«Что такое карцер?», – спросил епископ Геронтий у конвоира, который провожал его до камеры. Тот ответил, что там нет постели, горячей пищи и вместо четырехсот грамм хлеба положено только двести.
Геронтию продолжали давать мясо, но миски он оставлял по-прежнему нетронутыми. Половину суточной хлебной нормы сушил, не ел. Решил испытать себя, продержится ли он на уменьшенном вдвое пайке. И выдержал так всю Фомину неделю, продолжая молиться иноческое правило затвора. Запасы решил взять с собой, если, в самом деле, в карцер посадят. Нет, обошлось. Но к лету мало-помалу одолела цинга. Ноги отекли, зубы хоть пальцами вытаскивай. Врач сказал, лекарства никакие не помогут, требуется нормальное питание. Прописал пятьсот граммов молока и сто граммов белого хлеба в день. До Успенского поста оставалось три скоромных дня, и молоко приносили, но потом епископ от него отказался. Болезнь продолжалась. По ногам пошли пятна. Геронтий написал заявление начальнику тюрьмы, чтобы разрешили передачу. На следующий день тот лично пожаловал к нему в камеру. Пришёл, внимательно выслушал и… разрешил. Перед самым Успением ему принесли тёплые вещи и большую сумку с едой. Сушеная рыба, масло, свежие помидоры. Через неделю после праздника – ещё одна такая же передача. И через две недели можно было уже кушать твёрдую пищу. На прогулках Геронтия больше не вело в сторону, будто пьяного, но, если кто-то, увидев его в окно, кричал, если невольно сам он поднимал вверх голову, что было запрещено, прогулка прекращалась. Потом архиерея перевели в общую камеру, рассчитанную на двадцать пять человек, но сидели там все пятьдесят. Тут он понял, что разучился разговаривать с людьми. Хорошо, среди заключенные оказались христиане. От них епископ узнал, что собственный сын его сидел с ним по соседству, их разделяла только стена… А в ноябре привели его в какую-то маленькую комнату, поставили перед тремя судьями, и он выслушал приговор: десять лет по статье 58, пункты десять и одиннадцать. Он не шелохнулся, только спросил: «А больше нельзя?» Никто не ощутил насмешки, да её и не было: слишком спокойно, слишком серьёзно прозвучал вопрос, слишком трезво. Кто-то из тройки сказал, что нет. «Слава Богу, – проронил Геронтий тем же голосом. – Мне теперь шестьдесят. Я должен жить до семидесяти и честно отбыть срок. Тогда либо умирай, либо домой».
Через несколько дней его перевели в Кресты, где были теснющие камеры, но вместо мяса кормили рыбной пищей. Из Крестов отправили его в Соликамск.
Когда епископ Геронтий вышел на свободу, шла война. Он добрался до Костромы, пожил какое-то время в селе Стрельникове, километрах в семи от города. А потом его вызвали в Москву: архиепископу Иринарху нужен помощник. Старообрядческих архиереев осталось на весь Советский Союз только трое, они с Иринархом, выпущенным на свободу досрочно, ещё до гитлеровского нападения, да престарелый и больной Савва Калужский и Смоленский. В 1945-ом умер и он… Перед Иринархом и Геронтием встала задача наладить иерархическое управление и церковную жизнь, призвать священников, размётанных по стране войной, лагерями и ссылками, к служению, содействовать организации общин, сначала на освобожденных русских землях, а после войны и по всему Союзу, от Сибири до Молдавии, которая больше двадцати лет – целое поколение приходит в этот срок – была румынской.
Отец Клавдий сидел неподвижно, смотрел на портрет, слушал треск пишущей машинки из-за закрытой двери. Когда раздался звонок, девушка вышла из отгороженного самодельной переборкой кабинета и открыла. В невысоком человеке в иноческой мантии отец Клавдий узнал Геронтия, встал и поклонился в ноги для благословения, проворно подхватив подрушник возле киота.
У людей, сидевших в тюрьме, остается в глазах тусклая сталь. Сквозь неё трудно заглянуть. Будто натыкаешься на что-то. Отец Клавдий чувствовал, что у него тоже изменилось что-то в глазах, когда он вышел в 1938-м на свободу, и матушка, когда он приехал домой из лагеря, из болотного нарымского края, сказала, встретив и разглядывая его после разлуки: «Глаза у тебя железные». Эту же серую сталь он подметил и в глазах архиерея, когда выпрямился.
– Отец Клавдий, – произнёс он полушёпотом, подсказывая, кого благословить, и добавил, откуда приехал.
– Присаживайся, – архиерей указал жестом на лавку. – Может, чайку с дороги?
– Спаси Христос, я особо не желаю…
Отец Клавдий сказал это так, будто соглашался. Вдруг он обратил внимание, что на руках у епископа Геронтия тоже бугрятся вены, и отчего-то подумал: «Разрушается человек», - но подумал это вообще, не о Геронтии, не о себе, не о матери, и ему просто стало как-то холодно, но на мгновение. Он поёжился.
– Владыко святыи, получил ваше приглашение приехать…
– Да, да. Я посылал такое письмо.
Епископ Геронтий посмотрел на дверь канцелярии. За ней снова заколотила машинка. Сел на лавку.
– Отец Клавдий, жалуются на тебя.
– Позвольте, владыко святыи, рассказать, в чём тут дело. Эта женщина, её зовут Васса…
– Я знаю.
– Так вот, она… – отец Клавдий смутился и задумался, как бы подбирая слова, и покосился на дверь, где работала девочка-машинистка, наверное, над каким-то архиерейским письмом, вроде того, которое, быть может, получил и он.
– Она… это… она совершила прелюбодеяние…
– Я знаю, – опять прозвучало в ответ, отрывисто, но тихо, с властным приглашением продолжать.
Отец Клавдий замешкался, потому что вовсе не хотел выражаться так обтекаемо, как у него получилось, «совершила прелюбодеяние».
– До меня служил отец Пётр Лукьянов… Вдовец.
– Я рукополагал его.
– Да, так вот он… они, она с ним… Это… ну… сошлась и жила. И он служить прекратил, и…
Отец Клавдий посмотрел на портрет, будто ждал поддержки от нарисованного инока.
– И у неё от него ребёнок, – наконец закончил он, чувствуя облегчение. – Вот как-то приходила с ним... Да, была на исповеди, я отлучил.
– Я знаю, – снова повторил епископ Геронтий ещё тише, медленно, задумчиво, тяжело. Он смотрел куда-то в пол. – Я всё это знаю. Ещё когда я, – архиерей запнулся, подбирая слово, – когда я не управлял уже епархией, доходили до меня сведения. А при немцах отец Пётр умер от тифа. Я знаю. Да.
Он плотно сжал губы. За дверью машинка ненадолго затихла.
Отец Клавдий вдруг понял, что тем доводом, который он старательно берёг для этого личного свидания, он не сумел привлечь архиерея на свою сторону, что это вопиющее событие, о котором он только что поведал, весь его скомканный рассказ, объяснявший и оправдывавший его поведение, его строгость и несправедливость жалоб на него, пролетел мимо, как тот ребяческий снежок, не угодивший ему, отцу Клавдию, в голову из-за неверного детского размаха. И он не знал, что теперь говорить. Но очередь говорить была за епископом, а тот молчал.
Прошла минута, другая. Машинка опять застучала. Епископ Геронтий вдруг положил на стол плавным, но быстрым движением левую ладонь.
– Я всё это знаю, – снова повторил он со вздохом, глядя куда-то в сторону. – Я также знаю, что ты хотел, как лучше. Только Церковь сильна не строгостью своей и не величием своих храмов, не чинностью службы, не красивостью наших слов, – он умолк, и отцу Клавдию показалось, что Геронтий потерял мысль, но владыка только повернул вверх ладонь, будто что-то ею поднял, и, чуть улыбнувшись, продолжил. – Наша сила в немощи нашей. Блажен тот, кто в суровое время вспомнит о милости…
Епископ посмотрел в лицо отцу Клавдию, словно хотел убедиться, как понял тот сказанное. Священник опустил глаза.
– За твою укоризну, сказанную по моему адресу, я тебя не сужу. Твои слова ко мне являются незаслуженным оскорблением. Почитай пятьдесят пятое правило святых апостол, – Геронтий перевёл дыхание, посмотрел в пол и снова поднял голову.
«Сейчас опять учить начнёт», – подумал священник.
– Помни, дорогой отец, – продолжал Геронтий, – наша сила в снисхождении к человеку павшему, грязному человеку, недостойному Царства Божия. А там лучше и светлее, чем здесь... Не должно быть такого грешника, к которому Церковь не снисходила бы. Ему надо знать, что где-то плачут и о нём. Другое дело, если он сам не желает войти в церковные двери, это да. Я читал её письма, а лично, конечно, не знаю. Но я думаю, она раскаивается искренне. Хочу верить. Не закрывай двери, отец Клавдий.
– Я бы про вас и не сказал бы ничего такого, владыко. Да она отнеслась очень гордо.
Епископ Геронтий будто не расслышал.
– Я говорю тебе: не закрывай двери. Не спеши. Дондеже время имамы, да делаем благое, паче же присным в вере.
Последние слова были его любимой поговоркой. Отец Клавдий понял, что беседа окончена, но просидели они ещё долго, потому что были другие темы, много новостей, но главное, неудобно было сразу распрощаться после такого короткого разговора. У Покровского собора снесли прядильную фабрику, построенную в первые советские годы, и появилась возможность проводить широкий крестный ход. Колокольню действительно передавали. Нуждались в реставрации ценнейшие древние иконы Покровского собора, для чего, наверно, всем миром предстоит собирать деньги (тут отец Клавдий посетовал, что в колхозе, где его храм, не дают никому денег, только овощами или семенами расплачиваются, и в ответ услышал всё то же «я знаю»). Священноинок Вениамин, живший тут же, при канцелярии, утверждён был кандидатом во епископы, и кафедра его, как предполагалось, будет в Киеве. «И чего вызвал», – думалось всё это время отцу Клавдию. – Нотацию почитать? Ну, поучил. Времени жаль…»
Уходил отец Клавдий довольным, так как владыка попросил его взять денег на дорогу, и сейчас они лежали в кармане рубахи, заколотом сверху булавкой. Остановившись у колокольни, чтобы помолиться три поклона, он подумал, покачав головой: «Неужели будет наша». В троллейбусе он снова размышлял о том, ради чего, собственно, вызвали его в Москву, всего минут пять-то говорили они о деле, а остальное – так, разговор уже посторонний, и о том, что всё-таки в ситуации с Вассой прав был он. Виноват только в том, что с губ его слетело: «Молись с Геронтием». Архиерею легко рассуждать. Но на Таганской площади увидел на остановке юношу в военной форме, почти мальчика, с какой-то медалью на гимнастёрке, и девушку рядом с ним. Они молчали. Просто стояли и улыбались друг другу. То ли встретились, то ли расставались. И тут отец Клавдий как будто вспомнил: войны нет, мир теперь, время радости, и поэтому действительно настало время прощения, а значит, прав в чем-то и Геронтий; сейчас надо прощать, может, в другой раз этого делать и не стоило бы, просто Геронтий угадал время… В любом случае, пусть будет так, как хочет архиерей. Всегда можно сослаться на него: епископ благословил, владыка разрешил. А там, в приходе, пусть говорят, что хотят.
Епископ Геронтий отыскал после ухода священника папку, куда подшивалась вся переписка с отцом Клавдием и церковным советом. Последнее письмо Вассы не было ещё подколото, просто лежало сверху. Скоросшиватель делался из тонкой гибкой жести, и бог знает, чем она служила раньше. Может, банкой консервной или ещё чем: на металле оставались следы краски, которой некогда был нанесён рисунок или надпись, концы скоросшивателя, если их не пригнуть, торчали, как усы, и были так остро срезаны, что порой, когда куда-то завалился дырокол, бумаги просто прокалывали ими и затем прижимали, так они и хранились. Васса писала аккуратно, ровно по линеечке, на двойном тетрадном листе. Епископу Геронтию хотелось ответить, а для этого он снова перечитал письмо.
«Владыко святыи, сознаю, что мой грех велик. Пять лет прошу у Бога прощения. Несу епитимию, дала слова не нарушать поста ни единого и со слезами из глубины души прошу вас: верните мне мою радость, верните мне мою церковь. Дни праздников, дни, когда могла воспеть Господу Богу, были для меня радостью в тяжелой жизни. У меня есть некоторое призвание к пению, и, когда в толпе, хоронясь от отца Клавдия, поют знакомое «Волною морскою…» или «Воскресения день просветимся людие…», я обливаюсь слезами. Жуткая ненависть отца Клавдия ко мне основана на почве ненависти его попадьи ко мне, с которой я низко не раскланиваюсь и не разделяю сплетен её злого языка, а он им рад! Простите за беспокойство. Простите и благословите. Жду ответа. Не откажите в просьбе».
Из-за двери вышла девушка и стала молиться перед киотом.
– Уходишь, Галя?
– Да, владыко, время…
– Я и не заметил… Напишу тут одно письмо, отпечатай утром. Копию подошьёшь сюда, – он поднял папку над столом, – а само письмо отложи мне для подписи.
– Всё поняла.
Епископ Геронтий снял крышечку со стеклянной чернильницы и обмакнул перо. «Мною получены сведения, – угловатым почерком вывел он, – что о. Клавдий вас разрешил от отлучения и дал вам право на вход во святой храм. Это хорошо. Но учти, сколько тебе нужно слёз и горячих молитв к Богу, чтобы загладить свои грехи. Вспомни евангельскую блудницу и других: как они каялись! Сколько было слёз, поста и молитв!
Нужно в корне пресечь все бывшие прежде преступления и смиренно, в кротости пред всеми и пред Богом просить прощения, а особо иметь сердечную любовь к духовному отцу, кротко, смиренно прося прощения, и без его благословения ничего не делай.
Не возражаю, если вы будете принимать участие в церковном пении и чтении, но с особым благоговением, смиренно и кротко, сознавая свое недостоинство, слёзно прося у Бога прощения, и чтобы не быть осуждённой пред Богом в загробной жизни.
В корне прекрати всякую болтливость, осуждение других, отбрось гордость и всякую злобу и месть, дабы смерть не постигла во грехах. Прочти Житие св. преподобномученицы Евдокии и преп. Марии Египетской. Это для всех пример. Никого не осуждай, а только себя, не забывай молитвы св. Ефрема Сирина: “Господи и владыко животу моему…”
Итако, призываю вас к Богу и ко спасению души.
Бог вам в помощь, мир и Божие благословение.
Смиренный Геронтий, епископ старообрядческий».
Он положил письмо возле пишущей машинки, потом взял папку с перепиской, подержал немного и убрал в шкаф.
* Слова из пасхальной стихиры: «Воскресения день, просветимся торжеством, и друг друга приимем, и рцем братие, и ненавидящим нас простим вся воскресением…» Текст приведен в дониконовской (старообрядческой) редакции. В современном переводе: «…и друг друга обнимем, и скажем: “Братия”, и ненавидящим нас простим – всем всё, ради воскресения». Прим. авт.
Назад |