Дмитрий Коржов. Мурманцы. Главы романа. Журнальный вариант (продолжение) ч.4
Когда большой чиновник и вся его одноплащевая рать погрузились в черные блестящие автомобили и уехали, Каретников тоже собирался уходить. Но тут подскочил к нему мальчишка в выцветшей буденовке и, зыркая любопытными глазищами, спросил: – Дедуля! Слышь, дедуля? А кто это был? – Как кто? – нарочито удивленно переспросил Каретников. И со значением ответил: – Сам! – Сталин? – ошалело округлив глаза, с опаской поинтересовался мальчонка. – Не Сталин, – покачал головой старик, чем, кажется, безмерно расстроил жаждущего подробностей пацана. И пояснил: – Чуть пониже. Наш. Старостин. Максим Иванович. Не знаешь? Как же, в области – первый человек... * * * Черчилля Митька нашел в порту. Случайно. Он уже и не искал рыжего – смирился с потерей. Зашел проведать знакомого еще с двадцатых механика, а там – Черчилль. Впрочем, старпому «Синевы» сначала показалось, что это какой-то другой кот. Узнал его Горевой с трудом. Усов – нет. И шерсть на этом странном существе росла клочками только в тех местах, где не было шрамов – не резаных, а, как бельма, похожих на белые заплатки. Только хвост, пушистый, прежний, черчиллевский, был на месте да фирменные, обглоданные в баталиях с крысами треугольные уши. У Черчилля же Митькино явление вопросов не вызвало. Во всяком случае, внешне. Казалось, приход цыгана он как должное воспринял, будто ждал. Митька его даже еще и не позвал – все рассматривал, все сомневался, а кот – только носом повел, потом, словно себе не доверяя, повернулся, посмотрел. И тут же вздернулся, с места поднялся. Не спеша, дистанцию соблюдая, подгреб чуть поближе. В метре – сел на задницу, с Митьки зеленых умных глаз не сводя. Убедился, что не обознался, и в ноги – ласкаться. Сначала носом в сапог уперся, а потом уж принялся вокруг ходить, ушами треугольными тереться. – Ишь, как вьется! Змей, да и только... – с непонятным осуждением, едва ли не с ревностью проговорил Савва Гандикап – тот самый старый Митькин знакомый механик. – Как к родному. Никого он у нас так не встречает. Злой, пакостливый. – Мой это кот, – объяснил Митька и опустился на корточки, чтобы удобнее было с пропажей общаться. – Откуда он у вас? – Известный ферт, – с прежним удивлением поглядывая на то, как Митька без всяких для себя последствий наглаживает котяру по спине, которую тот аж выгнул от удовольствия, пояснил Савва. – Породистый потаскун, упертый. Домой пойдешь – хлянь, сколько рыжих котов вокруг. Его работа! На том паскудник и погорел. В прямом смысле... «К девкам в порт, – с невольной теплотой подумал Митька. – Прям, как я когда-то...» Гандикап наткнулся на Черчилля у сгоревшего склада – в июне, в те дни, когда в порту не горело только море. «Там, видать, и колобродил... – пояснил механик. И добавил, указывая на небо: – А тут – они!» – Рожа вся обхорела, как у танкиста, – принялся он рассказывать, по-южнорусски меняя в речи «г» на «х». – Шерсти осталось – с хулькин охурец, на пять копеек. Холый! Ожоги да шрамы, больше – ничехо. Хвост один остался! По словам Саввы, кота он подобрал, ничуть не веря, что тот выживет. Подобрал просто из злости, из ненависти к фашистам. Команда траулера отнеслась к странности рыбного мастера с пониманием. А тот взялся за дело всерьез. Пока стояли в порту, даже где-то молоко доставал для нового члена экипажа. И ожоги его какими-то одному ему известными мазями врачевал. И ведь выходил Черчилля! Впрочем, имя рыжему проходимцу здесь нашли другое. До заморского премьера Гандикапу дела не было, потому и назвал он возвращенного к жизни котяру по-простому, по-деревенски – Гаврюха. На судне Черчилль, то есть Гаврюха, прижился, хоть и признавал из всей команды одного Савву, был нелюдим и своенравен. В руки, кроме нового хозяина, никому не давался: бился, царапался и кусался, как тысяча маленьких саблезубых тигров. Почему он не вернулся к Митьке сразу – ведь путь-то на Жилстрой, в Митькину общажную берлогу, должен был помнить? По словам рыбного мастера, нюха у Черчилля не стало вовсе, да и траулер их скоро ушел в очередной рейс, будто отрезав коту дорогу домой. Как оказалось, не навсегда. – Забираю я его у тебя, Гандикап... – Ну че с тобой сделаешь, забирай! – неожиданно легко согласился Савва, наблюдая, как Митька засовывает Черчилля под плащ. И усмехнулся загадочно, почти злорадно, должно быть, предвкушая развлечение: – Если заберешь... Он – сам себе голова. Никому не дается. Гандикап следил, как устраивает Митька пропажу под кожаной своей одежкой, осознал, что у рыжего и в мыслях нет сопротивляться. И когда Горевой, аккуратно поддерживая кота, двинулся домой, с пониманием кивнул и даже помахал им вслед. Черчилль, правда, пока шли они вместе к проходной порта, все же пытался выскользнуть из-под плаща. Но быстро стих, пригрелся, принюхался к Митьке, с его животом пообвыкся, успокоился. Даже замурлыкал негромко. Митьке от этого стало тепло, и в какой-то момент вдруг показалось, что смерти нет. Он остановился, поднял чернявую цыганскую голову к небу. Небо было черное, беззвездное, пустое. Немцев он там, в вышине, не обнаружил, но привет им передал. – Дырку вам от бублика, а не Черчилля! – крикнул Митька громко. И еще подумал при этом: «Где-то ведь, всё одно, летают. Авось, услышат...» Глава 6 «ХОЧУ В ПОЛЯРНОЕ!» Небо – облачное, нелюдимое. Молчаливое, без снега. Очень тихое, но тревожное, будто ждущее чего-то неотвратимого и темного. Может – ночи, а может, чьей-нибудь смерти... В тиши этой, тревожной и страшной, взмыла над аэродромом, рассыпалась искрами в вечереющем, мглистом воздухе зеленая ракета. На ходу натягивая шлем, Николай вскочил в кабину своего «харрикейна», закрыл «фонарь», укрывшись за его стеклянным куполом от ветра, что беспрерывно, даже в самые погожие часы гулял по летному полю – от края и до края. Путь ввысь начинался здесь – с разбега по взлетной полосе, по всем ее выбоинам и заусеницам. Отрыв! А дальше – гладь, дальше – небо... Звено поднялось к нижней кромке облаков, на тысячу метров над землей. Облака – как мокрая рыхлая вата, но не сплошная, а разорванная ветром на неровные части – в клочья. – Остржне, воздхе ребители ага! – сипло, прерывисто прозвучало в наушниках предупреждение с командного пункта. Часть фразы про истребителей врага, про то, что нужно быть осторожнее, потерялась в облачном холодном воздухе – то ли замерзли буковки на лету, то ли ветер унес. Но Скворцов дежурного понял. Да его и предупреждать не было особой необходимости. Он и сам уже ощутил близость неприятеля – спиной или, как говаривали летчики, задницей. Объяснить, передать это было нельзя, если не пережил, не испытал на собственной шкуре. Словно воздух менялся, запах, очертания пространства за бортом летающей, несущей смерть машины. ...Желтопузые вынырнули из облаков – свалились сверху, злобно пыхая светящимися очередями, трассы которых были хорошо видны в быстро темнеющем ноябрьском небе. Как команда звучит в голове мысль: «Надо отбиться!» Но скомандовал Скворцов иное: – В круг! Карусель! Вертящийся калейдоскоп. Только быстрее. Николай видел, как пара «сто девятых» подожгла Кузьмичева: горящий самолет лейтенанта вывалился из круга и, прорезая облака, ушел куда-то в сторону. Еще одна пара «мессеров» сблизилась с Гончаренко, летчиком, за которым кружился Скворцов. Правый боевой разворот. Атака! Один из немцев отваливается, выводит самолет из пикирования. «Хорошо! – резко впечатывая кнопку электроспуска в штурвал, подумал Николай. – Тут ты, парень, не прав...» Машина вздрогнула, закряхтела – отделились от специальных полозьев реактивные снаряды. Эрэсы достали желтобрюхого на излете, когда он уже почти улизнул – все-таки нашли средь тьмы серый хвост с крестом. В пламени и без разлетевшегося на куски хвоста «сто девятый» ушел к земле, с тупым, нелегким стоном воткнулся в ближнюю сопку – как горящий человек с разведенными в стороны руками. Вернуться обратно в «карусель» Скворцову не удалось: тяжелый удар по левой плоскости, и – вспышка. Пламя – быстрое, беспощадное. Он попытался сбить огонь скольжением, но это только сделало пожар сильнее, еще чуть-чуть – и доберется до кабины. Машина разгоралась и вот-вот могла взорваться. Дело решали секунды. Николай отстегнул ремни крепления, поджал под себя ноги. Ему показалось, что делал он это очень долго: застежка все не поддавалась, будто «харитоша» не хотел отпускать летчика, не желал оставаться один на один с пожирающим его железное тело огнем. Но освободиться от ремней и сбросить «фонарь» капитану все-таки удалось. «Теперь – ручку от себя!» – подумал Скворцов, кажется, уже после того, как тело само выполнило нужное действие. Его выбросило из кабины, будто мячик, запущенный в небо с ноги умелым футбольным голкипером. В глазах потемнело. Он не сразу нашел вытяжное кольцо, резко потянул. Неожиданно всплыли в памяти слова молитвы, которой учила его мать, – давно, в далеком питерском детстве, еще до отчима, до самолетов и пилотов в форменных кожаных куртках: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко же на небеси и на земли...» Толчок, будто кто-то свыше дернул его за плечи. Над головой с легким хлопком раскрылся белый, как пустотелый полевой цветок, купол. Оберегая от падения, он медленно нес пилота к земле. Метрах в пятидесяти от Николая и чуть ниже светился цветастенький парашют сбитого им немца. «Вот гад! – зло ругнулся Скворцов, пытаясь нащупать пистолет. – Ну, щас я тебя!» Но оружия на месте не оказалось. «Неужто при прыжке ремешок порвался?» – подумал он с досадой на самого себя. Восходящим потоком немца подняло совсем близко, почти вровень с ним, и Николай увидел, как тот целится. Из маузера. «Убьет ведь, паразит! – пронеслось в голове. – Как в воскресенье в тире... Легче, чем в свечку». Но тут же Скворцов услышал рев мотора – знакомый, «харитошный». И секунду спустя рядом – на форсаже, лихо – пронесся самолет с красными звездами на плоскостях и фюзеляже. Порывом ветра ганса-парашютиста с его маузером отнесло далеко в сторону. Земля приближалась, но слишком уж медленно, почти незаметно. А новая напасть пришла из тех же клочковатых, набухших снегом и дождем облаков и оказалась много страшнее первой – один из прижавших их «мессеров»-охотников. Белоснежный парашютный купол Николая, будто шелковый светящийся бутон, был отчетливо виден и в темноте. В голове снова, уже почти привычно зазвучал «Отче наш», хотя и успел Скворцов, сжимая зубы, подумать, что тут уж, пожалуй, молись – не молись, а конец все равно один будет. Но и на этот раз тот, кто выше, о нем позаботился, уберег. Снова на встречном к «сто девятому» курсе прошил небо все тот же родной истребитель – заставил уклониться желтопузого охотника от атаки, позабыть о легкой добыче. «Кто ж это такой заботливый? – подумал Николай о своем спасителе, не успев разглядеть номера машины. – Не дает пропасть, родной...» Земля, пологая, заснеженная сопка, нырнула под ноги нежданно, разом – плотно ударила, повалила на бок, будто сама планета притянула к себе Скворцова, обняла с хрустом, тяжело и страшно... * * * Лиц он не видел. И не только лиц. Он ничего не видел. Голоса приходили к нему откуда-то сверху. Будто с неба... – Осколочное ранение. Перелом. Ожог лица третьей степени. Обморожение... Он попробовал открыть глаза. Почти удалось. Белая стена над головой и – фигуры в стерильно-белых, неестественно чистых одеждах. Фигуры были бесформенные, нечеткие, будто размытые – так, словно смотришь на них сквозь оконное стекло, затянутое пленкой осеннего дождя. И пленка эта – плывет, плывет, преображая, меняя очертания предметов и существ, что произносили показавшиеся ему странными слова про ранения и переломы. В какой-то момент один из говоривших развел руками, и Николаю показалось, что это не руки, а крылья. «Неужели я на небе? – подумал он без тревоги, совсем безучастно. – Ангелы вот. Суетятся...» Так подумал Скворцов и снова перестал что-то слышать, но на этот раз он не потерял сознание, а просто заснул. Сон был прерывистым, неспокойным. Как полет в облаках, когда мир – и земля, и небо, и солнце – то исчезают почти без следа, то появляются, полные запахов и звуков. Да, именно так: запахи и звуки. Запахи – приторно-сладкая вонь от гноя, несвежих бинтов, мази Вишневского, спирта и чего-то совсем больничного. И – звуки, голоса... Мужской и женский. – Как он? – спрашивал мужской – строгий, сухой, требовательный. – Плохо, – отвечал другой, женский – мягкий, тоненький, жалеющий. – Стонал во сне. – Ничего. Жить будет... – сухо, как треск сломанного пополам карандаша, вновь прозвучал строгий голос. – Вы с ним повнимательней. Орденоносец. Говорят, в последнем бою сбил сам и был сбит. Выпрыгнул с парашютом. Поисковая группа его нашла. Счастье, что неподалеку от города упал. В одно из таких кратких пробуждений, таких прорывов в облаках, когда доносились до Скворцова звуки и запахи, он почувствовал легкое прикосновение чего-то мягкого и одновременно теплого и прохладного – так, будто кто-то незримый коснулся его крылом... «Как хорошо, – подумал Николай. Ему очень хотелось улыбнуться, но почему-то не получалось. Тогда он сделал это для себя, мысленно. – Как в раю. А говорят, летчиков в рай не пускают». Окончательно, решительно разбудил, вырвал Скворцова из облаков странный, непонятный звук. Тугой, но не плотный. Будто кто-то деревяшкой о тарелку колотит. Небыстро, с оттягом: удар – пауза, удар – пауза, удар – пауза. И голос, едва слышный, слабый, надломленный: – Не хочу. Не хо-чу! Скворцов открыл глаза. Хоть и больно было, осторожно повернул голову. На звук, на голос. Деревянный звук и надломленный голос исходили от человека с туго перетянутой бинтами узкой грудью. Он лежал на койке у окна в самом углу палаты. Человек этот, словно винтом вывернувшись из кровати, держась тонкими длинными ручками за ее дужки, размеренно, будто в колокол, бился головой в белую больничную стену. – Аркашка, язви тя в доску, уймись! – раздался глухой, будто из глубокой норы, скрипучий, ворчливый рык. – Смотри, достану! Хоть и ноги почти нет, а, видит... – говоривший запнулся, на мгновенье задумался, потом продолжил: – видит... Совет народных комиссаров, достану! Но Аркашка не унимался. – Не хочу-у-у, дя-я-дя Ми-ша-а-а, – тянул он, продолжая испытывать стену на прочность. – Не хочу умирать. А-а-а-а-а... – Имей совесть, Аркадий, дай поспать людям! Перепалка дяди Миши и человека с перебинтованной грудью, Аркашки, наконец, разбудила и медицинскую сестру. Услышала у себя на посту в коридоре, прибежала. Быстрая, легконогая, будто птица белая, влетела она в палату – и сразу к кровати буяна Аркашки. Видно, знала уже, откуда ждать новостей. Подошла, склонилась над раненым, осторожно дотронулась до его плеча, сказала негромко: – Аркадий Андреевич, хватит, наверное. Успокойтесь... – Да заткните же вы его, наконец! – гнусаво, будто с зажатым прищепкой носом, проныл еще один обитатель палаты. Невзрачный, маленький и вечно хмурый, он, кажется, был обижен на весь белый свет и не скрывал этого: – Знает ведь, что отжил. Чего ж орет? – Стыдно как, Оладьев! – легко повернувшись к гнусавцу, строго заметила медсестра. И, вернувшись к «стенобойцу», повторила: – Успокойтесь, пожалуйста, Аркадий Андреевич. Но тот уже и сам стих, съежился, спрятал маленькую черную голову в плечи, отвернулся от стены, попробовал, словно лампочка в патрон, «ввинтиться» обратно в кровать, под одеяло. Получилось не слишком ловко: одеяло спуталось, подушка сползла на бок – не доглядишь, так упадет. Но раненый этого не заметил: замер, запрокинув голову к больничному небу – в трещинах и желтых разводах белому потолку. Он лежал, а по щекам, черным, щетинистым, текли слезы – беззвучно, как по мертвому камню вода. – Не хо-чу... – одними губами, едва слышно снова прошептал раненый. Но медсестра его услышала. И по всему было видно, что не в первый раз приходится ей это слышать. – Не надо так, Аркадий Андреевич... – сказала она тихонько. И, погладив раненого по его маленькой голове, добавила тоном матери, разговаривающей с захныкавшим несмышленым ребятенком: – Все будет хорошо. Ведь правда? – Правда? – повторила она свой вопрос, ожидая ответа. Аркадий кивнул. Он даже попробовал улыбнуться. Получилось не очень – как у парализованного: часть лица ушла вверх, часть – недвижимо застыла, некрасивый лягушачий рот открылся куда-то набок, на сторону. И все же, несмотря на вымученную эту улыбку, раненый словно просветлел: хоть в глазах и стояли слезы, но то отчаяние, что стыло в них еще несколько секунд назад, пошло на убыль. – Ну, вот и хорошо, – похвалила Аркадия Еликонида. – Отдыхайте. Скоро градусники вам принесу. Она вышла из палаты так же быстро, как и появилась здесь: взмахнула руками-крыльями – и выпорхнула за дверь. «Это ангел, точно, – подумал Скворцов, провожая взглядом медсестру. – Один из них». Елочка пришла в госпиталь после дежурства в дружине и, как ни боролась со сном, до конца ночной смены не удержалась – уже под утро задремала, устроив голову на сложенных на столе руках. А тут «стенобоец Аркашка», как за глаза называли в госпитале Аркадия Майна, опять ожил. Парень был ранен в грудь и в живот. Истерики, вроде той, что случилась утром, у него бывали и прежде. Еще более шумные и затяжные. Елочка помнила, как он однажды сбросил с живота грелку со льдом, вскочил с кровати, схватил со стола графин с водой и с истошным криком «У-у-у! У-у-у!» заметался по палате. Едва успокоили, уложили. Но Аркашка и там не угомонился – продолжал вымогать «укольчик» обезболивающего, а то сбивался на плач, умоляя пристрелить его. В другой раз он сорвал с живота повязку, обнажив страшную, уже почерневшую рану. Майн умирал. И знал об этом... Скворцов наблюдал за происходящим отстраненно, словно за неким явлением инобытия, историей из другой жизни. «Нет, не в раю... – подумал он с некоторым упреком (и к себе, и к пространству, что жило вокруг), но без сожаления. И уже осознанно, здраво, почти как за штурвалом, заключил: – Но ангелы есть. Один...» * * * Палата, что досталась в госпитале Елочке, до краев заставленная кроватями, переполненная ранеными и болью, показалась ей сначала непомерно большой. Огромной! Как страна... Всюду – люди, всюду – судьбы. Разные. – Сестри-и-ца... Это звал ее Саша Быков. Сибиряк из алтайской деревни Сростки. Здоровенный, улыбчивый. Совсем мальчик, лейтенант-артиллерист. Парню было чуть больше двадцати. Один осколок снаряда изуродовал ему руку, другой перебил ключицу, третий задел легкие. Ко всему еще и контузия, после которой он сначала даже говорить не мог. А Саша – большой, веселый – не унывал, храбрился. И речь к нему вернулась: хоть и заметно заикался, но говорил. Когда Елочка подошла к его койке, он указал на тумбочку, прохрипел: – Там, там! Грянь, сестрица... На тарелочке, прикрытой газетой «Полярная правда», лежали ломоть хлеба с маслом да кусочек сахара. Саша заговорил, запинаясь, заикаясь и коверкая слова. Еще и покраснел при этом смущенно. – Ку-у-у-шатте, сестрица... – произнес артиллерист. – Я срыхал, вы кровь сда-авали. Кушатте! Я с уж-жи-на при-и-и-пас, с ужина! Кушатте! – Да что же вы, Саша, я не голодна, – сделав шаг назад, замахала на него руками Елочка. – Не волнуйтесь. Вам нужнее! Поправитесь – снова будете фашистов бить! Но обычно улыбающийся сибиряк тут вдруг сник, поглядел на нее потухшими глазами, выдавил с усилием – потерянно, почти обреченно: – Да хде уш мне, Ериконида Сте-е-е-панна... Не сутьба, вид-ать. Не-е-е сутьба. – Сашенька, милый, только вы мне такого не говорите. Очень прошу, слышите? – Слышу... – сказал он быстро и гладко, словно позабыв, что заикается. Но потом, взявшись произносить еще одно слово, снова затянул привычную волынку: – Хо-о-ро-о-шо. Наконец-то очнулся и капитан-летчик. Его привезли без сознания не в ее дежурство. В палате Скворцов обжился быстро. И это – несмотря на то, что почти не говорил и не мог ходить: правая его нога была надежно запаяна в непроницаемый белый тяжелый колтун и ныла на одной ноте, тупо и неустанно... Давние здешние постояльцы, госпитальные старожилы, те, кто мог передвигаться, приходили к Николаю сами. По палате прокатился слух, что он – Герой Советского Союза, что сбили его лишь после того, как он собственноручно «уложил» троих, что судьбой его несколько дней назад интересовался Самый Главный в стране человек... Первым к Скворцову приковылял на костылях дядя Миша – невысокий мужик, крепкий, еще не старый, но совершенно седой. Подобрался поближе, поправил скворцовскую подушку, хоть она в том и не нуждалась, и с почтением проскрипел-прорычал: – Ну, как ты, паря? – Жив... – Ты, грят, леташ, – все так же почтительно, заглядывая Николаю в глаза, прорычал дядя Миша. – Грят, хорошо леташ. – Летаю... – А я от не умею, – с грустью вздохнул скворцовский собеседник. Но тут же оживился: – Зато паровозы вожу. Машинист я. Железнодорожник. Ты на поезде-то ездил? Николай кивнул. – Ну и хорошо, и хорошо, – покачиваясь на костылях, заверил Скворцова дядя Миша. – Новый год скоро. Как думаешь, в сорок третьем дадим прикурить фрицу? Скворцов улыбнулся, но сказать что-то словоохотливый железнодорожник ему не дал – настойчиво закивал седой головой, с желанием заговорил вновь: – Вот тут ты прав, паря. Дадим, еще как дадим! Дядя Миша немного помолчал, а после сказал тихо и серьезно, как о чем-то неприятном, но привычном, обыденном: – А мне, вишь, ногу осколками посекло. Всё никак не заживат... Не желат организьм, и всё тут! Доложив об этом, дядя Миша поковылял обратно – по узкому проходу между кроватями к своей койке у самого входа в палату. Вслед за одноногим машинистом потянулись к Скворцову и другие «посетители» – из тех госпитальных постояльцев, что хотели познакомиться, хотя бы словом перемолвиться с героем. Сколько ни пытался Николай убедить новых знакомых, что нет у него Золотой Звезды, – не верили! Считали, скромничает, не сознается. Одному только Оладьеву жалко было для Скворцова высшей награды. «Тоже, нашли героя...» – шипел он недовольно. Однако остальные были на этот счет иного мнения. – Да тут и грить нечего: герой! – убежденно прорычал дядя Миша в первый же день пребывания летчика в палате номер семь. – Это ж по глазам видать. Молодой просто ишшо, вежливай... Стеснятся. Артиллерист Саша Быков подойти к Скворцову не мог: он был из лежачих, с кровати не подымался. Но для того, чтоб пообщаться с летчиком, ему этого и не требовалось: их койки стояли рядом. Правда, поначалу с пилотом он только здоровался, зато – громко: – Ут-тр-р-о до-о-о-б-рое, тов-в-варищ капитан! Лишь позже, через несколько дней, когда, видно, окончательно привык к соседу, вечером, после отбоя тихонько спросил: – Тов-в-варищ ка-а-а-пи-и-тан... У вас же-ена есть? Николай ответил не сразу. Нежданно всплыл в памяти предвоенный Питер: белые ночи, мокрый асфальт и – Тая Смелкова. Тая... А еще он вспомнил подавальщицу из аэродромной офицерской столовой – Саньку, ее мороженое. – Нет. Не успел... – ответил он артиллеристу. – А-а-а у ме-е-еня есть. Пе-е-ред са-а-мой войной расписа-ались, – радостно, почти не заикаясь, заговорил Саша. Но потом как-то разом опечалился, переменился в лице, про беду свою вспомнив: – Не-е знаю, что-о на-а-а-писать ей. Бе-е-зру-у-кий ведь. Скворцов усмехнулся удивленно, как на чудо чудное, небывалое посмотрел на здоровяка-сибиряка. – Дурак! – ответил он резко. – Правду напиши. Ждет ведь. Он вспомнил, как совсем недавно, когда еще и дышал-то с трудом, и голова кружилась нещадно, сказал машинисту дяде Мише, что жив. Это было главное. О том, что ранен и в двух местах сломана нога, что едва не погиб – уже на земле от переохлаждения, пока несколько часов лежал в снегу без сознания, гвардии капитан Скворцов не думал. Ему достаточно было того, что жив. Жив и снова будет летать. А всё остальное – потом. После войны. ...Елочка подошла совсем близко – сделать укол, и Николай сразу понял, что это именно та, чьи руки прикасались к нему в редкие минуты, когда возвращалось сознание, и он снова мог чувствовать – слышать, осязать. Та, что показалась ему похожей ангела. Быстрая, легкая, почти невесомая – всегда готовая к полету. Она подошла без робости – со смешком, с осторожной улыбкой, но дерзким предложением: – Ну что, лейтенант, молодой и красивый! Давайте-ка я вам небольный укол сделаю. – Так уж и небольный? – спросил он. – А вы сомневаетесь? – с мягким, кокетливым упреком поинтересовалась она. – Нет, нисколько, – ответил Скворцов. А потом все же поправил медсестру: – Только я не лейтенант. И, наверное, уже не красивый. В зеркало смотреть страшно. А укол – давайте сделаем. – Да бросьте вы, некрасивый, – снисходительно усмехнулась девушка. И повторила главное – будто на вкус его, слово это, пробуя: – Краси-и-вый... Не притворяйтесь. А про лейтенанта – это из песни. Не волнуйтесь, товарищ гвардии капитан, в звании вас не понизим. Уколы Елочка делала лучше других медсестер в госпитале – об этом знали все раненые. Скворцов – не исключение. И впрямь легкая рука, ее почти и не чувствуешь: раз – и готово! Николай даже не поморщился, и Еликонида его похвалила: