Огни Кузбасса 2022 г.

Андрей Королев. Догони радугу. ч.5

– Котенька! – вдруг шепчет она и, подавшись вперед, кладет голову мне на колено. – Котенька! Что же мне делать? Я так люблю тебя.

– Ну-ну-ну, – говорю я, холодея. – Ну что еще за новости?

– Котенька, – повторяет она. – Котенька. Ну что же мне. Ну я не могу. Ну Котенька.

– Подожди, – шепчу я, наклонившись к ее уху. – Еще немного. Совсем-совсем чуть-чуть.

Она поднимает заплаканное лицо и внимательно – нет, подозрительно! – смотрит на меня. Я поддергиваю подбородком и мигаю ей обоими глазами. А потом мямлю:

– Ну все, успокоились? Или еще будем плакать?

Она старательно мотает головой, потом отворачивается, вытирает глаза и поджимает губы.

– Может, ты боишься? – говорит она, упрямо глядя в сторону. – Ты боишься? Ты трус?

– Ну разумеется, – говорю я и думаю с тихим бешенством: разумеется, я трус.

Ведь нужно страшно много смелости, чтобы схватить тебя сейчас за соски, довести до каления и потом поиметь прямо на этом столике. Нужно ужасно много смелости!.. Но говорю я другое.

– Ну разумеется, – говорю я, сдерживаясь, но тоже достаточно искренне и необходимо грубо, даже вульгарно, чтобы это могло скорей ее урезонить. – Разумеется, я боюсь. Не хотел бы, чтобы кто-нибудь оказался сейчас на моем месте. Никому не пожелаю. Я же взорвусь сейчас, стоит мне только к тебе прикоснуться. Ты что, хочешь, чтобы я взорвался?

Она снова закрывает глаза, но теперь губы ее начинают растягиваться и она коротко всхлюпывает – не то смеется, не то плачет по инерции.

– Сейчас-сейчас, – таинственно шепчет она и так же, с закрытыми глазами, начинает завороженно расстегивать блузку.

Ее пальцы болезненно-ломко натыкаются на пуговицы и сминают ткань. Вот она – искра! Я чувствую в крови ее острое жжение. Я рад – как я рад сейчас поскорее сойти с ума!

И тут – я ощущаю это отчетливо и резко, как во сне, – где-то сбоку рождается звук, независимый и беспристрастный, потом умирает и снова появляется, теперь уже заметней, и снова пропадает, и снова повторяется – с явно искусственной периодичностью. «Звонят в дверь», – понимаю я хладнокровно и радостно. Вот и конец наваждению: семейный студент за кулисами потряс листовым железом, появился deus ex machinа и швырнул в разомлевшее поле амфитеатра горсть долгожданного катарсиса. Дирекция Колизея убедительно просит вас соблюдать порядок при выходе...

– Н-н-н! – громко стонет Лера, роняя руки.

– Кто это? – спрашиваю я, сдерживая дыхание.

– Ну конечно! – с болезненной усмешкой произносит она, кивая самой себе. – Я же так и знала, что он пронюхает. Специально выжидал под дверью...

– Кто – он? – спрашиваю я как можно спокойней.

Я и так, впрочем, достаточно спокоен.

– Все это время стоял под дверью, – говорит она даже громче обычного, и я понимаю, о ком она. – Если б он только знал, как я его ненавижу!

– Не бойся, мы не откроем, – говорю я осторожно.

– Нет-нет, надо открыть.

– Хочешь, я выйду один и поговорю с ним?

– Не надо, – говорит она, будто с удивлением рассматривая что-то на потолке.

Снова раздается двойной звонок.

– Тогда открой, – говорю я. – Только спокойней.

– Спокойствие, только спокойствие, – говорит она, усмехнувшись, и выпрямляется.

Потом не глядя проводит рукой по груди и аккуратно застегивается.

Так тебе, скотина, первый любовник, думаю я, оставшись один. Так тебе и надо, скотина. Получи свое. Получите и распишитесь.



Вот он стоит передо мной – низкорослый и большеголовый, с окончательно повзрослевшим лицом, развившимся совсем не так, как хотелось бы, с налетом чванливой силы, ничем, впрочем, не подкрепленной, кроме выпуклой груди и статичной солидности, и то сомнительной – скорее всего, просто от полноты коротких ног. Вот он смотрит на меня пристально и, как ему кажется, уверенно, он думает, что имеет полное право так смотреть на меня – будто свысока, прямо в глаза, ну прям Железный Феликс, да и только, и как бы даже насмешливо – ты еще крепкий старик, Розенбом! – придавая этому слишком большое значение и вкладывая в это слишком большой смысл. Я уже вижу, как привык он к галстукам и неторопливым движениям, как удобно ему говорить сдержанно-бархатистым баритоном, взвешивая каждое слово и вполне отдавая себе отчет. Он так и излучает этакую упругую полнокровную надежность (о, голубая мечта золотушных соломенных вдов!), вполне законную надежность, к которой и придраться-то невозможно, если только вовремя не прибегнуть к мелкому злопыхательству или откровенной тупости типа «А х-хто ты такой?», он почти неуязвим в этой своей открытости, и лишь то, как неумело крепко сжимает он в руке револьвер, придает его позе, всей его фигуре нечто комическое; но, даже посмеиваясь над его не очень искренней (или не очень уместной) статуарностью в этой дурацкой ситуации, ты не можешь не признать, как он по-своему красив и закончен, как правилен он в своем спокойном гневе.

Ты тоже невольно играешь роль, но у тебя роль другая – полуповесы-полуюродивого и, что особенно облегчает твою задачу, с искренне смешливым раскаяньем в глазах.

– Может, ну их – эти хлопушки? – спрашиваешь ты, взмахом указывая на свой видавший виды парабеллум и по-прежнему выдерживая его взгляд. – Неужели нельзя было выбрать что-нибудь менее варварское – шпаги хотя бы?

– А какая разница? – говорит он, перекатнув желваки, с молодцеватой издевкой, и довольно неудачно, и сам понимает это, и сразу теряет половину своей фотогеничности.

Теперь он чувствует, что сбился, и взгляд его становится темней и напряженней, и, значит, я могу наконец сокрушенно опустить голову, и не смотреть почему-то непременно прямо ему в глаза, и пожать плечами, выказывая не то страх, не то оправдание: видит Бог, я этого не хотел. Я знаю, что именно этот жест окончательно раздразнит его и в конце концов выбьет из колеи.

– Так вы будете стреляться? – спрашивает он отрывисто. – Или снова попытаетесь увильнуть?

– Неужели все так серьезно? – говорю я, словно не расслышав его. – И ты не видишь другого пути как-то разобраться со всем этим? А наша дружба? Это как же: просто сделать во мне дырку – и весь сказ? Без сожаления, без раздумья? И потом ты спокойно сможешь заснуть?

– Хватит болтать! – бросает он нетерпеливо. – Мне больше не о чем с вами разговаривать!

– А зря, – настаиваю я. – Вдруг мы могли бы поладить и без этой дешевой героики. И одному из нас не пришлось бы становиться убийцей. Возможно, даже тебе. Ты подумал об этом? Или тебе непременно хочется выпустить из меня кишки? Понюхать, чем пахнет мой труп? Так ведь в тюрьму посадят, Славик, ей-богу. В лучшем случае. А вдруг я не промахнусь? Я не люблю промахиваться...

Я вижу, как мои слова западают ему в душу, где они теперь вместе со страхом будут ворочаться тошнотворным, обессиливающим, опускающимся книзу комком.

– Я не хочу тебя слушать, – мотает он своей большой головой. – Я чувствую, как ты меня подавляешь. Но в этот раз тебе, клянусь небом, не удастся свести все к шутовству. К барьеру! Я требую – к барьеру! – топает он ногой.

– Подумай, Слава, – говорю я, переходя на более естественный и, пожалуй, даже заискивающий тон. – Я и не думаю шутить. Какие уж тут шуточки – вон пушка смотрит прямо в лоб. Я говорю серьезно: подумай. Зачем тебе это надо? Ты уверен, что от этого тебе станет легче?

«Ну и змей же ты», – думаю я про себя.

– Уверен, – упрямо кивает он.

– Ну как тебя переубедить?! – скольжу я глазами по стенам, изображая отчаяние. – Ну хочешь, я извинюсь перед тобой? Тебя это уст-роит?

– Нет, – говорит он.

Чувствуется, что он и рад бы согласиться, но сам завел себя слишком далеко и теперь уже не в состоянии оттуда выбраться.

– Нет, – повторяет он более твердо.

– И это твое последнее слово? – спрашиваю я, упирая на «последнее».

– Да, – отвечает он и сжимает челюсти покрепче, чтобы они не дрожали.

– Ну хорошо, – произношу я озабоченно и умолкаю, словно задумавшись.

– Да чего уж тут хорошего? – вдруг скалится он, затравленно блестя глазами. – Придется тебе стреляться, как ты ни выкручивался!

– А-а, ч-чертова твоя башка! – «не выдерживаю» я. – Не хочешь ей думать – подыхай как дур-рак!

– К барьеру! – тоже срывается он. – Без разговоров! Сию же секунду! Или, даю честное слово, я заставлю тебя замолчать!

– Это как же? – округляю я глаза. – Просто выстрелишь в меня? Без всякой там дуэли? Пук в меня – и все, да? Многого же тогда стоит твое честное слово!

– О Господи! – обрушивается он на колени и трясет поднятыми кверху руками. (Причем в одной из них по-прежнему зажат наган образца 1895 года, и это выглядит довольно забавно.) – О Господи, что же мне делать? Я не могу ему противостоять. Я чувствую, как теряю силы. О Господи Боже, наставь мя...

– Ну, довольно, – прерываю я его жестко и откладываю в сторону фуражку с черешнями. – Довольно опереточных сценок. Ты, князь Данила, кажется, хотел стреляться? Так изволь.

– Да, я буду с тобой стреляться, – говорит он, поднимаясь с колен с каким-то новым, кротким и просветленным лицом и новым, настораживающим меня звоном в голосе. – Можем начать хоть сейчас.

– Вот и славно, – подхватываю я холодно. – Тогда я, как оскорбленная сторона, выбираю условия. Итак, мы стреляемся в трех шагах, через платок. С завязанными глазами. На счет «шесть».

– Я согласен, – отвечает он как в забытьи, с остановившимся чистым взглядом. – Поскорей закончим это.

– И еще одно условие, – продолжаю я, пристально всматриваясь в его лицо и мысленно притягивая его взгляд. – Оно несколько странно, и ты волен отказаться. Я предлагаю добить раненого, даже если рана окажется пустяковой. Так что, может быть, есть смысл договориться заранее сделать это самому. Это бы как раз соответствовало твоему духу непримиримости...

– Я согласен, – не дослушав, повторяет он будто машинально и разве что еще заметней побледнев.

– Отлично! – говорю я. – Значит, с этим все...

С секунду я разглядываю свое оружие, затем щелкаю предохранителем и целюсь в пол перед самым носком своего сапога.

– Вы слышали, доктор? – бросаю я через плечо так же рассеянно. – Сегодня вы нам больше не понадобитесь. А кому-то одному из нас, возможно, и вообще никогда...

– Это ваше частное дело, господа, – торопливо-вкрадчиво и вместе с тем брезгливо отзывается д-р Ланцман, вставая со стула в углу и поднимая с колен потертый саквояж. – Однако мне хотелось бы вам напомнить...

– На секретере... – на носках поворачиваюсь я к нему. – На секретере вы найдете все, что вам причитается. И даже сверх того... Не смею вас больше задерживать...

Доктор сухо кланяется, педантично подбирает банкноты и бесшумно удаляется. Некоторое время я еще стою не шевелясь, глядя на закрывшуюся за ним дверь, а потом поворачиваюсь к Славику.

– Ну вот, – роняю я, глядя на него исподлобья. – Ну вот, – говорю я, – и свиделись. Ну, здорово, что ли, толстяк?

– Здоровей видали, – улыбается он и шагает ко мне с распахнутыми объятьями.

– Вот так встреча, – говорю я, похлопывая его по плотному объемистому боку. – Скажи?

– И не говори! – улыбается он, и мы с удовольствием тискаем друг друга.

– ...Простите меня, – вдруг доносится до нас голос Леры. – Я ужасно себя чувствую... Я хотела бы остаться одна...

Теперь мы оба смотрим на нее.

– Слава, ты слышишь? – давится она слезами. – Я не хочу тебя сегодня видеть. Уходи, слышишь? Я прошу тебя – уйди.

Стоя рядом, мы смотрим, как она, отвернувшись, лежит и плачет на тахте.

– И ты... Костя... тоже, – наконец произносит она.



Ну что, Чемпион, скушал?

Ну признайся, признайся, что этот раунд ты проиграл. Признайся, доставь мне удовольствие, тем более что все остальные ты, конечно же, выиграешь. Ведь на то ты и чемпион. И у тебя есть поистине чемпионская черта – относиться к поражениям легко, будто их и не было вовсе, вернее, признавать их временными, незначительными, аннулированными и самому верить в это, уметь даже посмеяться над собой и в этом найти силы для более важного броска, более серьезного матча и выиграть, обязательно вы-играть заключительный этап...

Ах, Чемпион, Чемпион, наивный ребенок с широко раскрытыми глазами и звездочкой во лбу: тебе и в голову не приходит, что ты можешь проиграть, и, наверное, именно поэтому ты и есть чемпион. Ты чемпион не потому, что всегда побеждаешь, а потому, что плевать хотел на поражения, потому, что умеешь делать хорошую мину при плохой игре, красивую мину при плохой игре. Или так: не умеешь делать некрасивую мину при игре, и поэтому у тебя просто не может быть поражений, а может быть только неинтересная партия...

И все-таки, все-таки... Признайся, ведь ты почувствовал, что победа выскальзывает у тебя из пальцев? Пусть на мгновенье, но почувствовал? Я видел твое лицо. Наверное, в этом нельзя признаваться, но – бог ты мой! – как приятно мне было увидеть в зеркале из прихожей досаду на твоем лице, как холодно вспыхнули твои щеки, как внезапно неумело расползлись твои губы в обычно столь щедрой улыбке! А глаза! Как враждебно-растерянно тлели твои глаза, пока неистребимый чемпионский инстинкт не подсказал им единственно правильного (и красивого!) выхода – стать иронично-виноватыми и теплыми, искренне теплыми, искренне искренними – вот что удивительней всего!

Ах как примитивна, как бездарно-примитивна избранная тобою тактика, но – черт возьми! – как она верна! В который раз, и в самой, казалось бы, проигрышной ситуации, ты снова выходишь сухим из воды, даже немного недоумевающе – как это я смог выкарабкаться? – и благородно подаешь руку скорчившемуся сопернику, даже незаметно поддерживаешь его, просто похлопав его по плечу или просто сымпровизировав отвлеченно-отвлекающий каламбур – и вот он снова на ногах, и ты ни словом не напоминаешь ему о том, что еще минуту назад он валялся на пыльном ринге виском в пол, пуская слюни и слабо елозя конечностями... А то и вовсе изобразишь проигравшим себя и отпустишь в свой адрес с полдюжины смачных кола-брюньонских острот или, на худой конец, парочку квазиуничижительных шуточек, дескать, да-а-а, старею, Акела промахнулся. Или даже более откровенно: ну и здорово же ты посадил меня на фонарь! – и при этом так обезоруживающе-сокрушенно покачаешь головой, что невозможно будет не признать твоего превосходства в классе, или в исполнительском мастерстве, одним словом, превосходства, а там уже сам решай – в чем и на что его употребить...

Но нет, оно ни к чему тебе. Твое чемпионство не поверхностно – как просто бы все было, будь оно только внешним! Нет, ты действительно сильней, ты заведомо сильней своей доступностью пулям, своим недемонстративным отшвыриванием пистолета в сугроб, своим некартинным выстрелом в небо. Или еще хлестче: ты изначально готов предоставить врагу право первого выстрела и очень смутишься, если он вдруг начнет отстаивать свои липовые права, и скажешь: «Ты думаешь, я против?» – и лишь легкая тень на лице, тень привычного разочарования напомнит о том, что ты тоже можешь проявить непростительную слабость – пожалеть врага...

Ты – Чемпион, а я лишь жалкий спарринг: где уж мне тягаться с тобой? Не проще ли отойти в сторонку? Может быть, только сопротивляющиеся тебе и надрываются, и ломаются, и валятся носом в собственное дерьмо? А что, если смириться заранее – по-своему, по-мелочному воспользоваться твоим же оружием: посоревноваться в благородстве, нет-нет, не на твоем чемпионском уровне, а на моем, аутсайдерском, на уровне интрижки, подножки и подтишка? Что, если даже не пытаться укусить тебе лодыжку в глупом стремлении догнать тебя, а просто отшагнуть с лыжни – не дожидаясь твоего бессильно-приказного выдоха, да еще подтолкнуть тебя, да еще помахать вслед вышитым платочком, мокрым от умильных слез? Куда-то ты выкатишься, не испытывая сопротивления, потеряв заведомо слабого противника, на фоне которого ты и мог блистать? Что, если твой соперник просто не явится на поединок и ты вынужден будешь глупо долго пританцовывать от каната к канату, воинственно молотя воздух кулаками, шумно дыша и незаметно косясь на все больше раздражающихся зрителей? Как-то ты будешь себя чувствовать?

Вот и сейчас ты смотришь на меня ласково-пренебрежительно, как, вероятно, супертяж смотрел бы на наскакивающего легковеса: «Ну куда же ты лезешь, дурашка? Тебе что, жить надоело?» – и я уже обескуражен, уже пасую, уже сдаюсь!

Ах, Чемпион, Чемпион! Если б я только не знал, как на самом деле неловко ты себя чувствуешь, как ты на самом деле хочешь загладить свою вину – но в чем? В том, что ты красивей и удачливей меня? Или в том, что я так упрям и старомоден? Или в том, что разница между нами так заметна? И так красноречива? И так болезненна? Неужели только из-за этого? Тогда напрасно ты беспокоишься: все равно ты как-нибудь выкрутишься из всего этого, даже не станешь выкручиваться, а лишь улыбнешься мне подбадривающе или скажешь что-нибудь простое и насмешливое, но так, что я снова не смогу устоять, и снова расплывусь перед тобой в безвольно-благодарную массу, и снова прощу тебе – но что?

Ах, Чемпион, Чемпион! Если б я только мог сейчас крикнуть на всю округу, брызжа слюной и тыча в тебя кривым и желтым от никотина пальцем: «Смотрите! А ведь он тоже струсил! Он проиграл! Он ненастоящий чемпион!» Если б я только мог крикнуть так – бессовестно солгать в упоенье окрыляющей зависти, в палящем вдохновенье подлеца – как проще бы стало жить нам обоим! Но и ты прекрасно понимаешь, и я сам с отвращением чувствую, что никогда не сделаю этого, а если попытаюсь, то ты всегда предупредительно заткнешь мне рот, мешая мне выставить себя в худшем свете: «Да какой там, к черту, чемпион? Так, везунчик...»

Нет, ты непобедим. И я не могу, просто не могу (и не хочу!) не восхищаться тобой или хотя бы не чувствовать к тебе беспрекословной симпатии. Я снова вижу тебя, и снова мой план завистливо-детской мести скручивается к своей исходной точке – преклонению, и я снова все сделаю для того, чтобы ты взял верх, сделаю непроизвольно, но сознательно. А ты, конечно, и не заметишь взметнувшегося в моем углу полотенца, и используешь этот обоюдный конфуз для того, чтобы высмеять себя, и от этого только еще больше поднимешься над нами. Да, так оно все и будет. Легкая уязвленность от прокола возбудит твою свободную говорливость, твои живые актерские качества – и ты развлечешь нас изящно-саморазоблачительным и веселым рассказом, многими рассказами, вечером рассказов – это будет настоящий твой бенефис! – и я при всей своей злокозненности никак не смогу этому воспрепятствовать. Напротив, даже зная, что своей угрюмостью я только развяжу тебе руки, я буду угрюм. Я буду стараться не острить зло и натянуто – и буду острить, и у тебя появится повод поддержать меня, развить мои шутки и поднять мне (всем нам!) настроение. Я буду заставлять себя не смотреть на плачущую Леру, и не краснеть, и не напрягаться – и буду смотреть, бледнеть и напрягаться, и ты спокойно и вовремя шепнешь мне: пойдем, старина...

А позже, когда мы вместе выйдем на воздух и я ухвачусь за какой-нибудь нелепый предлог, чтобы вернуться, или просто замедлю шаг, или безвольно брошу взгляд на ее окно, ты хлопнешь меня по плечу: ну, покедова. Надо будет встретиться, посидеть – ты не против? Еще бы ты был против! Ну, счастливо. Ты уж не серчай, что не могу с тобой прогуляться – сам понимаешь: сегодня только вернулся, старушка мать, ужин в семейном кругу... У тебя не сменился телефон? Ну, хоп. Ну, будь здоров!

И ты проворно, чтобы не дать мне глупо сдвинуться в ненужную сторону, перейдешь через улицу и скроешься за ближайшим углом. Торопливо, но очень естественно повернешь за угол. И при этом ни разу не обернешься. И оставишь меня одного.

О чем говорит тебе вечер?

Что чувствуешь ты, садясь в этот автобус со слабо освещенным салоном, неожиданно нагнавший тебя на безлюдно-темной остановке?

Ты думаешь: я люблю ездить вечером в таких вот пустых автобусах, сидеть у окна по правую сторону, и чтобы водитель не включал никакой радиомузыки, и, главное, чтобы в салоне был такой вот неполный свет, и было немного пассажиров, и не было бы холодно...

Наверное, это из детства, думаешь ты и пытаешься вспомнить, когда же ты впервые полюбил все это: мягко вибрирующее гуденье мотора, и теплое движение, и странно-близкие взгляды случайных попутчиков, и проплывающие мимо смутные силуэты, и нереально яркие огни...

Ты вспоминаешь, как однажды осенью ты с мамой ехал куда-то с ночевкой, неважно куда – скорее всего, к родным или знакомым, важно, что вы собирались остаться там на ночь, где-то вне дома, и выехали не к какому-то определенному часу, а покончив со всеми делами, освободившись, ближе к ночи, и именно поэтому, наверное, та поездка так врезалась тебе в память, и теперь всякий раз ощущения ее – предночной предсвободы – легко всплывают в твоем сознании и наполняют тебя не спокойствием даже, нет, почти противоположным, хотя и родственным спокойствию чувством – спокойной верой в чудо? спокойной уверенностью в значимости окружающего и правильности собственного пути?

А разве не то же чувство безболезненного ухода из Дома – спокойно-томительного ожидания ночи (одна из форм которого – это плавное движение в полупустом полусветлом автобусе) охватывало тебя всякий раз, когда ты ехал к женщине? И ведь правда есть, есть что-то схожее! И какая сразу выстраивается хрупко-барочная анфилада: поездка в автобусе вечером – ощущение свободы вне дома, ощущение свободы – ощущение волшебства надвигающейся ночи, ощущение ночи – предчувствие встречи с женщиной, и так далее, и так далее, а в самом конце изящная, как арка, аналогия: Женщина – Ночь.

Нет, в самом деле, как интересно, говоришь ты себе и, увлекаясь, пытаешься развить эту мысль (именно мысль, не чувство), отпуская ее по уже намеченному фонарным пунктиром направлению: близость Ночи и Женщины, их неясная связь и взаимодополнение, их взаимопроникновение и иногда – противоборство.

Ты думаешь: «Женщина совсем по-другому воспринимает ночь» – и, посчитав это положение априори истинным, тут же, почти без усилия выстраиваешь для себя еще одну уютную мысленную конструкцию.

Подлинное сближение с женщиной возможно лишь ночью, убеждаешь себя ты, ибо только ночью ее таинственное естество выходит наружу и растворяется в обступающей мгле, тонким слоем покрывает мерцающие простыни и сосредотачивается на рецепторах кожи. Ибо только ночью тебе бывает по-настоящему хорошо, и дело тут вовсе не в голых ощущениях (в конце концов, и в дневной любви есть свой особый шарм, и даже более чувственный), все дело в изначальной установке, в желаемой атмосфере или, если хочешь, в принимаемых правилах игры, когда ты уже вправе не мнить себя красивым, изощренным и приятно испорченным животным и можешь думать (а можешь и не думать) ненатянутыми поэтическими образами-символами или – что еще более странно – позволить себе быть особенно нежным и даже находить в этом какой-то высший смысл...

Нет, думаешь ты и опускаешь целый развернутый период – внутренний монолог о разнице ощущений ночью и днем и о роли темно-зеленых гардин, оплывших свечей, зеркал, прозрачной одежды, духов, вина и хрустальных бокалов. Нет, понимаешь ты, ночь так особенна вовсе не из-за создаваемого ею призрачно-чарующего антуража. И женщины, понимаешь ты, так особенны ночью вовсе не оттого, что оказываются как бы в своей стихии. И это ощущение свободного движения в полутьме вовсе не потому так созвучно тебе и приятно, что вызывает предчувствие Возвращения к Женщине или чего-то еще в этом же духе.

Просто, понимаешь ты, иногда полезно бывает осознать, как легко тебе быть одиноким, и как нетрудно, оказывается, достичь этого при соответствующей душевной подготовке, удачном сочетании внутренних позывов, приглушенного света в салоне и расплывающихся огней за окном.

Вот только знать бы еще, куда же ты все-таки едешь – туда или обратно, и что тебя может ожидать на следующей остановке, и когда тебе лучше сходить...



– Ага, явился не запылился, блудный сын. Мишель, отгадай, кто к нам пришел? Сдаешься? Констан. Тот самый обворожительный Констан. Констан – он и в Африке Констан, правда? Не дрейфь, солдат ребенка не обидит. Садись вот сюда. Миша, будь кысой – сделай два дайкири. Тебе со льдом?

– Немного.

– И один немного со льдом. Ну-с, молодой чемодан, как ваши темные делишки? Что поделываете? Дело пытаете али от дела лытаете?

– Видимо, второе, хотя я и не знаю, что это значит.

– Это значит – шляешься по улицам и кружишь головки молоденьким выпускницам средних школ, так?

– Скорей уж они мне кружат головку.

– Что, неужели так серьезно?

– Я бы сказал – ощутимо. А что это Колек меня игнорирует? Забыл, как вести себя при появлении вышестоящих начальников? Сейчас я тебе напомню. Эй, малюсенький, ты что там – совсем нюх потерял?

– Не тронь это дитя природы – пускай себе дрыхнет. Хик яцет Коля Бубен, который был совсем не дурак поспать. И вообще: хороший Коля – спящий Коля. Да он и не услышит, надеюсь...

– Что, уже готов?

– Как пионэр. Как днем упал – так и не поднимался. Я молю бога, чтоб подольше.

– Много же ему понадобилось. Судя по позе, литры три, не меньше.

– Да ему и ведра бы не хватило. Нанюхался, поди, какой-нибудь гадости.

– Ага, солярки. Сам, наверное, накачал, чтоб не мешал творить.

– Слушай, а ведь это мысль: только он начинает шевелиться – р-раз ему плипорцию под зебры – и хорош! Костяныч, ставлю.

– А вдруг он заболел? Или горе у человека, а ты тут зубоскалишь?

– Вот коварственный! Сам же начал! Ну, Костян коварный, берегись!

– Человек, можно сказать, загибается, а он смеется! А еще: «Я-а, совесть на-а-ации!»

– Это кто – он загибается? Да ему стреляй в брюхо – он и пулю переварит. Вот кто болен – так это я. У меня душа болит. За весь мир. За таких, как ты, оболтусов.

– Печень у тебя болит, а не душа. Пе-чень.

– Да он издевается надо мной, этот мальчишка! Мишель, ты послушай, как он меня поливает.

– Привет, Мишель.

– Привет. Ну-ка, интересно, как тут тебя поливают?

– Вот этот мальчуган говорит, что я алкоголик.

– Какой же ты алкоголик? Ты просто тихий пьяница – смирный и безвредный. Ты и пить-то даже не любишь, пьешь для виду, а потом закроешься в ванной – бя-а-а, бя-а-а – и снова бодрячок.

– Измена! Пятая колонна! Пабло, Ансельмо, отходим в горы! Тра-да-да-да-да! Костян, падай, ты убит. Бух! Бух! Мишель, ты тоже!

– Тише ты, поднос перевернешь. На, выпей. Я пошутила: ты редко закрываешься в ванной. Но потом все равно стонешь: «Не рабо-о-отается! Творческий кри-и-изис!»

– Что ты понимаешь в творческом кризисе, женщина? Вместо того, чтобы помочь... Саския, где ты? Где ты, моя Каллиопа, ау!

– Да тише ты. Вот проснется твоя муза, тогда запоешь. Пей. Я тебе побольше льда положила – как ты любишь.
2022 г