Испанский зигзаг
Идут с Пиренеев известия, газетные строки взрывая,
и слышит ухо тревожное, и видно для зрячих глаз –
близка она, революция – или война? – мировая...
«Но почему совершаются такие дела без нас?»
«Ну, где кому находиться – этот вопрос решим ещё,
и, думаю, нашим решениям навстречу пойдёт военком...
Но вы – на военной службе, во вверенном мне училище,
и место вам – на занятиях, капитан-лейтенант Эдельстрём!
С курсантами, им же на пользу, построже, построже будьте.
Железный режим и порядок – традиция флота у нас.
А об Испании... Слушайте! Возьмитесь, организуйте
испано-советской дружбы общество. Это – приказ.
На кафедре вы единственный испанский прилично знаете.
Устав и программу общества – всё у меня утвердить.
Всё ясно? Вам доверяю. Идите и исполняйте!
Даю шестидневку сроку. Исполнить и доложить!
Часть II
Я не сойду с ума
«Красный треугольник»
У тридцать восьмого года взгляд непреклонно-суровый,
чекистская форма одежды, непререкаемый тон...
Службу свою исполняя в особняке на Гороховой.
Шагая по следственной камере, ставит вопросы он.
Вопросы такие ясные, продуманные заранее,
логика неумолимая, с классовым точным чутьём:
«Скажите, как стали шпионом на службе франкистской Испании?
Как изменили родине, подследственный Эдельстрём?
Признайтесь, кто ваш вербовщик, какое имели задание,
кто резидент и агенты, входил ли в заданье террор?
Нам-то всё это известно, но нужно ваше признание –
единственное, чем можете смягчить себе приговор...
Сколько вовлечь успели курсантов, преподавателей?
Имеются компроматы – и все говорят против вас.
Испано-советское общество... Вы были его председателем.
Известно, что за два года оно заседало... семь раз.
Не надо о содержании – вот у меня протоколы.
Скажите лучше, кто вами руководил извне?
Какие нужны фашистам секреты военной школы,
чтоб их против нас использовать в предстоящей войне?
Молчите... Опять молчите, высокомерно и нудно.
Дворянские предрассудки? Сословная пошлая честь?
А мне, между тем, признание от вас получить нетрудно –
у следователя Иоффе надёжные способы есть.
Вот – видите это изделие? Резиновая дубинка.
Штамп «Красного треугольника» – как на подошве галош.
А как она будет отскакивать от вашего лба и затылка!
Ну что? Повторить? Пожалуйста... Ещё, или, может, хорош?
Сядьте на стул, успокойтесь. Вот вам вода, папиросы...
Может быть, вам и не надо особо себя утруждать?
Я написал ответы на заданные вопросы.
Ваша задача – прочесть их и каждый лист подписать...
...Так продолжалось полгода. Беседы – сплошь монологи.
А что сказать Эдельстрёму? Нечего было сказать...
От долгих стояний навытяжку ныли отёкшие ноги.
От «Красного треугольника» горела на лбу печать.
Новости снаружи и внутри
После месячной передышки
распрямился кавалергард.
Говорят, стали реже вышки,
меньше сроки пошли, говорят.
А вчера поступивший профессор,
отравитель ответственных жён,
сообщил, со ссылкой на прессу,
что Ежов из наркомов смещён.
Он, похоже, теперь опальный,
сам ночами ворона ждёт,
и Джамбул, акын гениальный,
о других батырах поёт...
Может, будет Малюта новый
хоть немного блюсти закон?
Может, выпустит невиновных
или пытки отменит он?
Но, когда на допрос направлялся,
притушил надежды азарт:
«Что-то слишком ты размечтался
о несбыточном, кавалергард!»
Та же в камере следственной лампа
наготове – в тысячу ватт,
и дубинка с памятным штампом –
дознавательный аппарат.
Те же блики на пистолете.
Тот же самый допросный лист.
Но – другое лицо на портрете,
и – повежливей стал чекист.
Встал. Прошёлся. Орлиный профиль.
С лёгким скрипом сапожный хром...
Старший следователь Иоффе:
«Добрый день, гражданин Эдельстрём!
Разговор для вас не в новинку,
тем не менее – дело стоит.
Что вы смотрите на дубинку?
Это вроде бы реквизит...
Я её уберу подальше.
Мы же с вами в советской стране!
А теперь, без обмана и фальши,
попрошу исповедаться мне.
Я по-дружески вам предлагаю –
согласиться, признать, подписать...
Отягчающих нет. Обещаю –
вы получите максимум пять
Отсидите, домой вернётесь –
срок короткий пройдёт, как сон, –
и любимой работой займётесь...
Соглашайтесь! Со всех сторон –
для меня и для ваших близких
это выгодный вариант!
Дело всё в пустяке – в расписке...»
«Но ведь я же не виноват!»
Так опять недели и месяцы –
доверительно, с юморком...
Сообщил, что раскрылся на следствии
бывший славный железный нарком.
Что теперь он уже расстрелян,
что ежовщина осуждена,
и что многие полетели
из чекистов... А в чём вина?
«Все мы ходим по острой грани,
тут возможен такой финал:
не добьюсь от вас показаний –
и отправлюсь под трибунал!
Вы Иоффе не пожалеете,
краснофлотский интеллигент!
Только совести вашей лелеете
беломраморный монумент!»
Память как средство от сумасшествия
И в какой-то момент Эдельсьтрём ощутил, холодея,
что теряет рассудок и медленно сходит с ума...
Но, как молния, ярко сверкнула надеждой идея,
от которой сместились куда-то тюрьма.
Пусть теперь изощряется Иоффе, психолог великий,
над столом наклоняясь, заглядывая в глаза...
Перед мысленным взором являются светлые лики.
Ловит внутренний слух очарованные голоса...
Чувства все обратились вовнутрь.
И душой завладела работа...
Эдельстрём на допросе молчал, обращённый в себя,
вспоминая стихи иностранные, все, что читал он когда-то,
что учил наизусть или просто невольно запомнил...
И стихи, словно ждали сигнала,
стали вдруг оживать, проявляться
из каких-то глубин, закоулков, неведомых зон
закипающей памяти...
Стали всплывать на поверхность
позабытые образы, строчки, слова...
Повторённые трижды, ложились незримые строфы
на невидимой чуждому взгляду старинной шершавой бумаге,
синеватой и плотной, в неровных краях,
чтоб впитаться чернилами коричневатого цвета –
на немецком, английском, французском, испанском, итальянском и финском...
Прорывались порою какие-то внешние звуки –
тарахтенье Иоффе – юриста, портновского сына,
разговоры соседей по камере, цокот тюремной морзянки,
ржавый скрип закрываемой двери и грохот замка,
и безмолвие карцера с редким падением капель
с потолка на лицо, на язык пересохший,
и молитвенный шёпот, и звяканье ложек и мисок...
Но они заглушались.
Включался диктующий голос.
Он звучал в голове, резонируя, словно под куполом храма,
или, может, под каской высокою конногвардейской...
Этот голос читал, запинаясь, стихи на шести языках.
То звенел он уверенно, в строки слова собирая,
то растерянно мямлил, в повторах увязнув,
то взбирался наверх, торжествующе строфы чеканя,
то угрюмо снижался, банальности пробормотав...
А когда замолчал он, как выключенный репродуктор,
Эдельстрём обнаружил, что он – в темноте одиночки,
что за ним не идут, на допросы его не таскают,
и не слышно ни Иоффе, ни надзирательских криков...
И ещё обнаружил подследственный Эдельстрём,
что теперь он – владелец невидимой библиотеки
сотен лучших стихов на прекрасных шести языках,
и не знает, что делать с нахлынувшим этим богатством...
Практика стихосложения – 1
Три недели, как музыка, в уши текла тишина.
Три недели не слышно дурацких вопросов Иоффе.
Три недели... Как быстро! И – снова с портретом знакомым стена,
и юрист в портупеях нахмурил суровые брови.
«Ваше дело вернули», – сказал он, душой скрежеща.
«Ваше дело доследовать мне поручили.
Подпишите, прошу вас... Готов я пообещать
срок не больше пяти, ну, и ссылку – так, года четыре...»
Эдельстрём, поднимая глаза от искательной полуулыбки,
одного только ждёт: «Ты быстрее кончай лебезить!
Ты давай на матах! Ты ори! Ты работай дубинкой!
Не могу я твоё унижение переносить!»
И, срывая, смывая фальшивое это участье,
переводит глаза, в переносье вонзая врагу
два луча омерзенья. В ответ из раззявленной пасти
истеричные вопли: «Убью! Уничтожу! Сожгу!»
Наконец-то! Теперь опускается красная штора.
Он – на рыжем коне. Сабля. Шпоры. Движенья легки.
Он даёт шенкеля, и во встречном полёте простора
возникают в сознаньи, в размере галопа, стихи!
Языки позабыты – остались тоска и надежда,
гнев и нежность, животные вопли любовной мольбы,
созерцание неба и моря, случайность и неизбежность,
и багровые сполохи вечной жестокой борьбы...
Языки позабыты... Рождаются русские строки.
Как мучительно ищутся самые эти слова!
Работяга-душа воспаряет к пространствам высоким,
от банальных ходов, как с похмелья, трещит голова.
Так проходят часы. Запятые, отточия, точки...
Завершённые строфы ложатся на тёмное дно...
Снова – взрыв тишины, и ходячий покой одиночки.
Здесь никто не кричит – испаряется злости вино...
Ничего, подождём... Здесь другие найдутся картины.
Будут новые ритмы... И вот уже, вот уже, вот –
по балтийским волнам, где в глубинах урчат субмарины,
трёхмачтовое судно крутым бейдевиндом идёт.
Наклоняя бушприт, по воде – как с горы и на гору.
Опьянённые ветром, матросы ловки и лихи.
Барк несётся, качаясь... Во встречном полёте простора
возникают в сознаньи в размере волненья стихи!
Пока, гражданин следователь!
Исчез, растворился в прошлом, изученный в фас и профиль,
осевший в желудке язвой следователь Иоффе.
Он так и не выбил признания – тупой фарисей, позёр…
Особое совещание вынесло приговор:
«...к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на 6 лет,
с зачётом двух лет, проведённых под следствием, и с запрещением
после отбытия наказания проживать в 78 городах СССР – сроком на 10 лет».
Практика стихосложения - 2
Кадет, кавалергард незавершённый,
будённовец и книгопродавец,
моряк-балтиец и лингвист учёный
по назначенью прибыл наконец.
Сибирь. Краслаг. Обветренные сопки.
Конвой. Барак. Развод. Поверка. Шмон...
Посылки. Письма. Фронтовые сводки.
И рабский труд... Но твёрдо помнит он
святой обет – продолжить и закончить
своей библиотеки перевод.
В барачные прокуренные ночи
в нездешний мир отыскивая ход,
он видит жизни праздничные краски,
и слышит встречный ветер на лице...
Он в золотой кавалергардской каске,
на рыжем кареглазом жеребце.
Пришпоривает рыжего дракона.
Бока его, как полные мехи...
И в ритме качки и стального звона
рождаются стихи.
Подъём!.. Отбой...
И вот по волнам серым –
флот парусный в кильватерном строю.
И в ритме качки гонит к вышним сферам
он душу неустанную свою...
В высоком напряженьи постоянства,
настроена на резонансный тон,
душа поэта ловит из пространства
всё, что в стихи преобразует он.
Режим и вопросы языкознания
Но от бешеной скачки устанет любой жеребец,
при утихших ветрах расслабляется паруса мускул.
Возвращается в мир, измочален полётом, творец,
в мир, что тёмен, и грязен, и тускл...
Раскрутив маховик, не умеет душа отдыхать –
пусть стихи подождут. Надо память пополнить словами.
Столько лет ни единого слова не дали узнать!
Столько лет – а лингвист ограничен шестью языками...
Вот настроено ухо на еле заметный акцент
незнакомых досель ударений и придыханий...
Заключённый лингвист – не учитель уже, а студент,
распахнувший свой ум для притока желанного знаний.
Как он близок, приятен, как тёпел – болгарский язык!
Как легко и ритмично татаканье задних артиклей!
Без труда сговорятся болгарский и русский мужик,
если сходные чувства в славянские души проникли.
«Се язык православия!» – голос учителя рек.
«И кириллицей мы поделилися с вами по-братски.
Ваши люди в церквах, уцелевших в бежбожный наш век,
обращаются к Богу с молитвой по-древнеболгарски».
Подивился студент на профессора – кто он таков?
«Вы – церковный служитель, болгарский священник, наверно?»
«Хоть зовусь я – Благой, и фамилия даже – Попов,
я не поп – коммунист, и входил в Исполком Коминтерна!
Друг мой Танев – вон, видишь, ошкуривает бревно –
тоже был в Исполкоме... Но в мире всё спутано хитро.
И теперь...» «Но позвольте! Три имени этих давно
мне знакомы, конечно же – Танев, Попов и... Димитров?
Всем известно, как в Лейпциге Гитлер затеял процесс.
Вас троих обвиняли, я помню, в поджоге рейхстага.
Речь Димитрова помню, победу его и приезд –
ваш приезд в СССР, под защиту советского флага!
Как же так? Что случилось? И как очутились вы здесь?»
Усмехнулся болгарин: «Читал ли ты Кэрролла, друже?
СССР оказался, простите, страною чудес!
Только мы – не Алисы. Нам доля досталась похуже...
Мы наделали глупостей – письма писали в ЦК,
Защищали Бухарина, Радека… Боже, кретины какие!
Не учли, что страною железная правит рука,
Потому и могуча великая ваша Россия…
Говорил нам Димитров: «Не лезьте в чужой монастырь
Со своими уставами! Гости мы, не прокуроры!»
Не послушались – и из Москвы угодили в Сибирь,
Обживаем теперь необъятные ваши просторы…
Ну, давай, капитан, подработай модальный глагол,
подготовь пересказ на болгарском трёх басен Крылова,
а пока на конюшне отдраишь как следует пол,
речь Димитрова в Лейпциге вспомни – от слова до слова!»
...Что болгарский! Два месяца – и хоть в Софию езжай!
Да ещё и приятно – приходят на память молитвы...
Но, однако, похоже, другие моленья жужжат
от соседней конюшни, из двери неплотно прикрытой...
Ну конечно, молитва! Но только... Да это иврит!
Образованный, видно, работает в лагере конюх...
... На конюшне – старик, седовлас и полвека небрит.
«Мануил Соломонович! А для друзей – дядя Моня».
Мудрый учитель, реб Эммануил,
Талмуда и Торы знаток:
он сразу методу свою предложил –
двойной проводить урок.
«Будем цитировать Ветхий завет –
из первых глав Бытия...
Я – на иврите, а ты в ответ –
на инглише для меня!»
Кони в порядке – хоть на пожар!
И в помещении чисто...
В конюшне учится кавалергард
у старого талмудиста.
Шесть месяцев забрал иврит.
Устал язык, глаза и руки.
Но удержаться не велит,
дрожа от страсти, нерв науки.
Нашлись араб, индус и грек,
и негр, учитель суахили,
и сразу трое человек
трём скандинавским обучили.
Растёт багаж, а с ним – запросы.
Хоть здесь не все учителя,
в копилку слов бросает взносы
со всех концов своих Земля.
Зэк не бесплатно получал
веков бесценное наследство –
учителей он обучал
тем языкам, что знал с кадетства.
Платил натурой, как сказал
завмаг с лукавою усмешкой.
Но кто, когда предполагал,
что сможет сын Адама грешный,
одетый в зэковскую шкуру,
в неволе знания искать,
а под натурой понимать
не хлеб и сало, но – культуру!
Год сорок шестой
Война вдали отгрохотала.
На фронт не взяли по статье.
Весна победная настала,
открыв ворота срамоте:
за эшелоном эшелоны –
каратель, староста, палач,
и полицаи, и шпионы,
и немец, из Дахау врач...
Последний год для Эдельстрёма
был слишком долог и тяжёл.
Большой отряд его знакомых
в мир без Гулагов отошёл.
И две последние недели
все мысли, что рождают страх,
чугунно в голове гудели
на выученных языках.
А в самый день освобожденья
болгарский брат, Попов Благой
(имевший связи в хлеборезке
и драгоценные довески),
торжественно, как на рожденье,
кирпич поднёс ему ржаной:
«Бери на волю Божий дар!
Рубай и помни про болгар!».
Часть III
Встречи и расставания
Буханка ржаного хлеба
Такого неурожая с поволжского голода не было.
Картошка с капустой в тесто с мукою идут наравне,
чтобы хватило по карточкам хотя бы чёрного хлеба,
чтобы не голодали выжившие в войне.
Но русскому человеку без хлеба и чай не в сладость,
и щи отдают помоями, и горек любой обед...
А есть ржаная буханка – и ничего не надо,
когда человек свободен и радостью жизни согрет.
Буханка килограммовая чудесного хлеба ржаного!
К тому же на каждой станции есть крутой кипяток...
Можно три дня питаться великим даром Попова,
стихи в голове слагая под паровозный гудок.
Поезд довёз без задержки до выбранной остановки.
Буханка пока нетронута. Спасибо, товарищ Благой!
Но в незнакомом городе – привычная обстановка:
шагает колонна зэков. Куда их ведёт конвой?
К вагонам, из пересылки... В себя погружённые взоры.
Ссутулены серые спины. Серое шарканье ног.
Растратчики и грабители, спекулянты и воры.
У каждого – своя драма, свой мир и теперь – свой срок.
Вот этот, похоже, колхозник, укравший мешок пшеницы.
А вон, без сомнения, урка, матёрый рецидивист.
Этот похож на завмага – у них однотипные лица.
Сосед его явно пеллагрик – сухой, как осенний лист...
Лицо его чем-то знакомо... «Где-то я с ним встречался!
Может, на факультете? Или уже в лагерях?»
Строй заключённых тем временем на отдых располагался.
Сидят вдоль забора и роются в тощих своих сидорах...
Давно пора Эдельстрёму, вдохнувшему воздуха воли,
искать жильё и работу, о паспорте хлопотать,
но зэки сидят на отдыхе у палисадника школы,
и он от пеллагрика серого не может взгляд оторвать.
Конвой добрей довоенного: он зэкам не запрещает
от жителей брать подаяние – картошку, свеколку, жмых...
Неурожай пшеницы, но грядки-то поливают,
и в огородах сибирских всегда урожай овощных.
Урка грызёт морковку, завмаг уминает картофель.
Колхозник яйцо крутое бережно облупил...
Смотрит с тоской пеллагрик... Господи, это ж... Иоффе!
Как же он в эту колонну серую угодил?
Как он переменился! Щёки – седая щетина,
в ямах глаза потухшие, серые руки дрожат...
Где тот чекист – подтянутый, яркий восточный мужчина,
где его профиль орлиный, жгучий пронзительный взгляд?
Но что это с Эдельстрёмом? Не может разжечь злорадства,
напомнить позёру-чекисту тот давний проклятый год!
Он достаёт из торбы буханку – своё богатство –
и в серые руки Иоффе бережно отдаёт...
Смотрит начальник конвоя на эту немую сцену...
Он разные видывал виды, израненный фронтовик,
и хлебу сорок шестого знает высокую цену,
и к непонятным поступкам тоже давно привык.
Остановив Эдельстрёма, встречей такой смущённого,
спросил он, прекрасно видя, что это – вчерашний зэк:
«Вы раньше, наверное, знали этого заключённого?»
«Знавал, но не заключённого... Теперь он – другой человек!
В зоне все изменяются. Какая статья, интересно?»
«Из СМЕРШа, за должностное... У особистов свой мир!
Ну, а насчёт перемены – это знакомая песня,
но в зоне не все изменяются!» – твёрдо сказал конвоир. –
«Вы же не изменились!» «Откуда вам это известно?»
«Это несложный ребус» – махнул рукой лейтенант.
«А чтоб оставаться собою в плену или под арестом,
поверьте большому опыту – нужен особый талант!»
В тот день из образов знакомых
Иоффе смылся без следа,
в тот день на небе Эдельстрёма
зажглась весёлая звезда.
И в тот же день он налегке,
с библиотекою незримой,
но твёрдо в памяти хранимой,
осел в районном городке.
Снял комнату в одно окно,
жене отправил телеграмму.
Сердечно принят в Гороно,
засел за школьную программу.
Директор школы, фронтовик,
не стал смотреть с печатью справки.
«Немецкий знаете язык?
На полторы пойдёте ставки,
вправлять мозги сибирякам?
Ну как, согласны? По рукам!»