– Чтобы ты знал: она вышла замуж, как выходит большинство из нас. Услыхать от человека: «Вы для меня дороже всего в жизни, я всецело отдаю вам себя», – самая счастливая минута для барышни. Мужчины font toujours du sentiment. Возят конфеты, цветы, ноты. – Тетушка грустно задумалась. – Там, впереди, что еще будет? Один миг, je suis heureuse aujourd'hui. Скорей дожить до блаженного венца! И кажется, что отказать не-воз-можно и предложение – большая честь. Ни в чьих глазах никогда не прочтешь того, что в этих. А потом... потом замужняя женщина вдруг! когда-то! в первый раз чувствует огонь поцелуя.
Лучшие дачи стояли на Высоком берегу, недалеко от старинного кладбища. Край стола – назвали Анапу греки ли, турки. Никому из дачников и в ум не сверкнет, что ходят они по костям. Вдали, книзу, за греческими харчевнями и магазинами, застревала в болотистых озерках речка Анапка; мимо дюн Бимлюка протопталась дорога на Витязево (греческая Анатолия), Джигинку, Старо-Титаровскую, разбегаясь потом к Темрюку и Тамани. Где-то у Витязева или поближе, возле бывшего азиатского рынка невольниц, отец нынешнего наказного атамана, по прозвищу Бабука, защищал от горцев пикеты. Во времена атаманства Бурсака, далекого предка Демы, Анапу отбили у турок на пять лет. А теперь Дема гуляет с мадам В. и говорит о графине Тарновской. С варшавянкой он со смирением читал на мраморных памятниках надписи, но все поглядывал на ее глазки, искал хоть какой-нибудь намек на интимный вечерок. Сочувствие чужому праху не отнимало жизни, в которой торопились успеть все.
– А вот... – подзывала мадам В. Дему к плите.
Чем ниже, мелочней, ничтожней все земное,
Тем выше ты в глазах моих...
(Гр. Растопчина)
– Мужу от жены. И кажется: такая нежная любовь была у них. М-м.
– Неизвестно... – ответил Бурсак, нисколько не думая о словах мадам В.
Она, верно, тоже не слушала его, она чувствовала лишь, как рука обняла ее плечо, и не ради утешения, вздоха о скоротечности жизни, а со значением, с намеком, что он желает сближения. Сквозь какой-то туман Бурсак видел кресты и от нежности не мог взглянуть на мадам В. У нее чуть вздрогнули ноги.
– А вон еще... – тихо отнимаясь от его руки, сказала она и прошла вперед.
И этот неохотный шаг вперед и походка ее были согласием, позволением идти за ней и класть руку на плечо еще и еще. Но Дема боялся вспугнуть ее назойливой откровенностью.
Зачем же гибнет все, что мило,
А что жалеет, то живет...
(Лермонтовъ)
– Вы любите Лермонтова?
– Да, – сказал Бурсак. – Он написал о нашей Тамани. – Он давно не брал в руки Лермонтова, но зачем было принижать себя?
Перед закатом он неожиданно заснул. Сон спутался какой-то горький, и проснулся Дема сам не свой. Бывает так: откроешь глаза, а в окне последняя алая полоса, и вдруг станет горько, вернутся унылые мысли, с которыми ты прилег на минутку. И чего-то жалко, как будто проспал свой божественный миг! Не украли за этот миг за окном твое счастье, не пролетела ли высоко твоя жар-птица?
«Я в нее влюблен? – подумал Бурсак. – Что ж она не рядом?»
В гостиной разговаривали о Тарновской.
– Когда мы холодны к мужу... – говорила тетушка, – легко дать обещание в Берлине или в Париже какому-нибудь Прилукову...
– Но зачем заставлять его страховать свою жизнь на пятьсот тысяч?
– Мужчины должны выносить любое страдание, причиняемое любимой женщиной.
Мадам В. положила ему на веранде записку. С запиской в руках он и уснул.
«Madame V. espere que M. Boursak n'a pas oublie sa promesse de prendre part a la partie de plaisir d'aujourd'hui et ne se fera pas attendre».
Слова светского обращения нужно было перевести дважды: с французского на русский и с русского на язык любви. Мадам В. благословляла его на нежные порывы.
Он уловил по ее лицу, когда вошел, что она ждала, волновалась. Что-то будет у них, но когда? Надо высидеть долгий вечер, развлекаться разговором, ужинать с вином, а после настанет минута растерянности и, если мадам В. сама не подаст знак, Дема простится и уйдет спать ни с чем.
Так и было. Три часа они ужинали с тетушкой, поднимали бокалы за анапское небо, «за воспоминания» и один раз, с шаловливого намека тетушки, «за блаженство любви».
– Правильно говорят: женщина всегда роман. Надо, чтобы каждую минуту жизни рождалось новое увлечение и ни одно не утрачивалось. Когда я была маленькой, мне подарили красивую вазу. И я ее разбила. Я плакала, а мама утешала: «Ничего, деточка, в жизни еще не раз что-то расколется».
– Я думаю, – сказал Бурсак, – с тех пор большего несчастья у вас не случалось? Тетя Лиза?
– Я прожила красиво. – Все грехи, казалось, таяли в озорной невинности тетушкиных глаз. Осуждать ее было бы так же напрасно, как ту цыганку, которая гадала у храма Толстопяту. – Мне еще рано носить чепец.
– Почему бы вам не выйти замуж? – спросила мадам В.
– В восемнадцатом веке за меня ответила одна маркиза: «Оттого не выхожу, что замужество вредно для здоровья. Брак на камне чистоты невозможен». Дети и без того забыли меня. Родная мать их ждет, а они из Ставрополя проехали мимо меня в Москву. Почему только в Ставрополе могу я быть приятной своим детям? Они меня стесняются? Их коробит? Чувств нет, только деловые отношения: мама, дай, мама, пришли.
– Призывайте в молитвах.
– Молиться, говоришь, Дема? Я была в Москве в храме Спасителя на двенадцати евангелиях. На выносе плащаницы стояла. Дед твой Петр молился, много помогло?
– Тетя Лиза, но вы сами...
– А кто мне запретит? Le meilleur de mon existence n'a pas passe. Я же не солдатка времен императора Николая Павловича. У них должна быть жизнь, а мать занимайся табунами. «Как табун переведется, – пугают, – Бурсакова слава минется». Но я, слава богу, Гамбурцева. Я женщина. В эту зиму сколько лошадей погибло. За три версты на сто тридцать штук возили бочкою воду – много ее навозишь? Молиться, говоришь. Хорош мой племянничек? – вдруг переменила тон тетушка и косо заглянула в глаза мадам В. – Нос только горбинкой, но это и оригинально. Серые глаза. А пробор. Ты чересчур мажешь волосы.
Мадам В. поглядела на него с умыслом. Она словно должна была сказать тетушке, что месье Бурсак скоро будет у ее ног, но промолчала, конечно.
– Как хорошо теперь в Париже! В мае Париж был весь лиловый от цветов.
– Те-отя Лиза... – укорил ее Дема. – Весной хорошо и у нас. Со всех заборов свисает сирень, дворы в сирени, площадь вокруг Александро-Невского собора усеяна ромашками. И такие же лавочники-персы кричат: «Восто-очный сладости!» Приезжайте, – сказал он мадам В. – Ну, конечно, в Екатеринодаре нашей тете некуда ходить в шелковом платье с вырезом en coeur . И для кого медальон с черной жемчужиной, кольца и портбоннэр на руках?
– Через нашу Кубань и малый палку перекинет. Река рядом, а ее не чувствуешь. А Сена!
– И нету в Екатеринодаре портных.
– Мой племянник язвит. Не придет ли моя очередь? – Тетушка перевела взгляд с Бурсака на мадам В. – Я наворожу.
– А уж так хорошо тому жить, кому вы ворожите! – сказала мадам В., и Дема подумал, что у них есть от него вечерние тайны, впрочем, простые, наверное.
– Да. Если у кого-то хватит смелости вплести в косы дамы пучок васильков. – Тетушка засмеялась. – Или тому, кто похищает екатеринодарских барышень в черкесском стиле.
– Кто же это? – спросила мадам В. – Кто, кто?
– Наш беспокойный Толстопят. Не знаю, как он справится со своим горячим темпераментом в Петербурге. Если его туда заберут.
– Он в Царском Селе?
– Будет, будет, – сказал Бурсак.
– А почему вы не пошли по стопам родных?
– Он слишком нежен для военной службы. Ему по душе мирить людей. Советую вам записаться в поклонники его таланта. У нас недавно убили максималистов. Готовили покушение на Бабыча.
– Это еще вопрос, – поправил тетушку Бурсак. – Дело темное. Скорее всего, провокация жандармского полковника. Так проще заслужить повышение в чине. Пред ясными очами начальства неплохо бы выдобриться, когда пресса рычит: казнить всех на месте, чтобы не было у виновных надежды на жизнь хотя бы на каторге. Творить из ничего и приписывать себе славу верности престолу. Впрочем, дело темное.
– Ах, идет куда-то Россия-матушка. Когда это на памятники царям вешали хомуты?! Такого бы-ыть не могло! Взобрались на памятник Екатерины Второй и повесили ей на шею хомут, представляете?
Бурсак слушал и не внимал гневу тетушки.
– В то время как супруга полицмейстера капризничает: «Что же мне на балу без серег быть, что ли?» – старый казак, георгиевский кавалер, пишет жалобу в станичное правление, – ему крышу крыть нечем. Что же вы хотите? Мир гораздо шире и длиннее Анапского побережья.
Тетушка встала и вышла. Без нее они как-то оцепенели в молчании; они столько просидели ради этой минуты, и она вдруг стала тягостна. Дема мысленно звал тетушку назад. Мадам взглянула на него и тотчас опустила глаза. И так же, как на кладбище, когда она отняла плечо, Дема почувствовал ее согласие на то, что тетушка провозглашала в тостах. Ее худое личико пасмурно светилось и призывало к себе.
– Я замечаю, – начал Дема, – что vous avez le vin triste. Отчего вы грустны? Quel vin – tel amour, так?
– M-м? – не нашлась мадам В., но с волнением покачнулась на его голос.
– Нет, вы скажите, – вдруг расхрабрился Бурсак,– quel vin – tel amour, avez-vous l'amour triste?
Она повертела пальцами бокал на столе.
– Oui, j'ai l'amour triste. Ее vous?
– Vous, qui avez eoue jeunesse, – продолжал говорить Бурсак по-французски, так ему было легче, – richesse ее de beaux yeux, avez-vous l'amour triste?
– Oui, oui, я же сказала.
– За что вас наказала богиня любви?
– Я у нее не спрашивала.
– Ах, она нехорошая.
– Можно любить человека и не быть счастливым возле него.
– Всегда ли нужна взаимность?
– Ах, ну где же ваша тетя Лиза? – Она обернулась в ту сторону, куда вышла тетушка. – Ее правда называют у вас сказкой города?
– Ну... каждый в это вкладывает свой смысл. Знаете, как король Лир: каждый вершок – король. Так и она: каждый вершок – женщина. Мой дядя был слишком казак, и за тонкими чувствами она кидалась к другим.
– Я ее понимаю, – сказала мадам В. – Мы томимся: любовь! молодость! счастье! И долго ждем. И вдруг – поздно!
– Поздно? В ваши годы? – Бурсак не добавил: «Вам всего двадцать семь». – Mieux vaut tard que jamais.
– А по-моему, mieux vaut jamais que tard.
– Что у вас за притчи такие?
Мадам В. могла, но не хотела рассказывать свои тайны. Еще было не время; там, где-нибудь на берегу, когда будет не видно ее глаз, она скажет ему все с той простотой и облегчением, которые приносит желание близости. И они встали и поскорей, чтобы не окликнула тетушка, вышли через сад к берегу. Луна уже выбросила на воду белую дорожку. Бурсак обнял мадам В. и поцеловал в висок. Она в ответ взяла его за руку и повела вдоль кручи, уже обещая ему в мертвый час что-то волшебное.
– Муж много старше меня, – заговорила она смелее и громче, словно оправдываясь в маленькой вольности. – Ухаживал за моими ножками три года. Вдруг как-то приехал и позвал замуж. Папа дал согласие. Была помолвка, он уехал. Иду я по Киеву (я из Киева), такая тоска, такая тоска. Не могу понять: все кажется, как мечтала, почти любила, но тоска, тоска.
Бурсак, жалея ее больше, чем она себя, ласково перебирал пальцы ее левой руки.
– Я часто вспоминаю один детский случай. В то лето я жила на даче у бабушки. Приехал к нам родственник, пожилой, высокий. Вынул из пакетика леденец в золотой бумажке и сказал: «Кто первый добежит до фонтана и вернется, тому конфеты». Мы, маленькие, побежали со всех ног. Я очень старалась, кого-то толкнула, упала, опять побежала, и леденец достался мне. Я его схватила – и в сад. Но я очень устала, мне не хотелось уже сладкого, и уснула на траве. А когда проснулась, то леденец растаял под солнцем в моей маленькой руке. Вот так и с первой моей любовью. Я очень устала. Я слишком долго ждала, я измучила свою первую любовь...
Бурсак глупел от ее глаз, поддавался ее настроению и со светской меланхолией, в лад ночи и в лад каким-то героям книг, уж конечно не толстовским и андреевским, многозначительно ронял:
– Для счастья одного дня мало.
– А где искать вечного?
– А что, если бы вам сказали наперед: сегодня последний день в вашей жизни?
– Последним днем я бы сделала тот, в который бы убедилась, что любима так же, как сама люблю.
Уже много было разговоров, и утром голова была пуста, и ему казалось, что мадам В. выдумывала свои рассуждения с тою же привычкой, что и другие, у кого вся жизнь уходит на разговоры, встречи и тоскливые ожидания чего-то. Но мысли эти он тут же забывал – не дай бог, они еще расстроят ему приятные надежды.
У того места, куда прибрели через час, у тех самых каменных Русских ворот, где было когда-то пусто, потом, может, гуляли греки, потом бились турецкие смельчаки, где при атамане Бурсаке взвился кейзер-флаг, знак русского владычества, куда Бурсак никогда больше не приезжал, он во тьме поцеловал ее. Через пятьдесят лет она, снимаясь у этих ворот на память, вспомнила, что он сказал тогда: «Вам хорошо со мной, мой друг?»
– Между нами не дружба, а любовь, – ответила она.
Поздно ночью они расстались в саду, уже обрученные своей тайной. Всю неделю Бурсак теперь ожидал ее в сонный час под высоким орехом. Они хитрили перед тетушкой: в одиннадцать часов, по обыкновению, прощались, Бурсак в своей комнате гасил лампу и лежал до половины первого, думал только о том, как бы не уснуть. Потом тихо выбирался в сад. Уж тетушка спала. Ночи настали безлунные, и в потемках, натыкаясь головой на ветки яблонь, было опасней идти в угол, но зато с какой страстью ловил он ее мягкий шорох, приближение. Она всегда опаздывала минут на десять. За одни минуты ожидания можно было ее помнить всю жизнь. Бурсак звал ее шепотом поскорее выходить из комнаты, заклинал тетушку молитвою не пробуждаться. Он, кажется, слышал, как мадам В. тихо спускалась с порожек дачи. Еще две-три минуты, и она тенью возникала рядом, прижималась к нему, чуть дыша.
– Сто лет назад Шопен предсказал нашу ночь! Если мы будем в санатории «Во имя Христа Спасителя», я тебе сыграю эту пьесу.
По утрам теперь тетушка спрашивала его:
– Comment va ton amour? Ты уже герой ее романа?
– Я выполняю вашу волю: развлечь ее, – лгал Бурсак.
– Elle n'a pas le vin triste comme je vois, mais elle est folle. Alors, c'est serieux? Ну что же, les sentiments sont permis a tout le monde.
– Вам было приятно, когда доктор Лейбович привозил каждое утро букет резеды?
– Il n'est jeune, mais il etait charmant . Полюби, но постарайся никогда не встречаться с ней.
– Почему?
– Для сердца все великое – первое. Пусть останется в тебе преклонение.
На прогулках с тетушкой и ее знакомыми они с мадам В. нарочно шли поодаль друг от друга. Раз на бульваре графа Гудовича повстречала их чета Бабычей.
– Отдыхаете от циркуляров?
– В Анапе – слава богу. Отдохнуть да почитать... – Бабыч показал обложку романа Болеслава Маркевича (любимого, кстати, автора царя Александра III), которую, видимо, читала супруга, и какую-то на немецком языке.
Моложавая супруга Бабыча незаметным сдавливанием его локтя торопила отойти. Даже в штатском – в малороссийской вышитой рубашке, в белых брюках – он сохранял важность особой персоны, которая стоит в Кубанской области выше всех. Почти пятьдесят лет служить в казачьем войске, а теперь держать булаву – еще бы! Был ли он хозяином в своем собственном доме или там уже возносилась его стройная жена? Этот казак с седыми усами и короткой бородкой мучился ли своей старостью или закрыл глаза на связь супруги с инженером по особым поручениям Батыр-Беком? Житейское сильнее всякой власти. Пока генерал распутывает донесения жандармского полковника Засыпкина о максималистах, убитых помощником полицмейстера, у супруги много времени для удовольствий. Все так же, наверное, и в семье мадам В. А очень, оказывается, приятно, когда кому-то изменяют ради тебя. И ты впервые в роли обманщика и нисколько не казнишься. Премудро устроен свет.
– Ему шестьдесят пятый год, – сказал Бурсак своей подруге. – Жена моложе его лет на двадцать.
Он посмотрел на нее с улыбкой и подумал: «А ты старше меня, и я тебя люблю, и ночью мы опять будем в саду».
– С тобой je sius tres heureuse, – сказала она.
Даже не верилось, когда он шел по бульвару графа Гудовича, что безумие ночей досталось ему. Был бы здесь Толстопят – на роль соглядатая перешел бы Бурсак. Случай избавил его от соперников, ему не пришлось состязаться, переманивать взглядами, проклинать свой острый нос, врожденную робость свою и с болью убеждаться в какой-то миг, что дама его сердца успела обменяться шепотом о часе свидания и уже стоит на берегу рука за руку. «Сегодня... в углу сада... в полночь...» Толстопят поклялся бы приехать в отпуск в Варшаву, наговорил сто коробов и через неделю все позабыл. Когда от женщины добьешься тайной горячей любви, хочется на трезвую голову подумать: что это? – une petite histoire amoureuse или глубокое чувство? Отраден стыд наслаждения, но пусты без любви воспоминания.
Они уезжали в один и тот же день: он утром, она в полдень.
– В дороге прочтешь. – Она вынула из черепахового портмоне конверт. Бурсак с осторожностью принял. – А лучше в Екатеринодаре.
Однако он распечатал конверт под станицей Крымской.
«Отчего мне суждено было узнать это так поздно? Зачем судьба не избавила меня от многих бесплодных страданий? В то время как я привыкла быть одинокой в своей семье, она послала мне тебя. Для чего?! Чтобы испытывала потом мучительное раскаяние? Но судьба ошиблась. Я счастлива, я хочу жить; мне мил свет божий. Я прошлого не помню, или нет: я его не чувствую более, не хочу думать о будущем, мне хорошо сегодня. Когда я буду через время вспоминать тебя, печалиться, тосковать и плакать, то счастье будет со мной. Сейчас я могу любить только тебя. Чем отблагодарить мне тебя за миг твоей прекрасной любви? Я награждена твоими мимолетными признаниями, твоей искренней мимолетной нежностью. Я счастлива буду и в Варшаве. Прощай. Был ли ты? Была ли я? Прощай...»
Они прощались всю ночь. Тетушка послала ей в комнату графин вина «Изабелла». Внизу за речкой Анапкой клокотали лягушки. Последняя ночь! Они говорили по-французски, как в самом начале, когда проверяли чувство друг друга, – для первых признаний русское слово было слишком нагим, а теперь стало бы слишком печальным.
Один раз всего заговорила она на русском:
– Ой, не забуду, как я в первую ночь после свадьбы потребовала, чтобы прислуга моя ночевала у моей кровати. Привыкла! Она была уже в летах. Я не понимала, почему я должна остаться на ночь с мужем – одна. Что теперь от той барышни?
На тетушкиной даче под Елизаветинской Дема безутешно страдал от разлуки с мадам В., все слышал ее слова и воображал, как она тоже страдает без него в далекой Варшаве. В Анапе она ему не лгала, ей было с ним хорошо. Но он не знал, что уже в декабре, а потом в марте, в июне в Петербурге она так же не лгала веселому улану и говорила, как скучно ей было в августе в Анапе среди греческих кофеен и казачьих старых генералов. «Все познается в сравнении», – вздыхала она перед подругой на Английской набережной.
В степи
На их простенькой даче под Динской вода была вкуснее, чем в городе, и летом они ездили туда пить чай. Но в жару родители забирали Калерию далеко в степь, под станицу Роговскую, на Хуторок, выделенный матери по наследству. «У меня только одна думка, – говорила мать в дни болезни, – чтобы ты, доченька, любила Хуторок, как мы с отцом любим, и поселилась бы там жить. Я бы тогда и умерла спокойно». Еще год назад Калерия боготворила Хуторок. Но нынче ей было там так скучно! Вроде бы недавно, в великий четверток, приговаривала она: «Весна, весна красна, приди, весна, с милостью...» А уже и август. Проскочили еще три месяца ее пустого девичества. Сердце, задетое в феврале дерзкою вольностью Толстопята, дразнили мечты, и она чахнет без красивого благородного обожателя. Он есть где-то, он ей назначен. Но кто-о? Тот ли, о ком она в девятнадцать лет прочитала в газете?
Детство, кажется, протекло в Хуторке. Кое-что уже вспоминалось как потеря, но в ожидании счастья нежного потеря не была горькой. Было одно удивление: неужели она могла жить только этим? Раньше она ждала Рождества, обсуждала, закармливались ли в Хуторке гуси, готово ли белое как сахар сало, купили ли к сочельнику свечей на стол. Усядутся вокруг, и отец скажет: «Ну, кто за ужином чихнет, получит в подарок славную телку». Теперь ее шутливо сватали и, рассматривая картинки в модном журнале, предсказывали ей штатского: «У него часы с золотой цепочкой и несколько перстней на пальцах». Без милого дружка нет больше очарования в долгом пути. А кто же он?
И все же, когда ехали по степи два дня, она забывалась и переставала дуться на матушку. Все опять повторялось. Накануне пекли в дорогу пирожки, отваривали уток; в комнату внесли сундук, он стоял открытый, и матушка два-три раза в день подходила к нему и укладывала туда что-нибудь. Во дворе без конца смазывали и осматривали экипаж. Вечером установили в экипаж сундук, чемодан, корзины, свертки, картонки со шляпами, зонтики. Ну как всегда! Всегда грозно сверкала глазами запряженная тройка. Раненько утром, еще станичные возы не скрипели по Базарной улице, крестились на дальний путь и выезжали. Ночевали где-нибудь в балке под Тимашевской под звездным небом. Калерия спала лицом к небу или лежала молча, ловя падающие звезды, разгадывая, на что похожи облака. Сзади телеги моталось ведро. Вдруг отец назначал привал. Калерия садилась в траву, и на руку ей вползала божья коровка.
Степь, степь! В балках среди закрученного ветром камыша голубеет талая вода; темные терны, рощи шиповника, огороды в простор, куры на дворе. Стада, стада, стада. О пыли, покрывающей теперь избитые дороги, не было и помину; коврики трилистника, муравы чередовались под колесами экипажа; и вокруг до самого края, где уже небо никнет к земле, ровно стелется зелень. Пахло чабрецом. За станицей Брюховецкой слышался гул! То мчался от калмыцких кибиток к дороге конский табун! С испугом глядела Калерия, как он приближался, потом стройно замирал неподалеку, фыркал и бил копытами в землю. Как будто они были рады, эти красавцы, что прибыли горожане. Круглый год, в зной и в стужу, гуляли они под открытым небом, копытами выбивали корм из-под снега; стойкая эта черноморская порода славилась до самой Австрии. Но кончается их время; там, где еще в молодости отца можно было на десятки верст не встретить ни жилья, ни человека, а только табуны, стада да отары овец, вырубили терны и горбатятся копны хлеба. Вот и последний поворот, уже видны дубы и вышка в саду. О Хуторок! Оттого ли, что уже в станице с тобой наперечет здороваются, слышится уже только малороссийская мова, что месяц целый мать сама доит корову, варит борщ, стряпает, отец ходит в кучерской суконной поддевке или в кафтане с поясом из кашемира, чаще поет песни, оттого ли, что крепче спалось на вольном воздухе и желаннее были гости из станицы, Калерии казалось, что нет большего счастья, как приезжать с родителями к старой казачьей хате у кургана. Она и родилась в Хуторке майским вечером и когда-нибудь тоже будет возить сюда своих деточек. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах!» – похвастался прошлым летом отец перед гостями из Роговской.
По приезде до сверчков и крика лягушек сидели в темном саду за столом с белой скатертью, расспрашивали жену конюха о новостях в окрестности. Наконец-то поймали в прогнившем стогу сена старого и злого волка. В копанке утонула трехлетняя девочка молочницы. Монахини Магдалинского монастыря предлагали по дворам иконы и книжку «Житие Иоанна Кронштадтского». Отец тут же припомнил байку про кубанских монахов: когда, мол, в женском монастыре колокола вызванивали: «К нам, к нам, сиротам!», в мужском Лебяжьем монастыре колокола, отлитые из пушек, подаренных черноморцами, густым басом отвечали: «Будем, будем, не забудем!» Ну, а коли отец соизволил зацепить монахов, то жена конюха призналась, что заезжал в Хуторок некто в рясе, назвался священником из Иерусалима и попросил денег на Гроб Господень. Уже третий месяц они ждут письма от самого патриарха, и тогда, может, паны прибавят рублей сто на покупку священных сосудов. Все поверили, и одна Анисья сообразила: то были проходимцы!
– Ну, самовар тебе отдали? – спрашивал отец.
– Отдали, как и им вон письмо от патриарха шлют. По свету шатаюсь с сумой, зачем мне самовар?
Анисья была та самая крепостная девушка, которую любил дед Бурсака, но нынче уже старая, полуюродивая, совсем не жившая дома в Каневской. Третьего дня завернула она в Хуторок не случайно: года два-три она была нянечкой Калерии, да вскоре ушла в святые земли и, видно, с тех пор мало сидела на месте.
Скучно, скучно стало Калерии со стариками! В первую ночь она долго не могла уснуть. В открытое окно комнаты во флигельке, где она спала, влетали ночные бабочки и светила на золоченый оклад иконы, на глаза Пантелеймона-исцелителя луна. Как будто впервые слышался лай собак на выгоне, хотя в Екатеринодаре они тоже не вывелись. Только извозчики не хокали на вороных мимо окон. Утром она босиком шла по росной траве сада. Вспоминались чужие истории, и ее совесть успокаивало то, что в своем приключении с Толстопятом она, слава богу, не так уж одинока. «И во грехах роди моя мати»,– слышала она от старших; она с ужасом ловила себя на нетерпении, на фривольных грезах в потемках. Да что! – ее бабушка убежала к деду прямо с любительского концерта. В одном платье. За ней числился пока один неслыханно порочный поступок: с подругами-мариинками она сидела в вагоне великого князя на кожаных черных креслах. В зале с портретом царицы Екатерины и здравствующего государя Николая срамила их перед всеми начальница, княгиня Апухтина, а мама с трудом отпускала по окончании института на вечерние прогулки. «Смотри мне, – говорила грозно, – я узнаю. Может, тебе корзинку дать?»
Бывает, что спишь по двенадцать часов в сутки оттого, что ждешь любви и никто не идет. Так спала она теперь в Хуторке.
– Уж солнышко окна прожгло, – приставала Анисья, – а ты бока пролеживаешь...
Лучшие дачи стояли на Высоком берегу, недалеко от старинного кладбища. Край стола – назвали Анапу греки ли, турки. Никому из дачников и в ум не сверкнет, что ходят они по костям. Вдали, книзу, за греческими харчевнями и магазинами, застревала в болотистых озерках речка Анапка; мимо дюн Бимлюка протопталась дорога на Витязево (греческая Анатолия), Джигинку, Старо-Титаровскую, разбегаясь потом к Темрюку и Тамани. Где-то у Витязева или поближе, возле бывшего азиатского рынка невольниц, отец нынешнего наказного атамана, по прозвищу Бабука, защищал от горцев пикеты. Во времена атаманства Бурсака, далекого предка Демы, Анапу отбили у турок на пять лет. А теперь Дема гуляет с мадам В. и говорит о графине Тарновской. С варшавянкой он со смирением читал на мраморных памятниках надписи, но все поглядывал на ее глазки, искал хоть какой-нибудь намек на интимный вечерок. Сочувствие чужому праху не отнимало жизни, в которой торопились успеть все.
– А вот... – подзывала мадам В. Дему к плите.
Чем ниже, мелочней, ничтожней все земное,
Тем выше ты в глазах моих...
(Гр. Растопчина)
– Мужу от жены. И кажется: такая нежная любовь была у них. М-м.
– Неизвестно... – ответил Бурсак, нисколько не думая о словах мадам В.
Она, верно, тоже не слушала его, она чувствовала лишь, как рука обняла ее плечо, и не ради утешения, вздоха о скоротечности жизни, а со значением, с намеком, что он желает сближения. Сквозь какой-то туман Бурсак видел кресты и от нежности не мог взглянуть на мадам В. У нее чуть вздрогнули ноги.
– А вон еще... – тихо отнимаясь от его руки, сказала она и прошла вперед.
И этот неохотный шаг вперед и походка ее были согласием, позволением идти за ней и класть руку на плечо еще и еще. Но Дема боялся вспугнуть ее назойливой откровенностью.
Зачем же гибнет все, что мило,
А что жалеет, то живет...
(Лермонтовъ)
– Вы любите Лермонтова?
– Да, – сказал Бурсак. – Он написал о нашей Тамани. – Он давно не брал в руки Лермонтова, но зачем было принижать себя?
Перед закатом он неожиданно заснул. Сон спутался какой-то горький, и проснулся Дема сам не свой. Бывает так: откроешь глаза, а в окне последняя алая полоса, и вдруг станет горько, вернутся унылые мысли, с которыми ты прилег на минутку. И чего-то жалко, как будто проспал свой божественный миг! Не украли за этот миг за окном твое счастье, не пролетела ли высоко твоя жар-птица?
«Я в нее влюблен? – подумал Бурсак. – Что ж она не рядом?»
В гостиной разговаривали о Тарновской.
– Когда мы холодны к мужу... – говорила тетушка, – легко дать обещание в Берлине или в Париже какому-нибудь Прилукову...
– Но зачем заставлять его страховать свою жизнь на пятьсот тысяч?
– Мужчины должны выносить любое страдание, причиняемое любимой женщиной.
Мадам В. положила ему на веранде записку. С запиской в руках он и уснул.
«Madame V. espere que M. Boursak n'a pas oublie sa promesse de prendre part a la partie de plaisir d'aujourd'hui et ne se fera pas attendre».
Слова светского обращения нужно было перевести дважды: с французского на русский и с русского на язык любви. Мадам В. благословляла его на нежные порывы.
Он уловил по ее лицу, когда вошел, что она ждала, волновалась. Что-то будет у них, но когда? Надо высидеть долгий вечер, развлекаться разговором, ужинать с вином, а после настанет минута растерянности и, если мадам В. сама не подаст знак, Дема простится и уйдет спать ни с чем.
Так и было. Три часа они ужинали с тетушкой, поднимали бокалы за анапское небо, «за воспоминания» и один раз, с шаловливого намека тетушки, «за блаженство любви».
– Правильно говорят: женщина всегда роман. Надо, чтобы каждую минуту жизни рождалось новое увлечение и ни одно не утрачивалось. Когда я была маленькой, мне подарили красивую вазу. И я ее разбила. Я плакала, а мама утешала: «Ничего, деточка, в жизни еще не раз что-то расколется».
– Я думаю, – сказал Бурсак, – с тех пор большего несчастья у вас не случалось? Тетя Лиза?
– Я прожила красиво. – Все грехи, казалось, таяли в озорной невинности тетушкиных глаз. Осуждать ее было бы так же напрасно, как ту цыганку, которая гадала у храма Толстопяту. – Мне еще рано носить чепец.
– Почему бы вам не выйти замуж? – спросила мадам В.
– В восемнадцатом веке за меня ответила одна маркиза: «Оттого не выхожу, что замужество вредно для здоровья. Брак на камне чистоты невозможен». Дети и без того забыли меня. Родная мать их ждет, а они из Ставрополя проехали мимо меня в Москву. Почему только в Ставрополе могу я быть приятной своим детям? Они меня стесняются? Их коробит? Чувств нет, только деловые отношения: мама, дай, мама, пришли.
– Призывайте в молитвах.
– Молиться, говоришь, Дема? Я была в Москве в храме Спасителя на двенадцати евангелиях. На выносе плащаницы стояла. Дед твой Петр молился, много помогло?
– Тетя Лиза, но вы сами...
– А кто мне запретит? Le meilleur de mon existence n'a pas passe. Я же не солдатка времен императора Николая Павловича. У них должна быть жизнь, а мать занимайся табунами. «Как табун переведется, – пугают, – Бурсакова слава минется». Но я, слава богу, Гамбурцева. Я женщина. В эту зиму сколько лошадей погибло. За три версты на сто тридцать штук возили бочкою воду – много ее навозишь? Молиться, говоришь. Хорош мой племянничек? – вдруг переменила тон тетушка и косо заглянула в глаза мадам В. – Нос только горбинкой, но это и оригинально. Серые глаза. А пробор. Ты чересчур мажешь волосы.
Мадам В. поглядела на него с умыслом. Она словно должна была сказать тетушке, что месье Бурсак скоро будет у ее ног, но промолчала, конечно.
– Как хорошо теперь в Париже! В мае Париж был весь лиловый от цветов.
– Те-отя Лиза... – укорил ее Дема. – Весной хорошо и у нас. Со всех заборов свисает сирень, дворы в сирени, площадь вокруг Александро-Невского собора усеяна ромашками. И такие же лавочники-персы кричат: «Восто-очный сладости!» Приезжайте, – сказал он мадам В. – Ну, конечно, в Екатеринодаре нашей тете некуда ходить в шелковом платье с вырезом en coeur . И для кого медальон с черной жемчужиной, кольца и портбоннэр на руках?
– Через нашу Кубань и малый палку перекинет. Река рядом, а ее не чувствуешь. А Сена!
– И нету в Екатеринодаре портных.
– Мой племянник язвит. Не придет ли моя очередь? – Тетушка перевела взгляд с Бурсака на мадам В. – Я наворожу.
– А уж так хорошо тому жить, кому вы ворожите! – сказала мадам В., и Дема подумал, что у них есть от него вечерние тайны, впрочем, простые, наверное.
– Да. Если у кого-то хватит смелости вплести в косы дамы пучок васильков. – Тетушка засмеялась. – Или тому, кто похищает екатеринодарских барышень в черкесском стиле.
– Кто же это? – спросила мадам В. – Кто, кто?
– Наш беспокойный Толстопят. Не знаю, как он справится со своим горячим темпераментом в Петербурге. Если его туда заберут.
– Он в Царском Селе?
– Будет, будет, – сказал Бурсак.
– А почему вы не пошли по стопам родных?
– Он слишком нежен для военной службы. Ему по душе мирить людей. Советую вам записаться в поклонники его таланта. У нас недавно убили максималистов. Готовили покушение на Бабыча.
– Это еще вопрос, – поправил тетушку Бурсак. – Дело темное. Скорее всего, провокация жандармского полковника. Так проще заслужить повышение в чине. Пред ясными очами начальства неплохо бы выдобриться, когда пресса рычит: казнить всех на месте, чтобы не было у виновных надежды на жизнь хотя бы на каторге. Творить из ничего и приписывать себе славу верности престолу. Впрочем, дело темное.
– Ах, идет куда-то Россия-матушка. Когда это на памятники царям вешали хомуты?! Такого бы-ыть не могло! Взобрались на памятник Екатерины Второй и повесили ей на шею хомут, представляете?
Бурсак слушал и не внимал гневу тетушки.
– В то время как супруга полицмейстера капризничает: «Что же мне на балу без серег быть, что ли?» – старый казак, георгиевский кавалер, пишет жалобу в станичное правление, – ему крышу крыть нечем. Что же вы хотите? Мир гораздо шире и длиннее Анапского побережья.
Тетушка встала и вышла. Без нее они как-то оцепенели в молчании; они столько просидели ради этой минуты, и она вдруг стала тягостна. Дема мысленно звал тетушку назад. Мадам взглянула на него и тотчас опустила глаза. И так же, как на кладбище, когда она отняла плечо, Дема почувствовал ее согласие на то, что тетушка провозглашала в тостах. Ее худое личико пасмурно светилось и призывало к себе.
– Я замечаю, – начал Дема, – что vous avez le vin triste. Отчего вы грустны? Quel vin – tel amour, так?
– M-м? – не нашлась мадам В., но с волнением покачнулась на его голос.
– Нет, вы скажите, – вдруг расхрабрился Бурсак,– quel vin – tel amour, avez-vous l'amour triste?
Она повертела пальцами бокал на столе.
– Oui, j'ai l'amour triste. Ее vous?
– Vous, qui avez eoue jeunesse, – продолжал говорить Бурсак по-французски, так ему было легче, – richesse ее de beaux yeux, avez-vous l'amour triste?
– Oui, oui, я же сказала.
– За что вас наказала богиня любви?
– Я у нее не спрашивала.
– Ах, она нехорошая.
– Можно любить человека и не быть счастливым возле него.
– Всегда ли нужна взаимность?
– Ах, ну где же ваша тетя Лиза? – Она обернулась в ту сторону, куда вышла тетушка. – Ее правда называют у вас сказкой города?
– Ну... каждый в это вкладывает свой смысл. Знаете, как король Лир: каждый вершок – король. Так и она: каждый вершок – женщина. Мой дядя был слишком казак, и за тонкими чувствами она кидалась к другим.
– Я ее понимаю, – сказала мадам В. – Мы томимся: любовь! молодость! счастье! И долго ждем. И вдруг – поздно!
– Поздно? В ваши годы? – Бурсак не добавил: «Вам всего двадцать семь». – Mieux vaut tard que jamais.
– А по-моему, mieux vaut jamais que tard.
– Что у вас за притчи такие?
Мадам В. могла, но не хотела рассказывать свои тайны. Еще было не время; там, где-нибудь на берегу, когда будет не видно ее глаз, она скажет ему все с той простотой и облегчением, которые приносит желание близости. И они встали и поскорей, чтобы не окликнула тетушка, вышли через сад к берегу. Луна уже выбросила на воду белую дорожку. Бурсак обнял мадам В. и поцеловал в висок. Она в ответ взяла его за руку и повела вдоль кручи, уже обещая ему в мертвый час что-то волшебное.
– Муж много старше меня, – заговорила она смелее и громче, словно оправдываясь в маленькой вольности. – Ухаживал за моими ножками три года. Вдруг как-то приехал и позвал замуж. Папа дал согласие. Была помолвка, он уехал. Иду я по Киеву (я из Киева), такая тоска, такая тоска. Не могу понять: все кажется, как мечтала, почти любила, но тоска, тоска.
Бурсак, жалея ее больше, чем она себя, ласково перебирал пальцы ее левой руки.
– Я часто вспоминаю один детский случай. В то лето я жила на даче у бабушки. Приехал к нам родственник, пожилой, высокий. Вынул из пакетика леденец в золотой бумажке и сказал: «Кто первый добежит до фонтана и вернется, тому конфеты». Мы, маленькие, побежали со всех ног. Я очень старалась, кого-то толкнула, упала, опять побежала, и леденец достался мне. Я его схватила – и в сад. Но я очень устала, мне не хотелось уже сладкого, и уснула на траве. А когда проснулась, то леденец растаял под солнцем в моей маленькой руке. Вот так и с первой моей любовью. Я очень устала. Я слишком долго ждала, я измучила свою первую любовь...
Бурсак глупел от ее глаз, поддавался ее настроению и со светской меланхолией, в лад ночи и в лад каким-то героям книг, уж конечно не толстовским и андреевским, многозначительно ронял:
– Для счастья одного дня мало.
– А где искать вечного?
– А что, если бы вам сказали наперед: сегодня последний день в вашей жизни?
– Последним днем я бы сделала тот, в который бы убедилась, что любима так же, как сама люблю.
Уже много было разговоров, и утром голова была пуста, и ему казалось, что мадам В. выдумывала свои рассуждения с тою же привычкой, что и другие, у кого вся жизнь уходит на разговоры, встречи и тоскливые ожидания чего-то. Но мысли эти он тут же забывал – не дай бог, они еще расстроят ему приятные надежды.
У того места, куда прибрели через час, у тех самых каменных Русских ворот, где было когда-то пусто, потом, может, гуляли греки, потом бились турецкие смельчаки, где при атамане Бурсаке взвился кейзер-флаг, знак русского владычества, куда Бурсак никогда больше не приезжал, он во тьме поцеловал ее. Через пятьдесят лет она, снимаясь у этих ворот на память, вспомнила, что он сказал тогда: «Вам хорошо со мной, мой друг?»
– Между нами не дружба, а любовь, – ответила она.
Поздно ночью они расстались в саду, уже обрученные своей тайной. Всю неделю Бурсак теперь ожидал ее в сонный час под высоким орехом. Они хитрили перед тетушкой: в одиннадцать часов, по обыкновению, прощались, Бурсак в своей комнате гасил лампу и лежал до половины первого, думал только о том, как бы не уснуть. Потом тихо выбирался в сад. Уж тетушка спала. Ночи настали безлунные, и в потемках, натыкаясь головой на ветки яблонь, было опасней идти в угол, но зато с какой страстью ловил он ее мягкий шорох, приближение. Она всегда опаздывала минут на десять. За одни минуты ожидания можно было ее помнить всю жизнь. Бурсак звал ее шепотом поскорее выходить из комнаты, заклинал тетушку молитвою не пробуждаться. Он, кажется, слышал, как мадам В. тихо спускалась с порожек дачи. Еще две-три минуты, и она тенью возникала рядом, прижималась к нему, чуть дыша.
– Сто лет назад Шопен предсказал нашу ночь! Если мы будем в санатории «Во имя Христа Спасителя», я тебе сыграю эту пьесу.
По утрам теперь тетушка спрашивала его:
– Comment va ton amour? Ты уже герой ее романа?
– Я выполняю вашу волю: развлечь ее, – лгал Бурсак.
– Elle n'a pas le vin triste comme je vois, mais elle est folle. Alors, c'est serieux? Ну что же, les sentiments sont permis a tout le monde.
– Вам было приятно, когда доктор Лейбович привозил каждое утро букет резеды?
– Il n'est jeune, mais il etait charmant . Полюби, но постарайся никогда не встречаться с ней.
– Почему?
– Для сердца все великое – первое. Пусть останется в тебе преклонение.
На прогулках с тетушкой и ее знакомыми они с мадам В. нарочно шли поодаль друг от друга. Раз на бульваре графа Гудовича повстречала их чета Бабычей.
– Отдыхаете от циркуляров?
– В Анапе – слава богу. Отдохнуть да почитать... – Бабыч показал обложку романа Болеслава Маркевича (любимого, кстати, автора царя Александра III), которую, видимо, читала супруга, и какую-то на немецком языке.
Моложавая супруга Бабыча незаметным сдавливанием его локтя торопила отойти. Даже в штатском – в малороссийской вышитой рубашке, в белых брюках – он сохранял важность особой персоны, которая стоит в Кубанской области выше всех. Почти пятьдесят лет служить в казачьем войске, а теперь держать булаву – еще бы! Был ли он хозяином в своем собственном доме или там уже возносилась его стройная жена? Этот казак с седыми усами и короткой бородкой мучился ли своей старостью или закрыл глаза на связь супруги с инженером по особым поручениям Батыр-Беком? Житейское сильнее всякой власти. Пока генерал распутывает донесения жандармского полковника Засыпкина о максималистах, убитых помощником полицмейстера, у супруги много времени для удовольствий. Все так же, наверное, и в семье мадам В. А очень, оказывается, приятно, когда кому-то изменяют ради тебя. И ты впервые в роли обманщика и нисколько не казнишься. Премудро устроен свет.
– Ему шестьдесят пятый год, – сказал Бурсак своей подруге. – Жена моложе его лет на двадцать.
Он посмотрел на нее с улыбкой и подумал: «А ты старше меня, и я тебя люблю, и ночью мы опять будем в саду».
– С тобой je sius tres heureuse, – сказала она.
Даже не верилось, когда он шел по бульвару графа Гудовича, что безумие ночей досталось ему. Был бы здесь Толстопят – на роль соглядатая перешел бы Бурсак. Случай избавил его от соперников, ему не пришлось состязаться, переманивать взглядами, проклинать свой острый нос, врожденную робость свою и с болью убеждаться в какой-то миг, что дама его сердца успела обменяться шепотом о часе свидания и уже стоит на берегу рука за руку. «Сегодня... в углу сада... в полночь...» Толстопят поклялся бы приехать в отпуск в Варшаву, наговорил сто коробов и через неделю все позабыл. Когда от женщины добьешься тайной горячей любви, хочется на трезвую голову подумать: что это? – une petite histoire amoureuse или глубокое чувство? Отраден стыд наслаждения, но пусты без любви воспоминания.
Они уезжали в один и тот же день: он утром, она в полдень.
– В дороге прочтешь. – Она вынула из черепахового портмоне конверт. Бурсак с осторожностью принял. – А лучше в Екатеринодаре.
Однако он распечатал конверт под станицей Крымской.
«Отчего мне суждено было узнать это так поздно? Зачем судьба не избавила меня от многих бесплодных страданий? В то время как я привыкла быть одинокой в своей семье, она послала мне тебя. Для чего?! Чтобы испытывала потом мучительное раскаяние? Но судьба ошиблась. Я счастлива, я хочу жить; мне мил свет божий. Я прошлого не помню, или нет: я его не чувствую более, не хочу думать о будущем, мне хорошо сегодня. Когда я буду через время вспоминать тебя, печалиться, тосковать и плакать, то счастье будет со мной. Сейчас я могу любить только тебя. Чем отблагодарить мне тебя за миг твоей прекрасной любви? Я награждена твоими мимолетными признаниями, твоей искренней мимолетной нежностью. Я счастлива буду и в Варшаве. Прощай. Был ли ты? Была ли я? Прощай...»
Они прощались всю ночь. Тетушка послала ей в комнату графин вина «Изабелла». Внизу за речкой Анапкой клокотали лягушки. Последняя ночь! Они говорили по-французски, как в самом начале, когда проверяли чувство друг друга, – для первых признаний русское слово было слишком нагим, а теперь стало бы слишком печальным.
Один раз всего заговорила она на русском:
– Ой, не забуду, как я в первую ночь после свадьбы потребовала, чтобы прислуга моя ночевала у моей кровати. Привыкла! Она была уже в летах. Я не понимала, почему я должна остаться на ночь с мужем – одна. Что теперь от той барышни?
На тетушкиной даче под Елизаветинской Дема безутешно страдал от разлуки с мадам В., все слышал ее слова и воображал, как она тоже страдает без него в далекой Варшаве. В Анапе она ему не лгала, ей было с ним хорошо. Но он не знал, что уже в декабре, а потом в марте, в июне в Петербурге она так же не лгала веселому улану и говорила, как скучно ей было в августе в Анапе среди греческих кофеен и казачьих старых генералов. «Все познается в сравнении», – вздыхала она перед подругой на Английской набережной.
В степи
На их простенькой даче под Динской вода была вкуснее, чем в городе, и летом они ездили туда пить чай. Но в жару родители забирали Калерию далеко в степь, под станицу Роговскую, на Хуторок, выделенный матери по наследству. «У меня только одна думка, – говорила мать в дни болезни, – чтобы ты, доченька, любила Хуторок, как мы с отцом любим, и поселилась бы там жить. Я бы тогда и умерла спокойно». Еще год назад Калерия боготворила Хуторок. Но нынче ей было там так скучно! Вроде бы недавно, в великий четверток, приговаривала она: «Весна, весна красна, приди, весна, с милостью...» А уже и август. Проскочили еще три месяца ее пустого девичества. Сердце, задетое в феврале дерзкою вольностью Толстопята, дразнили мечты, и она чахнет без красивого благородного обожателя. Он есть где-то, он ей назначен. Но кто-о? Тот ли, о ком она в девятнадцать лет прочитала в газете?
Детство, кажется, протекло в Хуторке. Кое-что уже вспоминалось как потеря, но в ожидании счастья нежного потеря не была горькой. Было одно удивление: неужели она могла жить только этим? Раньше она ждала Рождества, обсуждала, закармливались ли в Хуторке гуси, готово ли белое как сахар сало, купили ли к сочельнику свечей на стол. Усядутся вокруг, и отец скажет: «Ну, кто за ужином чихнет, получит в подарок славную телку». Теперь ее шутливо сватали и, рассматривая картинки в модном журнале, предсказывали ей штатского: «У него часы с золотой цепочкой и несколько перстней на пальцах». Без милого дружка нет больше очарования в долгом пути. А кто же он?
И все же, когда ехали по степи два дня, она забывалась и переставала дуться на матушку. Все опять повторялось. Накануне пекли в дорогу пирожки, отваривали уток; в комнату внесли сундук, он стоял открытый, и матушка два-три раза в день подходила к нему и укладывала туда что-нибудь. Во дворе без конца смазывали и осматривали экипаж. Вечером установили в экипаж сундук, чемодан, корзины, свертки, картонки со шляпами, зонтики. Ну как всегда! Всегда грозно сверкала глазами запряженная тройка. Раненько утром, еще станичные возы не скрипели по Базарной улице, крестились на дальний путь и выезжали. Ночевали где-нибудь в балке под Тимашевской под звездным небом. Калерия спала лицом к небу или лежала молча, ловя падающие звезды, разгадывая, на что похожи облака. Сзади телеги моталось ведро. Вдруг отец назначал привал. Калерия садилась в траву, и на руку ей вползала божья коровка.
Степь, степь! В балках среди закрученного ветром камыша голубеет талая вода; темные терны, рощи шиповника, огороды в простор, куры на дворе. Стада, стада, стада. О пыли, покрывающей теперь избитые дороги, не было и помину; коврики трилистника, муравы чередовались под колесами экипажа; и вокруг до самого края, где уже небо никнет к земле, ровно стелется зелень. Пахло чабрецом. За станицей Брюховецкой слышался гул! То мчался от калмыцких кибиток к дороге конский табун! С испугом глядела Калерия, как он приближался, потом стройно замирал неподалеку, фыркал и бил копытами в землю. Как будто они были рады, эти красавцы, что прибыли горожане. Круглый год, в зной и в стужу, гуляли они под открытым небом, копытами выбивали корм из-под снега; стойкая эта черноморская порода славилась до самой Австрии. Но кончается их время; там, где еще в молодости отца можно было на десятки верст не встретить ни жилья, ни человека, а только табуны, стада да отары овец, вырубили терны и горбатятся копны хлеба. Вот и последний поворот, уже видны дубы и вышка в саду. О Хуторок! Оттого ли, что уже в станице с тобой наперечет здороваются, слышится уже только малороссийская мова, что месяц целый мать сама доит корову, варит борщ, стряпает, отец ходит в кучерской суконной поддевке или в кафтане с поясом из кашемира, чаще поет песни, оттого ли, что крепче спалось на вольном воздухе и желаннее были гости из станицы, Калерии казалось, что нет большего счастья, как приезжать с родителями к старой казачьей хате у кургана. Она и родилась в Хуторке майским вечером и когда-нибудь тоже будет возить сюда своих деточек. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах!» – похвастался прошлым летом отец перед гостями из Роговской.
По приезде до сверчков и крика лягушек сидели в темном саду за столом с белой скатертью, расспрашивали жену конюха о новостях в окрестности. Наконец-то поймали в прогнившем стогу сена старого и злого волка. В копанке утонула трехлетняя девочка молочницы. Монахини Магдалинского монастыря предлагали по дворам иконы и книжку «Житие Иоанна Кронштадтского». Отец тут же припомнил байку про кубанских монахов: когда, мол, в женском монастыре колокола вызванивали: «К нам, к нам, сиротам!», в мужском Лебяжьем монастыре колокола, отлитые из пушек, подаренных черноморцами, густым басом отвечали: «Будем, будем, не забудем!» Ну, а коли отец соизволил зацепить монахов, то жена конюха призналась, что заезжал в Хуторок некто в рясе, назвался священником из Иерусалима и попросил денег на Гроб Господень. Уже третий месяц они ждут письма от самого патриарха, и тогда, может, паны прибавят рублей сто на покупку священных сосудов. Все поверили, и одна Анисья сообразила: то были проходимцы!
– Ну, самовар тебе отдали? – спрашивал отец.
– Отдали, как и им вон письмо от патриарха шлют. По свету шатаюсь с сумой, зачем мне самовар?
Анисья была та самая крепостная девушка, которую любил дед Бурсака, но нынче уже старая, полуюродивая, совсем не жившая дома в Каневской. Третьего дня завернула она в Хуторок не случайно: года два-три она была нянечкой Калерии, да вскоре ушла в святые земли и, видно, с тех пор мало сидела на месте.
Скучно, скучно стало Калерии со стариками! В первую ночь она долго не могла уснуть. В открытое окно комнаты во флигельке, где она спала, влетали ночные бабочки и светила на золоченый оклад иконы, на глаза Пантелеймона-исцелителя луна. Как будто впервые слышался лай собак на выгоне, хотя в Екатеринодаре они тоже не вывелись. Только извозчики не хокали на вороных мимо окон. Утром она босиком шла по росной траве сада. Вспоминались чужие истории, и ее совесть успокаивало то, что в своем приключении с Толстопятом она, слава богу, не так уж одинока. «И во грехах роди моя мати»,– слышала она от старших; она с ужасом ловила себя на нетерпении, на фривольных грезах в потемках. Да что! – ее бабушка убежала к деду прямо с любительского концерта. В одном платье. За ней числился пока один неслыханно порочный поступок: с подругами-мариинками она сидела в вагоне великого князя на кожаных черных креслах. В зале с портретом царицы Екатерины и здравствующего государя Николая срамила их перед всеми начальница, княгиня Апухтина, а мама с трудом отпускала по окончании института на вечерние прогулки. «Смотри мне, – говорила грозно, – я узнаю. Может, тебе корзинку дать?»
Бывает, что спишь по двенадцать часов в сутки оттого, что ждешь любви и никто не идет. Так спала она теперь в Хуторке.
– Уж солнышко окна прожгло, – приставала Анисья, – а ты бока пролеживаешь...