Огни Кузбасса 2024 г.

Почта рассказа

Ксения Баштовая. Федька. Быличка.
Жил у нас на Верхних Выселках мужик один, Федькой Рыковским звали. От кого его мать, Таська Рыковская, в подоле принесла, леший знает. Мужа у нее не было, не зналась в деревне ни с кем, а вот гляди ж ты...
Байстрюку этому, надо сказать, с самого начала не повезло. Акушера у нас о ту пору еще не было, Малашка, баба повивальная, в ночь, когда мальчишка народился, хорошо под хмельком была. И то ли она плохо потянула, то ли еще что, но лицо у мальца так и осталось перекошенным. А со временем еще и левая рука да правая нога сухонькими стали. Так и ковылял он на костыле.
Так и вырос у Таськи сын нелюдимым да мрачным. До сорока лет дожил, а его все Федькой так и кликали. В колхозе у нас ровесников его много было, те все по имени-отчеству, Василь-Петрович, там, Сан-Палыч, а он как был Федькой, так и остался. Бобылем был, в колхоз вступать не захотел. Мол, как я, калека, – да ваши трудодни потяну? Да понятно было, что лентяй он просто. Вон, дед-Михею ногу на немецкой войне в шестнадцатом году оторвало, и ничего, бодреньким бегал, а этот... Даже молодуха за него никакая не пошла, так и остался он в одиночестве, Федька н-тот, Рыковский, значит.
А там, глядишь, и война началась. Ты – молодая, не знаешь уже, небось, с тех пор и ничего, семьдесят лет как-никак с победы прошло...
Немец на нас тогда пошел. Мужики все воевать ушли. Бабы, дети да старики только в Верхних Выселках остались. Ну и Федька Рыковский. Не взяли его в Красную Армию, калеку-то. Да он-то и сам, небось, не хотел...
Немец о ту пору, в сорок первом году, злобствовал. Колхоз спалили, скот забрали, есть нечего было... А до этого самолеты, еропланы енти, бомбами все Верхние Выселки забросали...
Староста, дед-Михей, он у нас настоящим коммунистом был, идейным. В колхоз первым пошел, корову свою ледащую сразу привел... Его первым немцы и расстреляли. Мол, партизанов привечаешь. А откуда у нас, в Верхних Выселках, партизаны?
К исходу второго месяца деревня вся в леса ушла. Скота ни у кого не осталось, все немец забрал... Вот-та и сбежали как-то ночью в леса... И Федька ушел, со всеми вместе. Калека – калекой, а на костыле своем спереди всех ковылял.
Не любили его в деревне, жуть. Сам не поможет никому, скажешь ему что-нибудь, а он все молчит, да из-под бровей зыркает.
Землянки там понарыли, как-то зиму протянули... Страх был, словами не передать! Стреляют со всех сторон, сверху еропланы – самолеты енти, бомбами кидаются, жуть!
А потом, по первому снегу, пара дней затишья выдалась. Бои ж недалеко шли, подле деревни оставленной. Вот пара мальчонок, Мишка да Колька Федотовы, и решили дотуда податься, может найти что-нить хорошее. А почто за ними Федька Рыковыский поковылял, одному богу известно.
Дети-то что, война рядом прошла, а любопытство осталось. Набрели они на поляну какую-то, смотрят, а там фриц мертвый, та они к нему – нож у него красивый был в руках, ладный, с рукоятью черной. Они на нож тот да и засмотрелись. А потом из них кто-то гранату и нашел.
Они-то дети глупые, несмышленые, они знать не знали, что там нашли, не понимали... Увидели вещь интересную, да и начали в руках крутить, рассматривать...
Тут бы Федьке смолчать али просто мальцов от находки отвлечь, они б спокойно положили на землю да дальше пошли, а он не сдержался, гаркнул на них, мол, что ж вы творите, пострелята?! А те, как его увидели, да как испугались, так находку свою и выронили.
Калекой он был, Федька. Рука да нога у него сухие были, на костыле он все ковылял, бегать не мог... Только и успел, что малят тех оттолкнуть да гранату своим телом накрыть...
...Мишка после войны, как подрос, в колхозе нашем директором был. Колька Федотов, тот важной птицей стал, в Москву уехал...
А Федьке Рыковскому даже камня надгробного не поставили...

г. Ростов-на-Дону
Ирина Бауэр. Рафинад.
Сентябрьский день рассыпался по двору пятнами зеленых шинелей и кителей. Объемные коробки и ящики трусовато жались к забору, поспешная суета мокрых сапог сбивала Асю с толку. С того дня, когда немецкие солдаты заняли дом Марии Емельяновны, устроив здесь штаб, девочке воспрещалось появляться в палисаднике. Но виноград, лиловым побегом разукрасивший стены, нежный и веселый, с тончайшей кожицей ягод, виноград, который Мария Емельяновна называла не просто коринфским, а овеществленной частью личного приданого, томил девочку.
До войны Мария Емельяновна потакала маленькой лакомке Асе:
– Ешь, детка.
Все изменилось в сорок первом году. Теперь виноград подавали к столу немецким офицерам, строго-настрого запретив хозяйке прикасаться к аметистовым гроздьям. По всем правилам оккупационной власти Марию Емельяновну из добротного каменного дома сослали на цокольный этаж, а лучшие комнаты отвели офицерам.
Мария Емельяновна гордо называла себя воспитанницей Джона Хьюза, основателя нашего города Донецка, в доме которого провела лучшие годы жизни. Ее готовили в жены английскому инженеру, но грянула любовь, будто осколком с заминированного поля врезавшаяся в сердце. Мария Емельяновна выбрала в мужья кучера – высокого парня с пшеничными усами. Однако Хьюз сдержал обещание, пожаловал воспитаннице каменный дом, выезд и виноградник.
Сейчас Ася с сестрой и матерью жили в бывшем птичнике, саманном домике за сараем. Необитаемый стол посреди их комнаты обычно пустовал. С утра и до вечера здесь гремел, сотрясая желудки, острый голод, и мечта наесться всласть превратилась у девочки в навязчивую идею.
– Сиди в мазанке, – приказывала мать Асе. – Не вздумай есть виноград.
А Ася любила виноград так же сильно, как и браслеты на руках Марии Емельяновны, необычный запах ее духов, тонкий шорох юбок и рыжие, с годами поблекшие завитки на затылке. По утрам с редким упрямством втайне от взрослых проникала она в палисадник, подолгу исследуя виноградные заросли.
И там удивительные, давно забытые, беззащитные перед армейским поваром вкусности протекали перед ее взором золотистым сливочным маслом, закипевшим виноградом. Доступным для Аси оставался лишь запах ванили, лимонной цедры и яичных желтков. Во рту ее постоянно набухала слюна. Немцы завтракали в комнатах у распахнутых окон, и вилка в руке какого-нибудь офицера казалась ей теперь волшебной палочкой. На столе лоснились сардины в коробочке, мелькали кусочки янтарного сыра и тонконогие рюмочки, отсвечивая на белоснежной с хрустом скатерти.
А дома у Аси в старинном мамином сундуке отрезы из шерсти, бязи, креп-жоржета и муслина таяли на глазах. На смену муке и картофелю, рыбе и хлебу пришли желтое сурепное масло с просяной кашей, что застывали в горле девочки комом. А когда зимой сорок второго года мать вместе с подругой ушла в ночь и вернулась только с первой полоской смутного утра, кусок принесенного ею лошадиного мяса своим кислым блеском внес в детскую душу восторженную сумятицу.
К осени сорок третьего года Ася окончательно одичала. Возвращалась домой лишь к вечеру, днями напролет отстраненно сидя за сараем, замерев, пристально наблюдала, как виноградные гроздья тяжелым выменем провисают над травой. Собирать их немецкий повар не торопился, во дворе то и дело шумно перетаскивали ящики, офицеры сосредоточенно курили, а высокий грузный оберст (соседи называли его тюленем) задумчиво поглаживал мучнистым пальцем вздрагивающий кадык. В это время Ася сновала по палисаднику. Девочка понимала: еще немного – и немцы уйдут, и тогда виноград спасет ее сжатый до атома голодный животик.
Вначале она не поверила собственным глазам. Отблескивая чудеснейшим, вспенившимся светом, мелькнула в густой зелени знакомая до боли красная звездочка. Воробьи, перетекая с ветки на ветку, оглушительно галдели. Бабочка, вздрагивая папирусными крылышками, обняла липкими лапками виноградинку. А солдат в просоленной от пота, запыленной дорогами гимнастерке лежал, прижавшись к траве.
– Немцы есть? – спросил он девочку.
– Есть, – прошептала Ася, сердце ее застыло в горле.
И тут случилось то, чего она стыдилась потом всю жизнь. Живот огласил тишину звериным урчанием.
Разведчик быстро приложил палец к губам, в его сощуренных глазах настороженно пульсировала маленькая черная точка. И тут лицо дрогнуло улыбкой. Достав из нагрудного кармана кусочек сахара, солдат протянул его Асе. И пока она дрожащими руками прятала сокровище в карман, гуща винограда вновь опустела. Разведчик исчез так же беззвучно, как и появился.
9 мая мама обычно начинала чаевничать с утра. Отодвигала в сторону располневшие бисквитом пирожные, конфеты в узкой вазочке, белоснежный торт.
– Принесла? – спрашивала меня мама.
– Держи, – отвечала я, и прямо на скатерть сыпались грубые куски рафинада.
Мама сдвигала их в кучку и, выбрав самый небольшой кусочек, клала его в рот.
– Боже мой, как хорошо! Совсем как коринфский виноград! – говорила она, восторженно вспыхивая глубинным счастьем. – Сколько лет прошло, а я до сих пор помню вкус того кусочка сахара.

г. Донецк
Анна Матвеенко. Последний.
Павлу Леонидовичу было нехорошо. Да что там! Откровенно погано ему было! Сердце толкалось в бок, то срываясь в стаккато, то почти замирая. Полежать бы подольше в кровати, подремать под успокоительный посвист синиц, копошащихся в густом сиреннике под окнами, да куда там. В такой день лежать нельзя, в строю он, в строю, старый солдат!
Вон уже и внучка пару раз в комнату заглянула. Будить не будила, вроде и есть время еще, но бдит: не проспит ли дед свой главный Праздник?
Дед давно не спал. Лежал, прикрыв тонкие веки, через которые просвечивало майское солнце. Слушал синиц и свое сердце. Думал. Вспоминал. Раньше в этот день он сам подхватывался ни свет ни заря, быстро завтракал, целовал улыбающихся родных и спешил в центр города, на площадь, к друзь­ям. Пели песни, выпивали законные сто граммов, шли, счастливые, в колонне сияющих людей…
С каждым годом их становилось все меньше. Бежать радостно на площадь теперь не получалось. Его стали бережно приводить, потом – привозить на комфортной легковушке, и он уже не шел в колонне, а сидел на трибуне, рядом с другими седыми мужчинами и женщинами, среди которых он почти не видел знакомых лиц. А потом и совсем не видел…
Годы шли, и сил, чтобы спуститься со второго этажа, не стало. Он смотрел Праздник по телевизору, среди родственников. Их тоже оставалось все меньше. В горькое сентябрьское утро не проснулась жена. Сгорел от рака зять – ликвидатор Чернобыля. Истаяла вслед за ним дочь… Внучка с мужем да разъехавшиеся по городам и весям правнуки – родная кровь, растекшаяся по большой стране.
Но он жил. Стиснув зубы, преодолевал свою старческую немощь. Он всегда был упрямым и везучим. И тогда, много лет назад, в страшной мясорубке Великой войны, выжить ему, безусому молодому пехотинцу, помогли упрямство и везение. Упрямство помогало копать тяжелую волглую землю, когда они, голодные, рыли окопы под Ленинградом. Везение не дало погибнуть, когда он поднимался в атаку с надсадным криком: «За Родину! За Сталина!», и довело его до Берлина.
Он часто думал: пережить своих друзей и близких – везение или испытание? И упрямство отвечало: «Не думай об этом. Просто держись!»
Он держался. А вчера ему сказали, что он, такой упрямый, остался один во всем городе. И не он теперь пойдет на Праздник. Праздник сам придет к нему.
И сердце впервые больно толкнуло в бок…
Покряхтывая, Павел Леонидович встал. И полегоньку, опираясь на палочку, побрел в ванную – приводить себя в порядок. Внучка увидела, заахала, закрутилась вокруг, охорашивая. Ее муж принес пиджак, тяжелый от наград, помог накинуть на плечи, усадил почтительно в удобное кресло. Предложили позавтракать – отказался. Выпил только горячего крепкого чаю.
И началось. Мэр города, глава администрации района, представители разных организаций благотворительных, журналисты. Телевидение… Подарки, вопросы:
– А о чем вы чаще всего думали в то время?
– А что вам больше всего запомнилось?
– Расскажите о ваших наградах, пожалуйста!
– А что вы хотели бы сказать современной молодежи?
И что им сказать? Что, когда лежишь под артобстрелом, вообще ни о чем не думаешь? Только губы беззвучно шепчут «Отче наш»… Что запомнилось, как 10 мая лучший друг, с которым прошел всю войну и который даже ранен не был, погиб в Берлине от пули пацаненка из Гитлерюгенда?.. Что не юбилейными орденами он особо дорожит, а простой медалью «За оборону Ленинграда»? Как объяснишь им, сытым, почему? Что тут скажешь современной молодежи? Поймут ли?
Отделался общими фразами. Журналисты, отворачиваясь, недовольно поджимали губы, администрация сияла улыбками на камеры.
А потом началось самое главное: он стоял на балконе и принимал военный парад. Он! Принимал! Парад!
Они шли мимо обычного пятиэтажного дома четким строем: курсанты военного училища в парадной форме, подразделения МЧС и внутренних войск, военный оркестр. Их лица, поднятые к последнему из свидетелей Великой Победы, светились гордостью. Они были лучшими из лучших.
И вот тут-то плечи Павла Леонидовича расправились. И награды сделались невесомыми. И рука, поднятая к старой, застиранной пилотке со звездочкой, не дрожала.
Он отдавал честь молодым. И гордился этой честь­ю.
…Отзвучали марши, укатили со своей аппаратурой телевизионщики, почтительно откланялись городские начальники. Вздыхая с облегчением, семья села за стол. Неизменные в этот день сто граммов, черный хлеб, каша – внучка знала, чем угодить любимому деду. Не первый год вместе! Поцеловала, пригладила седые кудри.
– Отдохнуть хочешь?
Павел Леонидович устало кивнул.
– Ладно, деда. Если что, зови.
Тихо вышла, прикрыв дверь. Под окном снова раскричались успокоившиеся после шумного утра синицы. На площадке раздавался детский смех. «Хорошо, что я такой упрямый и дожил до этого дня, – думал старик. – Нужно, чтобы эти, нынешние, помнили о нас. А вот то, что я рассказать толком ничего не сумел, – плохо… Да вот только как о таком расскажешь?»
Вздохнул, завозился, устраиваясь поудобнее в кресле…
Но сердце вдруг резко ударило под ребра, и стало горячо-горячо… И странно тихо...
– Эй, ты чего расселся? – погибший в Берлине Сашка стоял у двери и солнечно улыбался. Как тогда, 10 мая сорок пятого. – Пошли, слышишь, Валёк «Катюшу» запевает!
– Саня… Живой… – Павел неожиданно легко поднялся и шагнул к однополчанину. – Но я же тебя сам схоронил, в Шенхольцере… А Валентин под Прагой на мине подорвался…
– Да? – брови Сашки удивленно-весело поползли вверх. – А я как-то и не заметил! Пошли, я же говорю, тебя только и ждут!
– Кто ждет? – Паша взял Санька за руку. Рука была теплой и крепко сжала его пальцы.
– Все наши. Смотри! – и Александр, лучший из его друзей, широко распахнул дверь в бессмертие…

г. Донецк
Живетьев Максим. Чума в станице.
Бабы на базаре шушукались, перебирая тряпье:
– Чума идет, вчерась слыхала. В соседних селах уже мереть начали, не ровен час эта пакость к нам явится.
– Ты чего, Марфа, брешешь. Мой вчера оттуда приехал, ничего такого.
– Просто насупился и сидит весь день и молчит. Ты ж сама сказывала. В глазах тоска, а когда ест, замрет, задумается. Только ложка в руке дрожит.
– Молчит он, конечно молчит. Боится даже заговорить об этаком безобразии. У вас как-никак шестеро по лавкам, и вон с животом Аля ваша. Без слез теперь и не взглянешь.
– Богатый двор, жаль будет, если выкосит такое богатство под корень.
– Тьфу на тебя, скажешь тоже.
– Посторонись, бабоньки! – через толпу пробирались казаки на конях.
– Хоть бы спешились, окаянные.
– Христа на вас нету.
– Митяй, и ты тут. Принесла нелегкая.
– Ой, проказник. Опять сегодня на кого глаз положишь. Гарцует тут.
– На тебя и положу, чего выбирать, – Митяй картинно подкрутил рыжие усы, залихвацки подбоченился и гаркнул так, что весь базар слышал:
– Садись, подвезу.
– Да ну тебя.
– Какой охальник. Нет, чтоб Анютку нашу уважить – вон глазки потупила. Бровки домиком сделала. И не отворачивайся, дура. Стесняется она.
– Анька у нас святая, не трожь.
– Ой, Митяй. Никак застыдился? – бабы прыснули.
– Мы на заставу опаздываем, – сурово напомнил Аглай.
Приторное беспокойство стояло на заставе.
– Митяй, слышал, что говорят: чума.
– Ты больше слушай. Бабьи сплетни.
– А что, если не сплетни, – посерьезнел Аглай. – Тикать надо отсюда пока не поздно. Всем тикать.
Митяй сжал зубами соломинку, помедлил и выплюнул:
– От смерти не убежишь. Все равно настигнет.
Утром через заставу проходил обоз из города. Стеклянные банки, тюки, дети – все спешно погруженное по телегам бесформенными горами. На перепуганных лицах затаилась надежда.
– Куда? – спрашивал хмуро, но подчеркнуто беспечно Митяй.
– Куда-нибудь за Урал. Так надежнее.
– Хм. Ну-ну, – говорил Митяй в ответ.
Поодаль на краю дороги стояли два купца и переговаривались.
– Ты теперь куда путь держать станешь?
– Да со всем семейством в Сибирь, на промысел пойдем – что поделаешь.
– Верно, а я своих увезу, а сам вернусь. По делам. Как раз все улягется.
Вечером Митяй сидел за столом и размеренно пил квас, по обыкновению смакуя каждый глоток, когда дверь распахнулась и в комнату вбежала Анютка.
Митяй аж привстал:
– Ты как тут взялась?
– Батька, мамка сегодня заболели. Помоги! Митя! Спаси! – Анютка обняла его робко и крепко. – Я боюсь! – Нет, она не заплакала, но тело ее сотрясалось будто от безудержных рыданий. – Я к тебе пришла.
Она все решила, и только робость и трепет выдавали ее вопрошающую надежду. И эта безграничная доверчивая мольба во взгляде больших карих глаз и несдерживаемый восторг щенячьей преданности. Они дурманили.
– Увези меня отсюда. Пожалуйста. Я знаю, ты можешь! Только ты один.
– Постой, Анют, а как же дочерний долг, – попробовал образумить ее Митяй.
– Нет, не могу я больше тут оставаться – страх за себя сильнее родственной боли. Хоть секи. И не уговаривай. Я с тобой хочу. Не могу я больше оставаться в чумном этом месте. Не поможешь – так одна убегу в лес. Только знаю – ты не такой, ты поможешь.
– Пойдем, – тихо сказал Митяй.
Утром Аглай зашел в комнату, взял в руки недопитую кружку кваса, внимательно осмотрел ее, будто что-то пытаясь прознать, и пошел к привязи.
Коня Митяя на месте не оказалось.
Оттиски копыт были глубокие – вдвоем скакали, но не спешили, и в русле ручья след потерялся.
– Вот хитрец! Знает, что нельзя. Ну хоть бы предупредил.
На видном месте Аглай заметил аккуратно привязанный ремешком к кусту кисет с вложенной трубкой, когда-то подаренный Митяю. Табака в нем не было – его Митяй весь пересыпал в карманы и взял с собой.
– Не смог не попрощаться, – улыбнулся Аглай и добавил, пристально смотря на ветку: – Извинения приняты. Не ровен час, на заставе хаос начнется пострашнее дезертирства.
На подъезде к заставе Аглая разбил кашель.
Аля долго не открывала ворота. Наконец подошла:
– Что? Да хоть повалите их – не открою. Чума у нас.
– Дочка, открой.
Перед ней стоял батюшка:
– Есть кто живой?
– Нет. И отец не ровен час отойдет.
– Причаститься? Исповедаться?
– Нет. Сами позовем.
– А мы церковь новую строим. Все, кто живые есть. Вот построим и спасемся. Имени святого исцелителя Николая…
Аля не дослушала и захлопнула ворота. Пошла к отцу.
Он был уже совсем плох. Даже не метался и не харкал кровью и гноем. А только спокойно и истощенно лежал. Обманчиво казалось, что ему становится лучше.
Аля подошла, присела рядом, тронула за рукав.
Батя устало открыл глаза и шевельнул губами.
Дочь наклонилась, чтоб разобрать, что он шепчет.
– Аля, сознайся, кто. Мне легче будет.
– Митяй, – сжалилась Аля.
– Я знал, – попробовал улыбнуться отец.
– Не думала, что когда-то скажу тебе.
– Ты у меня умница. Все будет хорошо.
И он умер. Аля перекрестилась, взяла лопату и пошла во двор.
Анютка с Митяем далеко забрались в лес. Разожгли костер. Сидели возле него, грелись, рассуждали как жить будут потом, после чумы. Митяй скрутил прошлогодний листик березы, набил табаком, дымил, а Анюта прижималась к нему и понимала, что вот оно, счастье, тут, рядом. И больше никого ей не надо более. Митяй не противился. Ему было хорошо.
На третий день к вечеру вдвоем они сидели у костра в глуши, у самодельного жердяного шалаша, наспех выстланного ветками, и пили свежий травяной чай, потягивая его, горячий, шумно и с наслаждением. Теплый ветер чуть шевелил листву, конь, привязанный поодаль, переминался из стороны в сторону и обгладывал с близ стоящих деревьев листья. Аня раскраснелась вся, на лбу выступил пот, глаза озорно поблескивали. Митяй смотрел на потрескивающий костер, мельком подумал о том, как утром сходит осмотрит расставленные на зайца силки, и улыбнулся в усы. Посмотрел на Аню, та была как в лихорадке и судорожно ему тараторила о том, как безумно его любит и что как было бы здорово завтра ни свет ни заря сесть на коня и поскакать куда глаза глядят.
Митяй пристально посмотрел в широко раскрытые глаза Анютки. Такие милые и живые, с многочисленными отблесками костра. Очевидных признаков чумы он не заметил, отказываясь верить в то, что болезнь все-таки настигла. Поцеловал. Анютка горячо его обхватила за плечи, потом за талию и судорожно повлекла под жердяной навес. Митяй поддался и растворился в приятном женском тепле.
Утром он никуда не пошел. Сидел возле Ани, которую то колотило, то она рвалась к нему, то вырывалась и бежала домой, к родителям, и Митяй догонял ее и уволакивал снова в шалаш или садил к костру, поил чаем и ее, и себя. Она то бледнела, то серела, то неистово кашляла, то снова розовела и завывала на весь лес. Он не спал возле нее несколько ночей. Наконец она вдруг забылась и вроде бы уснула.
Митяй сходил до силка, принес зайца. Наклонился над трепыхающейся Аниной грудью. Живая. Облегченно выдохнул и стал остервенело сдирать шкуру с зайца. Было жарко. Закопал тушку в остывающие угли. Стемнело. Звезды метались по небу неистовым водоворотом. Ему показалось, что Аня уже мертва, и он в приступе отчаяния стал бегать по лесу, кричать, звать на помощь, и ругать себя. Понял, что руки горят, обожженные в углях, пошел до ручья. Не дошел, упал и забился в припадке. Метнулся назад, к Ане, к закопанному кролику, откопал, вцепился зубами в сырое мясо. Съел. Остервенело грыз кости, хрящи, сухожилия. Потроха и шкурку съел. Стало вдруг холодно и хорошо. Сознание затуманилось, и глаза тяжело закрылись.
Вскорости Митяй вернулся на обезлюдевшую заставу. Над крышами домов возвышалась новехонькая деревянная церковь. С минуту полюбовался. И пошел до нее молиться.
Миновал кладбище со свежими березовыми крестами, приблизился к крыльцу. Встретил на пороге отца Серафима. Тот его по-отечески обнял и ничего не стал говорить.
– Она умерла. Я ее пытался выходить, но она все равно умерла. Когда я в лесу оправился от болезни и очнулся, она, ее тело, смиренно лежало рядом.
– Зайди, помолись за нее. Свечку поставь. Как ее звали?
– Аня.
– За рабу божию Анну.
Помолчал и добавил:
– И за исцеление Господа поблагодари.
Алю он узнал со спины. Она стояла у столика с восемью зажженными свечами и молилась. Он поставил рядом свою. Одну. И они вдвоем долго молча стояли, смотря на образа.
– Митя, пошли домой, – сказала Аля, когда они наконец посмотрели друг на друга.
Покинули церковь молча. Отец Серафим перекрестил их со спины и пошел ужинать.

г. Иркутск
№ 3 Почта рассказа