Огни Кузбасса 2024 г.

Александр Витковский. Клад Колчака. Где золото, там и погибель. Глава из романа ч.2

– Ну, это уж враки. Не бывать такому, чтоб без денег жить можно было.
– В детстве старик, человек наш дворовый, много знающий дед – праведный, мудрый – сказ нам с братьями сказывал. Если над зарытым в землю кладом вырастает дерево, то дважды в году, в те сутки, когда свет тьме равен, глухой полночью корни древесные не водою, а золотом упиваются и светиться начинают желтым сиянием. Но видеть это дано не каждому. Лишь непорочный, душою чистый может узреть это чудо и... оставить все, как есть. Зачем ему золото? Да и дерево губить жалко... Хорошая была сказка, волшебная, добрая...
И в подтверждение сказанному где-то далеко позади всадников, из-под земли, из-под мертвой конской туши мерцало и позвякивало золото Белой армии. В дремотной тишине ночной тайги нужно было сильно-сильно напрячь слух, чтобы услышать под оседавшей землей этот звон, и глазом прищуриться, будто прицелиться, чтобы разглядеть в полнолуние эти слабые отблески. Но редко в ночной тайге бывает гробовая тишина, и темень кромешная ужасна, хоть открытыми глазами смотри, хоть закрытыми, все одно – мрак; и черный змей о трех головах, имя которым – алчность, зависть и злость, тоже под землей рядом с золотом логовище свое обустроил и затаился, не дремлет, свою добычу стережет; и мертвый солдат, за убийство предательское весь род людской не простивший и проклявший, тоже богатство потаенное охраняет...
Наконец мелькнул впереди огонек, послышался собачий лай, пахнуло дымом.
В избах, сараях, стайках людей набилось под завязку – бок в бок, ступить некуда. Грязно, мутно, затхло и смердит. Не повалуша даже, а куча измученных человеческих тел. Вповалку спали на полу, лавках, полатях, сложив друг на друга головы, руки, ноги. Кто не успел лечь, уснул сидя, притулившись спиной к бревенчатым стенам, беленой печке, телам других солдат. В офицерской избе, куда со всей деревеньки стащили кровати, было чуть поприличнее, но также тесно и скученно. Табачный дым, кислятина самогонного перегара, вонь забывших о бане тел вязкой мутью и чадом насквозь прокоптили хату – образов не видать, и лампадки тусклый огонек едва светится.
Командиру полка вместе с другими старшими офицерами отвели место в маленькой светелке. Пуррок же был рад тому, что хотя бы на полу под столом смог устроиться – место не самое знатное, зато никто не пинает и по голове не ходит, когда до ветру по хате шарашится.
Поздним утром помятое, кое-как отдохнувшее и согревшееся воинство выползло на построение. От полка за последние дни отступления осталось всего ничего. Кого-то убили в арьергардных боях, тяжелораненых оставляли в подвернувшихся лазаретах, несколько служивых отстали по дороге, кто-то сбежал к партизанам, но особенно много оказалось больных тифом. Что до вооружения, то его почти никакого – лишь винтовки с небольшим запасом патронов, сабли, несколько револьверов да пулемет «максим». Единственная радость – в деревеньке нашли исправную полевую кухню, брошенную какой-то отступавшей частью. Видимо, ни людей, ни свободных лошадей в том строю совсем не осталось, потому и не было никакого смысла тащить за собой дровяной котел на колесах. А потрепанному 21-му запасному Сибирскому полку находка как нельзя кстати пришлась – своя в последнем бою была утрачена, вражеский снаряд ее разбил. Благодаря нежданному сюрпризу решили задержаться в деревне. Тут же прирезали уже ни на что не годную доходягу клячу, сготовили и впервые за несколько дней вволю наелись горячей шамовки из остатков картошки, лука и жилистой конины. С тем и тронулись в путь. Перед дорогой офицеры долго совещались – что делать с тифозными. Благодаря голоду, скученности и грязи их оказалось едва ли не треть всего личного состава. Фельдшера своего нет – простыл дед и третьего дня помер от воспаления легких, а куда оба санитара подевались, никто не знал. Посему судили-рядили: оставить тифозных в деревне – значит сдать их красным, с собой забрать – на смерть обрекать. Решили все-таки дальше везти, благо дело свободных телег теперь хватало. Лишь бы до станции какой или до села добраться, а там сдать болезных в санитарный поезд или в какую-нибудь местную лечебницу.
Любый санным полозьям снег еще не насыпал вдосталь, не утоптался. Разбитый за осень копытами, телегами, ногами и еще не выровненный санями Сибирский тракт и проселочные дороги заваливали повозки с боку на бок, подшвыривали, елозили из стороны в сторону, бросали в колею, ухабы и рытвины. Не езда – мучение, а лошадям и вовсе края ртов удилами в кровь рвать приходилось.
Мороз, однако, с каждым днем крепчал. Он уже не покалывал и не пощипывал – вилами колол все тело, колотил частой и крупной дрожью, пробирая сквозь немудрящую одежонку до самого нутра, до мозга костей. Казалось, что и сердце не билось, а судорожно и ознобно тряслось, силясь протолкнуть по венам стылую и оттого вязкую кровь. Мраморные щеки и носы давно уже ничего не чувствовали, даже когда растирали их снегом или с силой елозили по ним меховой рукавицей – тепло не возвращалось. Ноги и руки окончательно задубели, вот-вот с
болью хрустнут, пойдут трещинами и расколются.
Вскоре и снегу поднавалило изрядно. По ночам густой, хлопьями, а днем колючий и вьюжистый, он смел с веток последние жухлые листья, остудил и схоронил осень, белой заячьей шубой укутал леса, серебристо-молочной скатертью накрыл поля, благородной сединой украсил сопки, погрузив их в задумчивый зимний покой. Дорога, плотно зажатая с обеих сторон Щегловской тайгой, стала для телег совсем непроезжей. Отступавшие части уже и пушки свои схоронили в снегу – тащить невмоготу, да и снарядов нет. Артиллерия без гранат и шрапнелей оказалась ценным, но тяжелым и абсолютно бесполезным грузом. А впереди сто двадцать верст неторных зимних дорог и почти никакого жилья. Люди замерзали, лошади выбивались из сил, раскатывались по оледеневшему зимнику на сбитых подковах, падали, зашибая и ломая ноги, и больше не могли подняться. Но надо было уходить от большевистской армии, а главное – выжить. Выжить вопреки голоду, холоду, усталости, болезням, ударам регулярных частей Красной Армии и партизанским рейдам.
Из Тайги пришли сообщения, что город и станция в агонии. Красные уже недалеко от северных, западных и южных предместий, большевистское кольцо вот-вот может сомкнуться, в самом городе ожидается выступление рабочих. Командир застрявшей здесь Пятой Польской Сибирской дивизии полковник Казимир Румша умолял чехов пропустить на восток хотя бы пять составов с офицерскими семьями и ранеными из пятидесяти шести своих эшелонов. Безрезультатно. Начальник чешских войск генерал Сыровый телеграфировал, что, по решению генерала Жанена, ни один польский вагон не может уйти на восток. Только после ухода последнего чешского эшелона со станции Клюквенная польские поезда смогут выдвинуться в направлении на Иркутск. Позднее, когда этот высокомерный ответ стал широко известен польским офицерам, капитан Ясинский-Стахурек отправил Яну Сыровому письмо, в котором назвал чешского командующего подлецом и трусом и вызвал его на дуэль. Ответа, конечно, не последовало, а уже в Харбине Сыровый получит от Жанена орден Почетного легиона за успешно проведенную эвакуацию из России чешских солдат.
Чтобы хоть как-то сдержать наступление РККА и защитить своих людей, польская пехота и три бронепоезда ввязались в жестокое арьергардное сражение, но отступили, потеряв бронепоезд и восемнадцать орудий. На следующий день всего в двух километрах от станции Тайга вновь завязался кровопролитный бой, длившийся практически весь световой день. И вновь поляки отошли, неся жестокие людские потери. В плен попали около шести тысяч легионеров, но тащившимся в хвосте отступавших войск частям Белой армии и союзникам удалось избежать окружения.
Пуррок едва волочился на своей голодной, измученной кляче. На одной из стоянок ему пришлось отдать немалые деньги какому-то обознику, чтобы тайком купить немного овса для своего гнедого – всего-то тридцать несчастных фунтов По интендантской норме на каждую лошадь полагалось восемь фунтов в день, однако эту менее чем четырехсуточную меру фуража писарь растянул почти на неделю. Во время ночевки в придорожной деревне, где мужиков осталось меньше, чем пальцев на двух руках, Карл заплатил кучу омок местному кузнецу-коновалу, и тот подковал его конягу. Сейчас о лошадиных ногах заботились куда больше, чем о своих собственных. Потерять коня и отстать от полка означало верную гибель – никто из чужаков не поможет: своих в снегу бросают, чего уж о сторонних говорить. Выживали кто как мог. А Карлу нужно было глаз не спускать и с полковника, и с солдата-батарейца – тех единственных, кто знал тайну клада. В голове эстонца колотун голодных, жадных до золота мыслей зрел каким-то планом. Он еще и сам не мог понять толком, к чему склоняется, но растрепанные идеи постепенно приходили в порядок, выстраивались в систему продуманных решений и действий.
С утра догнали ползущую в три ряда колонну основных отступавших частей, отягощенную подводами с гражданским населением, и продвигаться стало совсем невозможно. В день преодолевали не больше десяти-двенадцати верст. Все чаще стали попадаться идущие навстречу группы безоружных солдат Первой армии, которые разбредались по домам и при проверке предъявляли документы об увольнении из своих частей – подделанные за деньги штабной шушерой или составленные полевыми офицерами также за немалый куш. Дезертиров не отлавливали и даже не останавливали, кому нужны лишние рты, от которых одни проблемы. Вскоре стало известно, что в Томске, где находился штаб этой армии, произошло вооруженное выступление рабочих и левой интеллигенции, к которым примкнула большая часть местного гарнизона. Вместо того, чтобы подавить бунт, командующий Первой армией генерал-майор Анатолий Пепеляев – брат премь­ер-министра колчаковского правительства – с личным конвоем, частью командного состава и верными присяге и долгу солдатами спешно покинул город. По слухам, также были распущены гарнизоны Мариинска и Ачинска. Вскоре Пепеляев подхватил тиф и оказался в санитарном эшелоне чехословаков. Первая армия фактически перестала существовать. Ее остатки общей численностью не более полутысячи человек были номинально приписаны ко Второй армии генерал-майора Сергея Войцеховского и растворились в общем потоке отступающих сил.
Обморожения стали едва ли не худшей и страшной напастью, чем эпидемия тифа. Согреться на голодное брюхо и вовсе было глухо. Не спасало тряпье, снятое с умерших. Одна надежда – крыша над головой или хотя бы стоянка с костром. Но до тепла еще нужно добраться. В какой-то деревеньке даже пришлось открыть пулеметно-ружейный огонь, дабы выгнать из нахрапом занятых хибар какое-то стихийное скопище разношерстного, никому не подчиненного сброда. Стреляли, конечно, в воздух, брали, что называется, «на испуг», но для некоторых, выг­нанных из тепла на мороз, оборванцев эта ночь стала последней.
Чтобы спасти остатки полка, Швагин приказал бросить повозки, замедлявшие движение, и всем, у кого есть возможность, ехать верхом. Так поступали идущие впереди части. Безлошадным надлежало двигаться походным порядком, используя посменно конский состав кавалеристов. На сани грузили только боеприпасы, продукты, если они были, и самое необходимое полковое имущество, а также больных, раненых, женщин, детей. Тайком и со страхом поговаривали о другом распоряжении – при любой возможности избавляться от «небоевого элемента»: штатской обузы и немощных голодных ртов, негодных к службе, а потому ставших теперь лишними и никому не нужными.
Отдать команду легко, добиться ее выполнения гораздо сложнее... Как быть со своими однополчанами, еще живыми, но уже не имевшими сил держать оружие?
Поначалу думали сдавать их в санитарные эшелоны. Но оледеневшие составы, казалось, навечно вмерзшие в станционные тупики, без малейшей возможности продвижения на восток, давно покинуты медиками и поездными бригадами. Единственные пассажиры этих поездов – замерзшие трупы умерших людей. Зачастую тела просто некому было вынести из вагонов.
Затем решили передавать едва живых сослуживцев и штатских на попечение местным жителям в расположенных по пути городах, селах и деревнях. Да кто ж добровольно взвалит на себя бремя таких забот, когда самим жрать нечего, да к тому же почти в каждом доме свои тифозные уже лежат? Пуще всего боялись того, что через день-другой нагрянут войска совдепии, а следом придут комиссары выявлять белогвардейцев и тех, кто их укрывает.
Последнее, что приходило на ум, – бросать несчастных прямо на дороге без всякой надежды на помощь и спасение. Опять же понимали: не по-христиански это, а потому подобные действия даже и не обсуждались... Немощных просто оставляли на снегу после ночевок у еще не погасших кострищ и уходили. Молча, стыдливо, подло, по-предательски...
Драконовские меры ненамного ускорили движение, поскольку выполнять их все-таки не особо спешили, разве когда уж совсем невмоготу становилось – особенно после вьюжистых дней и ночей, когда телеги утопали в заносах по самый роспуск, и, хочешь-не хочешь, все равно бросишь, а ползущие по сугробам сани загребали щитками снег, обмерзали, тяжелели, ломались. Приходилось останавливаться, сбивать с них наледь, кое-как ремонтировать. Бывало, что по утрам полозья пристывали к насту и лошади не могли стронуть с места розвальни, в которых посреди наваленного полкового бутора жались друг к другу трое, а чаще всего четверо больных или обессилевших людей. Их привязывали к боковым отводам и копылам, чтобы в горячке бреда они не вывалились из саней и не оказались под копытами и полозьями ползущего следом обоза. Раненые стонали, тифозные бредили, ослабевшие и замерзающие молились. Были и те, кто не издавал ни звука, – покойникам говорить не о чем и не с кем...
Чтобы хоть на несколько часов оторваться от вражеского преследования, солдаты арьергарда перегородили Щегловский переселенческий тракт, плотно зажатый с обеих сторон глухой таежной чащей, двумя завалами из разбитых телег и саней, подрубили и повалили на дорогу несколько деревьев, кучно росших по обочинам. Здесь же уложили тела умерших от ран, мороза, тифа и голода.
Ночью бледно-желтая, в мутных пятнах льдинка луны примерзала к небесному своду и ползла вместе с ним в окружении звезд неведомо куда. К утру тайга взлохматилась инеем. Студено, звонко и ясно. Посиневшее от холода, обмороженное солнце до черноты и рези слепило глаза. Не в тепло вся сила его ушла, а в студеное сияние, отраженное и приумноженное белым искристым снегом.
После очередной снежной ночевки под открытым небом Карл видел, как погонщики резали постромки, выводили из оглобель измученных тягловых лошадей, бросая на произвол судьбы последние телеги с обмороженными и тифозными. Горемык оставляли на попечение и уход санитару по имени Мороз Иванович. Он тщательно следил за каждым и через час-другой-третий заботливо всех прибирал, обряжал в смирное, укладывая под белое пушистое одеяло. По весне, если не растерзает и не растащит по клочкам таежный зверь, они вытаивали, в лето зарастали буйным разнотравьем, затем покрывались осенней позолотой и уже костьми вновь уходили под снег. Вот он – русский кошмар Сибири...
В одной из брошенных телег метался в бреду великан-батареец. Окоченевшими, начавшими чернеть пальцами он рвал на себе гимнастерку и нательное белье и голой грудью, на которой брюшной тиф уже оставил свое тавро, судорожно дышал, жадно глотая ртом льдистый воздух, поминая в бреду детей, Бога, какого-то невинно убиенного и всю родню до седьмого колена.

– Недолго он протянет, – сокрушенно заметил Швагин, глядя на солдата, – быстрее от мороза помрет, чем от тифа. Хотя, как знать... Если пару-тройку дней выдюжит, переборет тифозный криз, гладишь, и одыбает... Мужик-то крепкий.
– Может,.. того... помочь ему в мир иной шагнуть? – несмело предложил эстонец. – Вдруг про золото в бреду проболтается?
– Кто ж сейчас в этакую бредовую тарабарщину поверит? И как прилюдно в больного и обмороженного стрелять?
Полковник повернулся и пошел в голову колонны. Вслед ему неслись крики и стоны. Многоголосью беды и горя не волки подвывали, не метель скулила, – это тайга стонала и плакала голосом человечьим. У солдат, которые не оборачиваясь, прочь брели с ночного становища, на жалость к ближним ни сил, ни времени не оставалось.
Поняв, что их бросают, обессилевшие и замерзающие люди молили не оставлять их. Кто мог, валился с безлошадных телег на дорогу и на четвереньках, а то и ползком тащился навстречу своей погибели вдогонку за обмороженным безразличием и зачерствевшей совестью уходивших товарищей. Равнодушие живых становилось бессознательным зверством. Снег заметал отчаянье, ветер вымораживал слезы, немощь плющила и вдавливала в дорожный наст покинутых, а стужа убаюкивала их на вечный сон. Они были покойниками, хотя еще не верили и не понимали, что уже мертвы.
Батареец вдруг затих, обмяк, успокоился, к нему вернулось сознание. Он приоткрыл глаза.
– Это ты, Карла, – простонал солдат. – Укрой мя, лихоманка бьет, шибко знобит, до костей морозяка давит...
Эстонец укрыл солдата шинелью, набросал сверху какое-то тряпье.
– Погибель моя близко... Дьявол за мной пришел в наказанье... вижу его... рядом он, – шелестел батареец растрескавшимися от стужи и с запекшейся кровью губами, – за то, что расстрелял я из пулемета восемнадцать мужиков-заложников... трупы иховы обобрал...
– Молчи, рябой, нельзя тебе говорить много. Береги силы. Бог даст – оклемаешься.
– Нету Бога, – прохрипел он. – Бесы кругом, одни бесы... Был бы Бог, заклинил бы мой пулемет али мя по башке шарахнул громом. Да вот не случилось того... Сам застрелиться хотел, да кишка тонка оказалась. И нельзя мне... Кто семью кормить будет, выводок голоштанный, жену, старуху-мать... А теперь вот свершился страшный суд, помираю... и сатана рядом...
Неподвижность, безразличие и строгость смертника отразились на его давно не бритой физиономии. Разница было в том, что это было пока живое, но уже омертвелое лицо. Он еще что-то хотел сказать, но лишь едва шевелил губами, даже шепота слышно не было. Наверное, видел уже воин уходящий светлый день жизни земной и надвигавшуюся темную ночь потустороннего мира. И снова впал в забытье, смежив опухшие веки.
Пуррок выждал, когда поблизости никого не останется, пугливо огляделся, по-воровски быст­ро выхватил из-за голенища нож и, как мясник на бойне, перерезал больному горло. Обтерев лезвие от крови, он, будто бы проявляя душевную заботу, напялил солдату на голову шинель, тепло мол сберечь, а на самом деле – чтобы труп случайно кто-нибудь не обнаружил. Потом снег завалит, понадежнее укроет.
– Вот так получше будет, и мне спокойнее, – сам себе пробормотал он. – Теперь лишь полковник да я о золоте знаем.
Его взгляд упал на баранью, в длинный ворс сибирскую папаху зарезанного солдата – сверху белую, изнутри стеганную, незамызганную и незаношенную. Повертев в руках, напялил ее себе на голову. Славная оказалась папаха, теплая и в размер. Свой кургузый треух он бросил за телегу, затем повернулся, взгромоздился на свою лошадь, тронул поводья. И не придавило его осознание низости содеянного греха, который невозможно ничем искупить, не выдавило горький вздох по убиенному сослуживцу.
Проехав сквозь жиденькую россыпь едва ковыляющих и ползущих однополчан, брошенных на произвол судьбы, писарь оставил место ночной стоянки – укор людскому свинству и безразличию – с черными гнойниками кострищ, сваленными на обочины телегами, разбросанным там и сям бивуачным мусором и хламом, желтыми свищами в снегу, уже пристывшим срачем и едва живыми, еще шевелящимися, но уже изрядно краплеными смертью бедолагами. А над всей этой скверной величаво и гордо серебрилась убранная белой парчой тайга.
И опять кошмарная зимняя дорога. Колючий язык метели снова облизывал стужей лицо, змеиным жалом проникал в полушубок, морозил спину и плечи. Карл чувствовал, как голод и холод вгоняют кожу в череп, грудь вжимается в реб­ра, живот присосался к позвоночнику, а худющая задница потерялась где-то в портках между седлом и нательным поясом, тоже изрядно похудевшим. Ноги даже в валенках, втридорога купленных у знакомого квартирьера, совсем потеряли чувствительность, превратились в хрустальный лед – кажется, ударь посильнее, и разобьются вдребезги. Писарь готов был солнце проглотить, лишь бы согреться.
Ненамного легче становилось окоченевшему воинству потóм, когда удавалось дотащиться до деревни, молча и тупо продраться сквозь ругань хозяев и матерщину вповалку разметанной по хате груды сонных тел до желанного тепла русской печки. Оттаивая, угасал морозный озноб, и дикая боль приползала в обмороженные чресла. Не спасали ни чай-кипяток, ни самогон, ни водка. Распухали сначала пальцы, потом ступни, щиколотки, вздувались волдыри, налитые синевато-багровой юшкой, кожа и мышцы чернели, теряли чувствительность, начиналось омертвение человеческой плоти и помутнение рассудка, а через несколько дней гангрена уже не оставляла шансов на жизнь. Сатанея от невыносимой боли, несчастные завидовали тем, кто остался на морозе в тайге. Ведь говорили же, будто обессилевшим и замерзшим, которые уже не могли идти, оседали, а то и попросту валились в снег, вдруг становилось тепло, и они умирали с блаженной улыбкой на устах, свернувшись калачиком, будто в материнской утробе. Но кто доподлинно знает, что испытывали несчастные в последние минуты жизни? И не была ли улыбчивая гримаса на окоченевшем лице костистым оскалом смерти скрученного морозом в три погибели человека, который отстрадал свое, а после мстительно насмехался над мучениями еще живых, у многих из которых не было впереди ничего кроме агонии и гибели...
С морозом, голодом и тифом пришла другая напасть – эпидемия самоубийств. Она началась незаметно и буднично и сопровождала весь путь ледяного отступления Белой армии. Сводили счеты с жизнью мужчины и женщины, молодые и старые, офицеры и рядовые – любой, кто имел оружие и хотя бы один патрон. Изверившиеся, вконец измучившиеся и ослабшие люди расставались с жизнью одинаково: обычно в сумерках, во время студеных ночевок под открытым небом, брели, насколько хватало сил по глубоким заносам в сторону, подальше от дороги, будто стыдились собственной немощи и постыдного проступка, и стрелялись кто в голову, кто в сердце. Не удерживала православных от великого греха ни вера в Бога, ни страх вечных мук в адском пламени, поскольку на себе испытали, что нет ничего ужаснее и мучительней голода в сибирский мороз. Никто не просил однополчан схоронить по-людски, понимали, что невозможно это. Разве что свечку на помин души в церквушке поставить, если доведется, хотя и знали – по вере Христовой нельзя самоубийц поминать. На пороге смерти куда важнее было житейский долг свой исполнить – оставшуюся копейку родне через однополчан передать, покойнику ведь деньги ни к чему. Об этом, хоть и без особой надежды в такую возможность, молили самых близких сослуживцев, с кем прошли огонь, воду и медные трубы. А те, пока еще живые, не отговаривали обреченных, не препятствовали осуществлению кощунственного замысла, брали деньги, давали клятвенное обещание передать их по назначению и не чувствовали за собой вины за гибель друзей – на Транссибе и таежных дорогах едва ли не все были смертниками. Завтра каждый из них мог свести счеты с жизнью.
Глянул Господь с высоты небесной на муки эти нечеловеческие, обронил горькую слезу и скорбным вздохом затушил нарождавшийся месяц – огонек ночной надежды на свечке Млечного пути...
Пурга с воем ломилась в окна избушки, но застывала на стеклах в ледяном узорочье, искрила разноцветно и дробно отраженным язычком керосиновой лампы и всполохами пламени в печном устье. Иногда в рамы тыкались лошадиные морды – несчастные животные тоскливо бродили возле хат в поисках корма и с надеждой взирали на светящиеся в ночи огоньки. Свет «летучей мыши» с трудом одолевал темноту, правда, – недалеко, неуверенно и блекло. Мрак лишь на вытянутую руку от стеклянной колбы сторонился огонька, и чем дальше, тем сгущался еще плотнее, становясь непролазно-вязким, обморочным, пугающим в своей неизвестности. Набившимся в хату людям было хотя бы тепло. Хуже было тем, кому на ночевку достался сарай или хлев. Надворные постройки спасали только от ветра и снега, и, чтобы согреться, солдаты жгли костры «по-черному», прямо под крышей, будто в курной избе, угорая от чада, гари и копоти, которые не торопились выплывать наружу через пробитый в крыше дымник. Так и прозябали: ночь – в дыму и навозе, день – на трескучем морозе.
Притиснутый в угол, Пуррок в полудреме думал о том, какое это великое счастье – в такую непогодь спрятаться от лютого снежного студня, забиться куда-нибудь подальше в натопленном доме и сидеть тихонько в тепле, и ласкать обжигающим хлебовом – хоть чаем морковным, хоть кипятком с заваренными сосновыми иголками – свое вусмерть продрогшее нутро, задабривая размоченным сухарем разыгравшийся голод, а свезет, так и шматком сала с горячей картохой в мундире и ржавенькой селедкой с луком. Но ни картошки с луком, ни селедки, ни тем более сала не было и в помине. Карл и те немногие счастливчики, кто за немалые деньги разжились полушубками, валенками, теплым исподним, а потому лишь по щекам и в нос битые морозом, радовались лепешкам из ржаной муки, замешанной на воде из растопленного снега, и зажаренным на сухой сковороде в русской печке, и в глубине души стыдливо благодарили тифозных, которые в бредовой горячке и беспамятстве отказывались от еды и просили только воды. Так и перегрызали голод, кто чем мог, кто что достал, чем разжился, что своровал, кого объел.
– Писарь, где ты? Так тебя растак едрить в кочерыжку!
Пуррок очнулся от грубого тычка в бок.
– Давай, поднимайся. Срочно к командиру!
Ополоумевший спросонья, Карл едва выскребся из теплой избы. Ночной озноб привел в чувство. Морозище трещал шибко злой, куржак дивным кружевом обметал деревья и аж вокруг луны кольцом серебрился. Куда там до сортира бежать, за ближайшим углом помочиться, и то проблема – желтая струя по насту уже золотым горохом колотится, разве что не позвякивает льдистым звоном. Украсил самородками снег и в избу скорее – на ходу штаны засупонивая. Теперь вот эстонец понял, почему русский мужик, из нужника выскочив, завсегда на бегу ширинку застегивает – чтоб не поморозить, чего доброго, хозяйство свое. Отныне в стужу окаянную Пуррок и сам так же делает. Только в избе спохватываешься: оказывается, не только причиндалы от стужи скукожились, нос совсем отмерз. Живот бы тоже заиндевел, но грела его краюха съеденного на ночь хлеба.
– Ну, где тебя черти носят? – недовольно пробасил Швагин. – Хрен дождешься...

Назад | Далее

2024-01-20 02:19