке говорю Карижскому: а, знаешь, мол, - секретарём Московского горкома комсомола по идеологии стал мой университетский товарищ, Алик Роганов, и наверняка кое-какие наши проблемы он поможет решить.
Московский горком был нашим шефом, оттуда к нам привезли переходящее знамя для лучших бригад – мало ли, в самом деле? Пришлют приличных артистов, а не халтурщиков – уже хорошо!
- Московских этих чиновничков знаю получше тебя, я среди них работал, - горько сказал Слава. – Поверь: пальцем о палец не ударит – такая же, поди, сволочь, как остальные…
Проверить это нам не пришлось: Карижский со стройки почти тут же уехал, Алик перешел на работу уже в райком партии.
Но судьба-то – она такая. Через несколько лет Рогановы и Карижские оказались через стену в элитном пансионате на берегу Черного моря и после небольшого общего происшествия, которое вспоминали потом годами, так сблизились, что после, когда Альберт надолго стал секретарём Московского горкома партии по идеологии, Слава оказался за каменной стеной уже в переносном смысле.
И не надо на меня обижаться, ребята.
Моя-то печальная доля – всё помнить и годами всё складывать… И результат здесь непредсказуем. Какое-то совсем малое с виду событие, какой-то вроде бы малозначительный факт так вдруг всё повернёт, так переиначит картину, что не замечать этого – самому себе лгать. А для чего?
Но тогда я не придавал этому значения, да и вообще: до того ли нам тогда было – горько без конца размышлять?
У Алика я нет-нет, да появлялся, чтобы «сверить часы»: свои, сибирские, с его – столичными. Опять он больше помалкивал, но никогда не врал. Потом в силу семейных обстоятельств мне пришлось вернуться на родину, на Кубань, но поселились мы не в моей Отрадной, не в Краснодаре, а рядом с родителями жены, в Майкопе: какая-никакая, а всё же – столица!
Вскоре повторился традиционный сюжет «кавказского пленника», я бежал оттуда, как Жилин с Костылиным, и только через много лет понял философский замысел Льва Николаевича о двойственности русского человека, который сам в себе всегда готов разделиться… Он, один и тот же, бежал из плена, но в то же время остался с черкесами на Кавказе навсегда. Он, один и тот же, остался, но постоянно думает о побеге… куда? И – от кого? Не от самого ли себя?
Куда мы, русские всё бежим и бежим?
Всё это, впрочем, сложно, и рассуждаю я об этом как бы уже издалека, а тогда душа у меня болела так невыносимо, что мечта моя была – попасть к опытному психологу, к психотерапевту: это теперь – плюнь, и попадёшь в целителя. А тогда…
Алик был один из немногих, кому я всё рассказал и возле кого я спасался: в прямом смысле. Что там у самого у него бывало на душе, это другой вопрос, но от него прямо-таки исходили уверенность, спокойствие, благорасположение, добропорядочность.
Тем, что переехал в Москву, во многом тоже обязан Роганову: кое-кто из деловых ребят, из этих столичных деловаров, решил, что не должен друг такого влиятельного человека пропадать на Кубани, ну – не должен!
Когда в Москве погиб наш семилетний сын, Митя, Алик тут же позвонил, спросил, надо ли чем помочь и приехал потом нашего Митю проводить на кладбище в Востряково… На следующий год на экзаменах в «третий мед» явно срезали нашего среднего, Георгия, осенью он должен был пойти в армию: отсрочку ему, исходя из наших семейных обстоятельств, устроил Алик.
В «кавказской пленнице» Жора ходил ещё в «медбратьях», когда я попал туда с серьёзной травмой ноги, и в палате вдруг появился Алик: не думай, что я лично к тебе, сказал, посмеиваясь. Я – ко всем, кто тут лежит. Но ты-то не будешь водить меня за нос: что вам давали утром на завтрак? Что вы ели в обед? Что – вечером? Можно ли обойтись без передачи из дома, или без неё будет и совсем кисло?
А я потом пошел к нему в больничку на Грановского, когда он лежал там с первым своим инфарктом…
Может, лучше бы выпивал? Тоже бы, как, бывало, я рвал рубаху и бил себя в грудь…
Многих из нас именно это и спасло.
Лишило орденов, званий, карьеры со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но – спасло.
Алик для меня, как и Борис Пастухов, под началом которого он долго работал, остался воплощением нравственной чистоты и здравого смысла, которые могли нас спасти, но так и остались до конца невостребованными.
Помню, как стал «бросаться на стену», когда пять лет отработал в «Советском писателе»: всё, не могу больше – выдохся!.. Ведь прав, ещё как прав был Фадеев, написавший в своём предсмертном письме, что всю жизнь полагал - охраняет светлый дворец, а оказалось – вонючий нужник.
Люди добрые подсказали выход, и я сперва побывал в гостях у приятеля, который состоял тогда слушателем Академии общественных наук при ЦК КПСС, а потом пошел к Алику: выручай!
- Ты представляешь: отдельная комната, больше, чем у нас на Ленгорах тогда, в комнате – громадный письменный стол, и на нём – портативная машинка. И три года впереди. А?! Тут не хотел бы – роман напишешь, а если я уже по работе не то что соскучился – истосковался… а, старик?.. Алик, а?! Поумнею навряд ли, но хоть – роман, роман!
Мне тогда так хотелось ну, прямо немедленно написать его и так и назвать: «Совпис.» К этому времени я уже слишком хорошо понимал, что моя «редакция русской советской прозы» - всего лишь вывеска. А в самом деле – никакая она не русская, никакая не советская, да к тому же часто – вовсе не проза вообще…
И так я жалостно, наверное, всё это говорил, что он снял трубку, набрал, как понимаю, тёзку Беляева, первого зама отдела идеологии в ЦК.
- Хочу порекомендовать тебе одного серьёзного человека. В академию. Писатель. Запиши-ка…
Назвал фамилию, имя-отчество и вдруг рассмеялся – да так заразительно!
- Нет, - сказал. – Уверяю тебя - нет. Какое там – карьерист? Побольше бы нам таких «карьеристов»: знаю со студенческих лет. Тут совеем другие дела. Но это серьёзно. Договорились? Уже решил, говоришь? Пусть характеристику несёт? Вот и ладненько.
И по тому, как он всё это говорил, было ясно, что «главный идеолог Москвы», «у Гришина» - должность не менее серьёзная, чем у них там, на Старой площади.
- Дуй за характеристикой. И чем скорей получишь, тем лучше…
Простофиля я, простофиля!
По строгому настоянию директора издательства за характеристикой пошел к Маркову, потому что по штатному расписанию я – «кадр Союза писателей СССР», и Георгий Мокеевич, старый сибирский хитрован, вышел из-за стола и обнял меня:
- Верное решение, очень верное. Поздравляю!.. Конечно же, дадим: в лучшем виде. И что вы там будете преподавать?
Пришлось удивиться:
- Я?.. Я – не преподавать. Я – слушателем!
- Не смешите меня, - разулыбался Марков. – Что вы там можете для вас нового услышать? Сказать своё веское слово – это другое дело. С вашим опытом. С вашими знаниями. С вашим именем. А слушатель… Да вас просто никто не поймёт. И нас – тоже.
Мы долго жали друг дружке руку и расстались с Георгием Мокеевичем ну, такими задушевными друзьями!
Опомнившись, позвонил Роганову:
- Обштопали меня, как мальчишку, - сказал ему. – Наши литературные чиновники.
- Выходит, что ты им почему-то очень нужен? Гордись!
- Слабое утешение, Алик.
- А мне и видок твой тогда – не очень, и настроение – совсем нет… знаешь что? Слышал о такой – о «Соловьёвке»? Клиника неврозов: хоть поспишь да в себя придёшь. Давай-ка я тебя на месячишко от них ото всех прикрою!
Кто бы его самого потом «от них ото всех» прикрыл?
Когда Гришина сменил Ельцин.
Так вышло, что за несколько лет перед этим Рогановы получили участок под Домодедово: решили строить «собственную» дачу. Сдаётся, сам же Алика и подзуживал, когда однажды встречали новый год на государственной даче на Рублевке: мол, дом со всеми удобствами – это прекрасно, да, но земля, братцы, по которой можно походить босичком и в которую можно росток воткнуть или бросить семечко!
Поддерживал меня ещё один такой же липовый крестьянин, Юра Изюмов, один из самых верных товарищей Алика… вообще один из самых верных и надежных людей, которых я знал и знаю в Москве и о котором не стыдно сказать: тоже с нашего фака, только – чуть старше.
Вроде не к месту, если мы тут – о штатных богоборцах, но так она, жизнь, устроена, что это приложимо и к ним: «стяжи дух мирен, и тысячи возле тебя спасутся». Так вот, дух порядочности собрал около Рогановых немало людей самых достойных и в высшей степени благородных: как жаль, что это основополагающее слово постепенно уходит из нашего обихода – все дальше, дальше…
Денег на строительство у них практически не было, не накопили, и я одалживал им то из своих гонораров, то обращался к вечному своему кредитору, профессору Льву Скворцову – известному составителю словарей русского языка и «банному» своему бригадиру.
Но чуть ли не первым делом «борец с привилегиями» дачу у Рогановых велел отобрать.
Дело вообще-то удивительное. Жизнь как будто нарочно столкнула двух этих совершенно разных людей: всегда собранного Алика, умницу и трезвенника, с этим расхристанным чудовищем…
Но понимаешь это только теперь, только – уже издалека.
А тогда Лариса частенько забегала к Люсе попить чайку и поплакаться о своих делах. Поверив в горбачевские байки, я настоял, чтобы она уволилась из Министерства черной металлургии – дорогу, дорогу молодым! - и без твердого её, хоть небольшого, заработка мы оказались на мели.
Люся в ответ рассказывала, как обласканный прессой велеречивый Ельцин безжалостно и беспардонно дотаптывает Алика.
- Люся говорит, придирается ко всякой мелочи, но это бы ладно. Ничего не понимает по большому счету, как она говорит, а требует беспрекословного подчинения. Не терпит, чтобы ему возражали, а Алик ему: врать не научен!
Иногда я сомневался: мол, не может такого быть!
- По-моему, ты знаешь Люсю лучше меня, - чуть ли не обижалась жена. – Зачем бы она стала – напраслину?
Что верно, то верно – Крылову знал хорошо, всегда оставалась «величиной постоянной», и как мне радостно было слышать и от неё самой, и от других, как уже недавно на юбилее экономического факультета МГУ, где пели осанну «воспитанникам» Абалкина - Явлинскому, Попову, Шмелёву, она вышла к трибуне и, не стесняясь в выражениях, раздала «всем сёстрам по серьгам»: лениво хлопавший в ладоши до этого зал, и в самом деле, взорвался аплодисментами.
А тогда их провожали в Париж, куда Роганова назначили нашим представителем в Юнеско, и шуток было достаточно: мол, всем бы такую ссылку!
Но «ссылали» уже за вторым инфарктом, который тоже был «родом» из Москвы: разве можно избавиться от размышлений – будут преследовать всю оставшуюся жизнь. Потом, когда они уже вернулись, пошли инсульт за инсультом. Его беспорочное прошлое безжалостно расстреливало Алика посреди всеобщего бардака: выходит, что бывает и так.
Разве мы не говорили о ком-то из родных или близких: хоть то, мол, хорошо, что до этих времен он не дожил.
Алик дожил. Но пережить не смог.
Мы часто говорим о себе, а думаем ещё чаще: мол, русский офицер!
Он им был.
Размышляю об Алике, и невольно приходит в голову драматическая строка из Шекспира: «Пусть Гамлета к помосту отнесут как воина четыре капитана.»
В Алабино, в «дворцовой» Таманской дивизии, где мы студентами проходили «воинскую практику», помню его в солдатском. Но это неважно.
Важно, что он, и действительно, был воином. Настоящим.