Вербное воскресенье
Из кабинета следователя, высоко подняв голову, плавно, спокойно шла Азея. Переступив порог осточертевшей камеры, сгорбилась, осунулась. Она трудно одолела два шага до своего места на нарах, опустилась на холодный край, окоченела. Словно не заметила своих товарок по камере, двух женщин. Толстомясая, – лежала ничком. Сухощавая, даже чахлая ее товарка – крючком. Она при появлении Азеи, и ухом не повела. Не меняя положения, злобно проворчала на свою товарку: «А ты как была змея, так змеей и осталась».
Сегодняшняя встреча со следователем Азею встревожила больше обычного. Возможно, оттого, что он ни на чем не настаивал, возможно, обстановка – машина настроения – начинает ее перемалывать. Нет, наверно, просто недобрый день. Азея ощущала их: добрые и злые дни. В злые для нее дни опускались руки ко всякому делу, подступала тоска, усиливалось притяжение земли. И тогда она исцелялась лесом: бродила по нему бесцельно. В злой день, если и позарез нужно, взлететь не могла. В добрые дни Азея ощущала радостную легкость в делах, восторг предполетного состояния. Ничегонеделание для нее равносильно впустую прожитому дню: извод, большая утрата.
В камере опостылело сидеть, лежать, ходить, стоять столбом. А сколько еще предстоит?.. Она может, может! Сделать так, чтобы стало легче и все забылось. Сегодня просто лень – лень-матушка, что прежде людей на свет родилась: неохота ни забыть, ни вспомнить. Старушка, откинувши руки за голову, легла. Когда не видишь углов, потолок давит. Давит, как склеп! В зарешеченное окно камеры стукнула птица. Азея не видела какая, она только слышала шелест крыльев по стеклу. Холодок мягким обручем прошел по телу. Азея закрыла глаза, и вдруг перед ней открылось ясное, чистое небо, западная сторона которого оранжево заполыхала. Она расслабилась, затем натужилась и - ощутила себя парящей в воздухе. Длилось это одно мгновение. Но это мгновение было дороже четырех нудных, душных дней. Колдунья медленно повернулась на живот и открыла, а словно бы закрыла глаза. На нее, как на привидение, глазела девка, что лежала напротив. Азея радостно зажмурилась: ощутила! Ощутила!!! Но может ли такое быть: без обмена душами с птицей?! До того она была убеждена, что не может. Но явно увидела именно городское небо, с запада заволоченное пепельной дымкой, обозрела весь город. А может быть, и птицы о ней соскучились? Вдруг она с удивлением отметила: легла на живот, а лежит на боку, калачиком. Потом она пыталась взлететь снова, но не смогла. Зато на душе стало спокойнее.
Ею овладело желание, отыскать истоки своей жизни. Еще никогда не задумывалась, а как она начиналась, почему стала баяльницей-колдуньей. И понеслась Азея, понеслась к своему истоку, в то далекое воскресенье.
Заканчивался Великий Пост. До Пасхи оставалось сбыть Страстную неделю, неделю Ваий. Ни свет, ни заря мамушки да сударушки: «Верба хлест, бей до слез», - отхлестали своих чад и домочадцев; наздобúли их постными, но вкусными завтраками; теми же вербочками отколошматили скотину, вытурили к пастуху. Началось отданье Пасхе.
Вот в церкви отец Канон отслужил молебен о входе господнем, на святой животине, осле, в Иерусалим, о Воскрешении Лазаря. Принаряженный люд, движимый всеобщим весельем, вывалил на каменистую, единственную в Золоторечье улицу. Небо, как по заказу, как и всегда в этот день, было безоблачным. Лишь по далеким увалам восточных сопок блуждала полóвая, мутно-желтая марь, будто тысячный табун коней бешено уносится в тугую даль. Табун этот уносит озноб всего сущего, возвещает пришествие весны, возобновление, оживления могущественной природы. Близ кабака купца Полозова стоят столы с праздничным угощением. Картовные и крупяные шаньги, тарки (пирожки с ягодами), ломти хлеба, покрытые красной и черной икрой. Блины, обильно сдобренные постным маслом, сладости. Отдельно стоит стол с детскими игрушками: свистульки, глиняные медведи, барышни, пышные бабы и хитрые деды. За игрушки надобно платить; есть дешевые, а есть - многим не по карману.
Ребятишки и подростки возле церкви играли в бабки. От разогретых стен храма вкусно пахло смолой и сухим мохом. Из-за углов тянуло ветряной сыростью. На этом Сиверке особенно приятно игрокам-бабошникам. Щелкали «биты», - бабки, залитые изнутри свинцом. Раздавались возгласы болельщиков: «Есть!», «Нимо», «Мазило!». «Сак!!!» Очередной, пружинистый игрок, явившийся из Уровских лесов, чалдон, решивший стать старателем, выйдя на черту-мету, разгреб руками воздух. Поплевал на ладошки, прицелился, да так «съездил» по бабке, что та, несколько раз вертыхнувшись в воздухе, встала вертикально. Смотрельщики дружно рявкнули:
- Поп!!! – они не заметили, как на паперть вышел дьячок.
- Еретики′! – закричал он и замахал гасителем, палкой, которой зажигают и гасят верхние светильники. – Не богохульничать! – срывался на дискант причетник. - Прочь от храма господня! Накостыляю, постылые. – Его черная мантия накадила облако пыли, и… если бы теперь крылья да нимб…. Пусто говорить – игроки и ухом не повели. Бабки сейчас пулял приисковый атлет-бузотер Котька Воронков по прозвищу Шалобан. А среди толпы мышковала его «брашка». Котька считался не только потешным заводилой, но и – наушно - картежником, грешником и скандалистом. Мало кто знал его истинное лицо. Воспитанный в лесах, поротый отцом, увеченный чалдонами, ханыгами, закаленный бродяжьей жизнью, он был оптимистом-жизнелюбом. Причем, радостный любезник. А его любезница – дражайшая поповская жена, дьяконица Агриппина.
Младший служитель культа, псаломщик, вспорхнув с паперти, черной бородой – словно метлу насадил на черень, - уперся в палку-гасильник и тоже залюбовался Котькиной игрой.
У поповских воротец, через улицу, черноокая дьяконица, та самая любезница Агриппина, с густой медлительностью налаживает травы и вербы, которыми утыкана арка поповских ворот. Матушка пóходя поправляет платок на голове да юбку одергивает, которая ровно сдурела: постоянно сползает на тонкую по сравнению с остальной телесностью талию. Ей не досуг на кого-то смотреть. Одна забота: кабы да ветер в Страстную Неделю не поронял на землю веточки. Вербочки…, вербочки… оплаканные пучки травы. Откуда ни возьмись, перед ней возникла дьячиха Васса. На милое личико Агриппины осела досада. Не глядя на Вассу, она отошла вправо, то же самое сделала и дьячиха; влево – и дьячиха влево. Дьячиха как будто чего-то домогалась у дьяконицы. Не получив желаемого ответа, Васса с кислой гримасой двинулась подле церкви вверх. Она томно поглядела на Шалобана, неприязненно покосилась на дьячка. Дьячок, взглянув на жену, помрачнел. Постоял в глубоком раздумье и скрылся в храме. А причина «бури в стакане» была проста. Дьячок, не ведая, что слышит его жена, распинался перед своим братом, как ему глянется дьяконица Агриппина. И совсем не ведал, что Васса сохнет по Косте Воронкову.
Пониже в заветрии, у забора зóсочники шлепали по зоскам: к вырезанным по размеру старинного пятака кружкам из козлиных и собачьих шкур с длинной шерстью пришиты, как пуговицы, свинцовые блямбы: это - зоски. И теперь нажаривали их обувками: яловыми ичигами, собачьими мохнашками, козловыми сапогами, чарками, опорками. Зоски ловко взлетали вверх, на мгновение останавливались и, перевернувшись вниз свинчаткой, отвесно падали на щиколотку ноги. Слышались подсчеты, кто больше правой ногой выбьет, кто – левой, кто обеими. Кто-то мог не только внутренней стороной ноги, но и внешней. Залогом были конфеты, бараньи лодыжки, скотские бабки, орехи, и самое главное – шалобаны, щелчки по лбу: «балдеж».
Девочки, ученицы церковно-приходской школы, подружки Азеи Стародубовой, повязанные белыми платочками, забавлялись камушками – играли в ляпки. Толстогубая, без двух нижних зубов девочка подбрасывала вверх камушек и, пока он падал вниз, успевала с земли хватать один за другим такие же камешки-ляпки. Перехватав все, она подкинула их и поймала на тыльную сторону запястья. Подружки ахнули: редко, кому удается, да еще на такую-то худую ручонку.
Группа зосочников азартно загалдела: «Ай да Антоха!!! Везет сëдни шпингалету!»
У Антошки Стародубова полны карманы и запазуха заправленной в шаровары рубахи из коричнево-желтой шотландки, конфет, орехов, лодыжек, бабок.
Близ речного яра, подле кабака молодого купца Полозова, о чем-то споря, толпились бородачи мужики. В ограде нет-нет, посверкивали игрошные девки (лицедейки), привезенные Полозовым из волости. Разнаряженные, разукрашенные игрошные девки вызывали у населения странный интерес, но Полозов публично, гамузом, покажет их постановку только на Пасху. Мужики-бородачи сидели - близ кабака, а напротив, на завалинке вдовы Осмухиной, женщины, лузгали орешки, жевали серу, точили лясы. В окне, как в киоте неподвижное, миловидное лицо Павлины Осмухиной, ее румяная щека покоилась на ладони, а взгляд был устремлен в тоскливую даль. Превратности судьбы: она тоже мечтала о Шалобане. Как-то в крещенский мороз подвозил он ее из Нерчинска. Посмеялся, что вдова теперь в неоплатном долгу перед ним. Павлина наигранно смутилась и предложила прийти повечерять, попить чаю с брусничной наливкой. Шалобан пришел, - как не прийти, - такая женщина приглашает. «Чаепитие» затянулось до утра…. Но после этого визита при встрече с Осмухиной Шалобан широко улыбался и делал вид, что торопится. Жить - надо торопиться. Кумушки промывали косточки игрошным девкам и одним глазком подглядывали за мужиками. Хоть и не очень-то перечили, что те под пьяную лавочку полезут к Полозову в долги, а все же были на стреме. Чуть-что, ерепенство – броситься и растащить драчунов, отдубасить своих и чужих. Кто под руку попадет.
Две старухи, сидевшие с краю, подальше от окна, судачили меж собой. Одна другой, постоянно теребя белый чепец, жаловалась, что не помогает снадобье.
- Тфу! Коза старая, выбрось. Всяко дерьмо не пей. Сходи к Дутовой, она даст тебе траву-лечуху, дунет-плюнет - и вся недолга.
- Ак ить медичка рыцеп–от выписала. - Старушка нервно дернула чепец и, утонув в нем, оставила это странное занятие.
- Тебе один рыцеп - задрать подол повыше да взять прут пожиже.
Выше, через дом, на сугревной стороне завалины два архаровца - старатели из «добрых семейств», чьи хозяйки не шляются в этот час, а готовят званый обед – заняв удобную позицию наблюдателей, кладут табачок за губы, покашливают, сплевывают горечь зеленой слюны, маракуют о недавних неудачах на театре русско-японской войны:
- Не понять нам этот народ – япошек. Ты его припрешь к стенке – он пыр себя ножиком в брюхо, и возьми его за рупь сорок. И живут-то, говорят, в доме ни холеры, ни стула, ни стола. Раков жрут, да морску тину. Капустой они ее, нехристи, прозвали, а настоящей капусты и в глаза не видели. Живут на махоньком острову, но плодятся, как тараканы. Да де ты их бестий перехлещешь. Мы тину жрать не приучены, у нас вон, в самой Рассее, говорят, целые города от голоду мрут. Мрут, а тину не жрут.
- Но-о-о, и нас имя не одолеть. У нас есть тоже мужики – уй! Отчаянные. Вон, как Руднев, коммандер «Варяга». Да ежели бы оне на нашу землю пришли, суды в Забайкал, мы бы имя тоже навтыкали, как следоват быть. Да ежели бы Александра Федоровича Редигера военным министром империи поставили до войны, япошкам бы пришлось туго. Это же его реформы нашу армию поставили ребром. А я думаю, война его и тыкнула, чтобы эти реформы он затеял. Ф-у-у! копотят, - сморщившись, показывает сосед хозяину на куриц.
Куры гребутся в завалинке, перхаются, отряхивают с себя пыль, песок, насекомых.
- Да, кыш, холеры! – незлобиво брюзжит хозяин, - до тепла дотянули, радуются, - защищает он свою живность. – Летечко, однако, ни как лонись, ноне тёпло будет: вон Пеструха бок чешет, - показывает он через частокол в огород на корову, - да, хошь бы удачливым, дай-то бог.
- Но-о-о, эдак, - и краснолицый, брови домиком сосед посмотрел на сидящую подле завалинки «на кокурках» девочку. Та играет в «стеколки», - сортирует осколки бутылочного стекла и фарфора, - без всякого перехода шутит, - тебе, однако, уж пора придано Линке-то, гоношить?
- А как же, - подхватывает отец, - взамуж надо выдавать.
- Кого же в женихи подсмекал?
- Да, мерекаю, деда Касатникова: богатый старик.
По конопатому лицу Линки летит всполох смущения: ей не хочется замуж, да еще за деда Касатникова, который вечно всех просмеивает. Выставит вперед свои губы-пельмени и ко всему, ровно, принюхивается.
- Ага, не пойду! – кривит рот девочка. А мужики беззаботно хохочут над ней. Понизив голос, краснолицый, брови домиком, сосед поделился:
- На днях у Касатникова спрашиваю: «Ты, дед, чо обородел совсем: всех девок перешшупал?» -А он мне: «Хет. Холеры жалуются. Дак силушек раздобываю. Схватишь их за жирно место и опеть вздрогнешь, и опеть робить охота. А ведь они же сами хохочут. Стало быть, им по нраву. Глянется, раз смешинка в рот залетает».
Еще большее оживление вызвал у них веселый цокот копыт и стук пароконной пролетки на рессорном ходу. Они с любопытством проводили экипаж до ворот удачливого приискателя Каверзина.
- Сродный брат с невесткой нагрянули, - сказал краснолицый, брови домиком, сосед, - казацкого сословию, зазывать, поди, на Паску в гости. – Он нагнулся и украл у Линки «стеколку», - бедна родня, богату завсегда уважат. Линка, ты вот рот разинула на телегу, а курка тем временем стеколку своровала. Спроси-ко вон у Полкана.
Волкодав Полкан от пыльных ворот, где лежал, поднял свою заспанную морду, бесстрастно проводил гостей вверх по кривоулице, досадливо проворчал и вновь уронил голову на скрещенные лапы.
Внесли праздничную краску и козырной вид и яркая фуражка с желтым околышем, и нафабренные усы казака; и темная в белых да красных цветах шаль молодки. Ворота с приветливым скрипом распахнули объятья гостям. Встречал их сам хозяин, он был в новом сарпинном сюртуке, в каскетке с блестящим кендырем.
А Каверзиха Маланья выскочила с опозданием, ни к селу, ни к городу накинув на плечи соболий палантин, но простоволосая. Замахала руками, как курица-парунья крыльями, подобострастно заохала, заметалась по ограде, крича:
- Сенюшка! Семëнка, беги скорей домой, дядя с теткой приехали в гости. Семëнка, исть иди, Семëнка!..
- Тьфу, ты! С этим шатуном Семëнкой – день весь гамит, - возмутился «брови домиком» сосед. – Лина, подиколь, узнай у тетки Мареи, сварила обед? Я те вот стеколку хорошу дам, а когда наобедаемся – серы добру жменю отвалю. Сходи-ко, пичужка бравая. Пойдем, паря, напонужаемся щей. Марея моя в этом деле краля.
Линка схватила осколок стекла, убежала. Собеседники, увлеченные встречей, не заметили, как вздрогнул воздух: зигзицей заголосила женщина, но аж привскочили от лая кобеля – тот бахнул, что из пушки. В ограде жутко замычала корова: «Ач! вéщица! – выругался хозяин на корову, - Ач! Ач, говорю, пошла!».
Посельщики от внезапно налетевших неуместных и страшных звуков опешили. Потом многие, как завороженные, подались на крик, доносившийся из усадьбы приискателя Елизара Варнакова. Каверзинские гости и их ждатели тоже поддались любопытству. Но, скорее, обрадовались моменту показать свои наряды. Ситуация подобна затмению солнца. По прииску и окрест с паническим лаем метались собаки, мычали коровы, блеяли козы. Жутко вел за собой всю эту звуковую какофонию визг женщины.
Грозя сломать забор, любопытные повисли на нем. Кто взял чурку из поленницы дров, а кто и прямо на штабель взгромоздился. Лишь стайка девушек-татарок в нарядных тюбетейках, в бронзовых монистах в виде монет, висящих на платьях, не приближались к заплоту. О чем-то по-своему горготали. Озорник Сенька Каверзин, что только-только звала мать, забрался на крышу летней поварни. Дикует народ, а в ограде никого. Тишина и благодать.
Но вот с окровавленным топором в руках на крыльцо вышел Елизар Варнаков, по лицу корольками катился пот, темные кудри прилипли ко лбу. Глаза – черные пуговицы. Он хотел бросить топор, но пальцы не разжались. Топорище словно прилипло к ладони. Другой рукой он с силой оторвал его и бросил в сторону. Звякнув об камень, лезвие высекло искру. Елизар в изнеможении примостился на край колобочья – огромной кади.
Скрип сенной двери заставил всех повернуться. Все ожидали, что кто-то сейчас выйдет. Тишину нарушил вопрос подошедшего пьяненького тунгуса с жидкой бороденкой: «Чаво стряслось?» - «Ничаво» - ответили с забора. Вновь залилась чья-то пустолайка. Маланья Каверзина, увидев на крыше поварни сына, закричала:
- Семëнка, упадешь, вон с крыши! – Тот действительно неловко повернулся и шлепнулся во двор. Обогнув Елизара, мальчишка проворно выхватил засов калитки и, прихрамывая, стал улепетывать прочь. В открытую калитку потянулся народ. Со всеми ввинтились две игрошные девки. Но и они своим красным видом не задели особого внимания. «Ишь, - сказал Линкин отец. - Полозов каких шмар привез из волости, али из губернии, постановки делать – деньги выжуливать из народу».
- Каво, тоже скажешь, «из губернии». Из Нерчинску бардашные халявы. Моя Марея сказывала, такие паскуды, такие…
- Твоя Марея, - спокойно сказал, с забора, Шалобан, - завидует этим девкам, на самуе-то никто, кроме тебя, не обзарится. Девки, что тебе на шишку-то сольцы сыпнули?..
- Брысь, козел вонючий!- заерепенился красный «брови домиком» мужик. – Чалдон, каторжно отродье. Моя Марея в сто раз блавороднее твоей халды матери. Мы-то знаем, за что ее на каторгу упекли. Все вы противу царя и веры православной. И отец, пьянчужка до самой смерти…
Мужик не успел договорить, как его лоб обожгло свинчаткой зоски. Рядом с Котькой сидел верзила парень и ровно пылинки сдувал со своего кулачища: «Ты, балда, наших родителей не трогай, не то сам тронешься». Линкин отец мстительно зыркнул глазами на парня, взял своего приятеля под локоть и отвел «от греха подальше». К ним подошла Линка:
- Тетка Марея зовет обедать, - она похлопала отца по спине.
- Наобедаемся опосля, пущай варево поставит в загнетку.
Протиснувшись сквозь толпу, перед Елизаром возник его отец Митрофан:
- Ты каво створил, Елизар?! – чуть не плача, спросил отец.
Выдержав довольно вескую паузу, Елизар выдавил:
- Все… нету-ка Антонидушки. Все! – он говорил почти шепотом, с хрипом, - заблудовала. Все – нету-ка… - Руками он стиснул свою голову.
- Станового дело это! - чей-то строгий бас.
- За атаманом надо! – загалдела толпа. – Связать повольника! Атаман в станице, уехал вечор…. Управляющего тоже нет – в волости…. Полиция каторжного имает.
- Да как ты смел? Как мог, сынок?! – с болью в голосе упрекнул Митрофан, - отколь те весть, заблудовала?
- Путом порол – призналась сама. Призналась, тятька!
- Путом? Волосяным?! – отец взвыл, будто его самого сейчас порют. – Сдичал, как есть, сдичал. Да ее пальцем сроду никто не тронул. Антонида не баба – шелк. А ты – путом.… Да она же могла наплести на себя, коли, ты этого хотел услышать. - В голосе Митрофана появилось отчаяние. Его тунгусского вида лицо рясно покрылось скорбными морщинками.
Прибежал Антошка. Перед крыльцом он выдернул рубаху из-за ошкура штанов. По ограде рассыпались конфеты, бабки, другие трофеи. Он медленно, как бы туго, втеснился в проем двери.
- Антошка-то не мой, - стал рьяно доказывать Елизар, - выпороток из Косогорихи от сухарника, - он не дал отцу разинуть рта, - призна-а-алась!!! А откудова у Азейки зенки голубишны? Откудова, тятя?!.. Я тебя спрашиваю-ка. В нашей родове Варнаковых есть кто-нибудь светлошарый, белобрысый? – Елизара колотила частая дрожь, вьющиеся волосы вздрагивали мелкими пружинками. По лицу ползли лиловые пятна.
- Окстись, Елизарушка, - Митрофан искоса взглянул на любопытных зевак, - в ее-то роду все такие, - он поумерил голос, - Взять хошь ее тетку Трифелу, колдовку стару. – Митрофан испугался, - прости, господи, слетело с языка ее имя – сейчас явится.
- Трифела пришла, - вскоре сообщили с забора.
- Колдовка, - приглушенным голосом сказала Каверзиха своим гостям. - Не знай чо будет.
- Что и говорил, - перекрестился Митрофан.
По настоятельной просьбе, по принципиальному приказу Трифелы, выйдя замуж, Антонида оставила за собой девичью фамилию Стародубова. Отец Азеи носил фамилию Варнаков. Антон и Азея были Стародубовы.
В почтительном страхе расступился народ перед колдуньей. Многие мужики и бабы под прикрытием платков и карманов выставили ей кукиши. Трифела - высокая, стройная, вовсе не напоминающая старуху, важной походкой приблизилась к зятю Елизару. В ее светлых глазах спокойная властность и сила. Вокруг тонких сомкнутых губ зловеще застыли меленькие морщинки. Ее длинное, темное, чуть выцветшее одеяние - странного покроя, скрывающего руки. С большим карманом на переднике и с несколькими задрапированными средними карманами по подолу юбки. Привязанные вокруг тела веревочки всегда вызывали у обывателей странное ощущение опасной небывальщины. Немногие знали, зачем Трифеле столько карманов и веревочных петелек. Но кто встречал ее идущей с промысла, - испуганно шарахались прочь: колдунья была похожа на страшилище, на лешего. На веревочках болтались привязанные пучки разных трав, цветов, кореньев. Карманы до отказа набиты всякой всячиной. Если случалось бывать ей в соседних селах, вся кладь была сокрыта в задрапированных карманах, а там в свою очередь в карманчиках и кармашечках. От нее всегда необыкновенно вкусно пахло: были при ней подорожник и мята, валерьяновый корень и богородская трава, божье дерево и многое другое…. И катышки, и порошки, и настойки, и капли. К ней всегда охотно тянулись и неразумное дитя, и кошка, и собака…. С ней благоговейно говорили старички и старушки. Когда Трифела появлялась подле лошади – та мгновенно взбадривалась, становилась собранной. Бывало, кому-то из страдальцев требовалось помочь, Трифела говорила: «Я чуяла, дева, что это тебе понадобится, с однова прихватила с собой».
Не известно, что было на этот раз в карманах колдуньи. Казалось, под покровом своего платья она держала грозное оружие. Однотонный черный, с коричневым отливом плат, покрывая, завершал одеяние колдуньи.
Елизар, зять Трифелы, с нескрываемым страхом глядел ей прямо в глаза. Потом, не отрываясь от взгляда колдуньи, под влиянием неведомой силы замедленно пошел к топору.
- Бери! – повелевала Трифела, явно играя на публику.
Елизар, словно нехотя, подобрал топор, тягуче поднялся, крепко прижал его к груди. Низким, гнусавым голосом, от которого у присутствующих заледенела кровь, колдунья вещала:
- И окаменей, несчастный, велю! Разлучил ты, кровопийца, светлую душу с телом моей племянницы. Отзовется тебе ее стон, отольется горе!
Толпа тихо выдохнула: «Горе». Но шепот резанул слух Елизара, словно звук этот родился не здесь, в его дворе, а где-то далеко за горами, за лесами, в самом поднебесье. Бедолага не сомневался в своей обреченности. Его память не бегала по жизненным лабиринтам в поисках освобождения. Прорываясь сквозь поры плоти, душа рвалась ввысь. На секунду тело сделалось невесомым, отчего вдруг стало уютно и сладко. Блаженное состояние застыло на лице и отразилось в его позе. Он почти не слышал слов вещуньи:
- Трифела-птица велит твоей душе, злодарь, покинуть тело без единого поранения. Околей с товарищем своим, топором, тать! – она еще более загнусила. – Онемей, вольник, и окаменей.
Толпа завороженно повторила: «Окаменей!»
И, словно эхо в горах, летело по усадьбе: «Ней… ней… ней…» Митрофан истово бухнулся в ноги Трифеле, разметая своей бородой-метлой перед колдуньей землю:
- Не сгуби, сватьюшка!.. Матушка птица-Трифела, - не сгуби-и-и! – униженно, с клокотанием в горле молил гордый старик, - на сиротство Антошку с Азейкой обрекаешь… - Он резко обернулся к Елизару, на толстой его шее напряглись жилы. Старик ударил об землю толстыми узловатыми кулаками. – Чадо, моли!!!
Елизар был отрешен, казалось, и впрямь душа покинула тело.
- Поди, по делу, Митроха, встань! – приказала колдунья и медленно обратила свою голову на запад, где над иссиня-серой поволокой зачиналось бель-облачко, будто какое-то знамение. Все невольно оборотились туда же. Она странно стояла и смотрела молча. В напряженной тишине вещала. – Не я сгублю Елизара-зятя, как и не он сгубил Антониду-племянницу – это свыше нас. Предки позвали их обоих. Их души…. Беда наша лишь кажется бедой. Уйдем и мы все, и о нас будут скорбеть и радоваться по освобождению от нас. Лишь там, на гребне сует и вечного покою, память наша отойдет Богу, и он воздаст по памяти: кому – Рай, а кому – Геенна.
Толпа внимала молча. Но вот Трифела резко переменила тон речи:
- Антону, сват Митроха, будь отцом-дедом, - деловито повелевала она, - а я приючу племянницу Азею: тако слово Трифелы-птицы.
Толпа гулко повторила:
- Тако слово Трифелы-птицы.
- Где племянница? - резко обернувшись, спросила колдунья. Все повторили вопрос.
Трифела решительно сделала шаг по направлению двери, юбка на мгновение вспыхнула большим колоколом, подняла копоть. Лишь пожухлая былинка, покачиваясь, осталась после нее. Возле былинки раздавленная красная карамелина.
Люди взглядами проводив колдунью в дом, с бараньим любопытством уставились на Елизара. Тот стоял, как истукан – каменный.
Тишину порушил голос Тимофея Каргина – мужика-вахлака с вечно отвисшей толстой нижней губой, по которой всегда течет слюна. Слюну Тимофей то и дело смахивает рукавом или рукой. Собеседников всегда раздражает его громкое шипяще-бурлящее втягивание воздуха в рот.
- А чо тако, а? – «шоркнув» по своему плечу серебристой сыпью выступившей щетины бороды, кого-то спросил Каргин, - Каво тут, паря, деется? – округлив морщинистый рот, и он уставился на Елизара, - ты чо, Лизар? Ты, паря, это чо?
Полоротый Тимофей – руки в карманах цвета сухой травы мешковатых штанов, вахлацки поволочил по земле свои ноги, обутые в сыромятные ичиги. Ичиги подвязаны ремешками со сплюснутыми пульками на концах – тогдашний шик. Пульки сверкали и привлекали внимание. Он обошел вокруг осужденного колдуньей:
- Лизар?! Кирюха, каво ето с ëм? Лизар…
Смахнув слюну, Тимофей положил руку на плечо Елизара. Тот плашмя, ничком ухнул на землю.
Тимоха отшатнулся и часто захлопал белесыми, словно присыпанными мельничным бусом ресницами. Толпа же на падение Елизара никак не отреагировала. Только на заборе вскрикнул мальчишка с неровно обстриженной – видать, бараньими ножницами – головой.
Зато, когда вышла Трифела, большинство на шаг подалось в ее сторону. Цепко обхватив за талию, с ней вышла девочка Азея. Стены избы резал вой Антошки: «Маманюшка… Маманюшка-а-а!!!»
В наступившей тишине распахнулась дверь – выскочил Митрофан. Никто не заметил, когда он вошел туда.
- Матушка Трифела, - благим матом взывал он, - жива, жива Антонида, дышит. Помочь надоть ей, помочь. Оборони ее, владычица, от смертыньки. Оборони! Шевелится она…. Бог не оставит. Она причастие приняла в храме.
- Не-ет! – отрезала старуха. - Это ее тело содрогается. Душа отлетела. Душа разлучена с плотью.
- Да будет она, дева, жить, будет жить. - Митрофан кулаками колотил себя в грудь. Потом, резко изменив тон, подошел к Трифеле, тихо и проникновенно:
- Ей богу, жива!
- Тело без души не должно жить, - так же спокойно, но приказным тоном продолжила Трифела, - Антонида страдать не может, но может, живя полудушкой, принести страдания другим, - она посмотрела на Азею. – Предай тело земле, Митрофан – она его ждет.
- Ждет, – подтвердили все вокруг.
Трифела, положив руку на плечо Азеи, было, направилась к выходу, но остановилась и медленно наведя палец на неподвижно лежащего Елизара, молвила:
- А это… пусть останется наверху, ибо душа его там… - Небо было синее-синее… - Горит его душа… - О чем-то спорили воробьи - Я упреждала его, не изгаляйся над Антонидой, грех великий на душу берешь. Пожалейте его. Там его душа, в огненной геене. Тяжко ему…. Не жалейте спогубленного, а жалейте погубителя – он жалок.
- Он жалок, – повторил невольный хор.
Азея боязливо пряталась за Трифелу, ей было жутко.
- Идем, Азея, ты будешь птицей, - Трифела положила ей на голову руку.
- Ты будешь птицей… - гудело все.
Колдунья сняла с себя бахромчатый плат-полушалок, нежно накинула девочке на плечи. Глядя в ее глаза, медленно подвела правую руку к подбородку и, не касаясь, подняла ее голову вверх. Азея была зачарована, взгляд неподвижно устремлен ввысь, грудь подалась далеко вперед, руки – назад. Она, в самом деле, была похожа на большую птицу.
- Лети, Азеюшка, лети выше… еще выше! – сколько силы, власти, вместе с тем тепла и покоя, в голосе колдуньи.
Многим хотелось закрыть глаза и слышать голос колдуньи, как пение райской птицы, бесконечно. Кто-то сказал:
- Смотрите, птица.
Другие подхватили:
- Азея летит…. Летит!.. Летит!.. Лети-и-ит!!!
Характер баяльства колдуньи начал терять стройность, что стало вносить раздробицу на слух. На души слушателей наплыла тревога.
- Крепись, Азея-птица, - вещала колдунья, - шурган!.. Буря!!
Трифела произвела метательный жест, и толпа, словно от сильного порыва ветра, упала во дворе. Лишь как вкопанные торчали беззубый мальчишка, Тимофей Каргин да игрошная девка.
- Лети, Азея-птенец, за Трифелой-птицей в свое гнездо, - Трифела взмахнула руками и, выставив грудь, медленно пошла к калитке. – Полетели.
- Полетели, - отозвалось в толпе.
Когда толпа очнулась, их уже не было. Вторая чачка-чумачка, игрошная девка, отряхиваясь, стала медленно подниматься с земли. Сзади нее лежал подросток Лаврушка. Не тунгус, не бурят, не даур – что-то среднее. Потянув носом воздух, он подполз к стоящей на коленях игрошной девке, стал жадно ее обнюхивать. Она поднялась, пошла. Он неслышно крался сзади, наклонялся к волосам и нюхал. Та обернулась и испуганно отскочила в сторону: «Ты чо?!»
- Барысня, ты пряно пахнесь, - лакейски улыбнулся парень, - степь, лес, люди так не прянут. Я хоцу нюхать.
Парень Лаврушка умолял барышню дать понюхать ее – он для нее сделает что угодно. Лаврушка родился и вырос на воле. Напуганная чалдонами мать унесла его в горы и не показывалась на люди более пяти лет. Питались в основном сырой пищей. И теперь Лаврушка соли почти не употреблял, его страсть – запахи. Он обнюхивал все на свете и знал тысячи запахов. С запахом французских духов «О′дэ колон» столкнулся впервые:
- Дай нюхать, - канючил он, как помешанный.
- Уйди, сатана, убирайся! – Вторая девка схватила Лаврушку за волосы и откинула в сторону. Он поднялся, догнал ее и тоже стал бешено обнюхивать.
Теперь первая вцепилась ему в волосы, но Лаврушка не обращал на это внимания: словно клещ, впился в девку и водил по ней носом.
На крик девок примчал Котька Воронков. Шалобан взял парня за плечи, дернул. В Лаврушкиных руках осталось одеяние игрошной девки. Та очутилась в сапожках да в «том», что вокруг талии белое, от «которого» шли пажи к чулкам. Котька сбил Лаврушку на землю, потом поднял и еще вмазал оплеуху. Тот упал и лежал, жалобно глядя на Котьку, зная, что он лежачих не бьет.
- Вставай! - крикнул Шалобан, - Я те сейчас дам…. На всю жизнь нанюхаешься.
На звуки суматохи прибежал сам Полозов – большекудрый, здоровенный «бык» со звериным взглядом. Он изловил Котьку за руку, сдавил невмочь и, улыбаясь, сказал:
- Спасибо, Котя! Но не надо бы, а?
Котька чуть не задохнулся от боли, но в ответ улыбался. Полозов, видимо, боялся широкой огласки об игрошных девках. Привез он чачек-чумачек будто бы на Пасху, повеселить народ песнями, плясками, «пиесу разыграть». Но зажиточные мужики всю неделю подозрительно частили к Полозову – дела находились. Войдя в ворота, крались по узкому закоулку в зимовье, где «фатеровали» девки. Телячий зимник – зимовье разделен на клетушки, отгороженные одна от другой и устланные кошмовыми потниками. Выходили гости через зады огородов, спускались по крутояру к речке, а там кто куда…. Хотя вольных-то девок было только три.
Отсюда шли наездники Батыя
Топить в крови Чернигов и Рязань.
И здесь в полоне девушки России
Выплакивали синие глаза.
Константин Седых
Из кабинета следователя, высоко подняв голову, плавно, спокойно шла Азея. Переступив порог осточертевшей камеры, сгорбилась, осунулась. Она трудно одолела два шага до своего места на нарах, опустилась на холодный край, окоченела. Словно не заметила своих товарок по камере, двух женщин. Толстомясая, – лежала ничком. Сухощавая, даже чахлая ее товарка – крючком. Она при появлении Азеи, и ухом не повела. Не меняя положения, злобно проворчала на свою товарку: «А ты как была змея, так змеей и осталась».
Сегодняшняя встреча со следователем Азею встревожила больше обычного. Возможно, оттого, что он ни на чем не настаивал, возможно, обстановка – машина настроения – начинает ее перемалывать. Нет, наверно, просто недобрый день. Азея ощущала их: добрые и злые дни. В злые для нее дни опускались руки ко всякому делу, подступала тоска, усиливалось притяжение земли. И тогда она исцелялась лесом: бродила по нему бесцельно. В злой день, если и позарез нужно, взлететь не могла. В добрые дни Азея ощущала радостную легкость в делах, восторг предполетного состояния. Ничегонеделание для нее равносильно впустую прожитому дню: извод, большая утрата.
В камере опостылело сидеть, лежать, ходить, стоять столбом. А сколько еще предстоит?.. Она может, может! Сделать так, чтобы стало легче и все забылось. Сегодня просто лень – лень-матушка, что прежде людей на свет родилась: неохота ни забыть, ни вспомнить. Старушка, откинувши руки за голову, легла. Когда не видишь углов, потолок давит. Давит, как склеп! В зарешеченное окно камеры стукнула птица. Азея не видела какая, она только слышала шелест крыльев по стеклу. Холодок мягким обручем прошел по телу. Азея закрыла глаза, и вдруг перед ней открылось ясное, чистое небо, западная сторона которого оранжево заполыхала. Она расслабилась, затем натужилась и - ощутила себя парящей в воздухе. Длилось это одно мгновение. Но это мгновение было дороже четырех нудных, душных дней. Колдунья медленно повернулась на живот и открыла, а словно бы закрыла глаза. На нее, как на привидение, глазела девка, что лежала напротив. Азея радостно зажмурилась: ощутила! Ощутила!!! Но может ли такое быть: без обмена душами с птицей?! До того она была убеждена, что не может. Но явно увидела именно городское небо, с запада заволоченное пепельной дымкой, обозрела весь город. А может быть, и птицы о ней соскучились? Вдруг она с удивлением отметила: легла на живот, а лежит на боку, калачиком. Потом она пыталась взлететь снова, но не смогла. Зато на душе стало спокойнее.
Ею овладело желание, отыскать истоки своей жизни. Еще никогда не задумывалась, а как она начиналась, почему стала баяльницей-колдуньей. И понеслась Азея, понеслась к своему истоку, в то далекое воскресенье.
Заканчивался Великий Пост. До Пасхи оставалось сбыть Страстную неделю, неделю Ваий. Ни свет, ни заря мамушки да сударушки: «Верба хлест, бей до слез», - отхлестали своих чад и домочадцев; наздобúли их постными, но вкусными завтраками; теми же вербочками отколошматили скотину, вытурили к пастуху. Началось отданье Пасхе.
Вот в церкви отец Канон отслужил молебен о входе господнем, на святой животине, осле, в Иерусалим, о Воскрешении Лазаря. Принаряженный люд, движимый всеобщим весельем, вывалил на каменистую, единственную в Золоторечье улицу. Небо, как по заказу, как и всегда в этот день, было безоблачным. Лишь по далеким увалам восточных сопок блуждала полóвая, мутно-желтая марь, будто тысячный табун коней бешено уносится в тугую даль. Табун этот уносит озноб всего сущего, возвещает пришествие весны, возобновление, оживления могущественной природы. Близ кабака купца Полозова стоят столы с праздничным угощением. Картовные и крупяные шаньги, тарки (пирожки с ягодами), ломти хлеба, покрытые красной и черной икрой. Блины, обильно сдобренные постным маслом, сладости. Отдельно стоит стол с детскими игрушками: свистульки, глиняные медведи, барышни, пышные бабы и хитрые деды. За игрушки надобно платить; есть дешевые, а есть - многим не по карману.
Ребятишки и подростки возле церкви играли в бабки. От разогретых стен храма вкусно пахло смолой и сухим мохом. Из-за углов тянуло ветряной сыростью. На этом Сиверке особенно приятно игрокам-бабошникам. Щелкали «биты», - бабки, залитые изнутри свинцом. Раздавались возгласы болельщиков: «Есть!», «Нимо», «Мазило!». «Сак!!!» Очередной, пружинистый игрок, явившийся из Уровских лесов, чалдон, решивший стать старателем, выйдя на черту-мету, разгреб руками воздух. Поплевал на ладошки, прицелился, да так «съездил» по бабке, что та, несколько раз вертыхнувшись в воздухе, встала вертикально. Смотрельщики дружно рявкнули:
- Поп!!! – они не заметили, как на паперть вышел дьячок.
- Еретики′! – закричал он и замахал гасителем, палкой, которой зажигают и гасят верхние светильники. – Не богохульничать! – срывался на дискант причетник. - Прочь от храма господня! Накостыляю, постылые. – Его черная мантия накадила облако пыли, и… если бы теперь крылья да нимб…. Пусто говорить – игроки и ухом не повели. Бабки сейчас пулял приисковый атлет-бузотер Котька Воронков по прозвищу Шалобан. А среди толпы мышковала его «брашка». Котька считался не только потешным заводилой, но и – наушно - картежником, грешником и скандалистом. Мало кто знал его истинное лицо. Воспитанный в лесах, поротый отцом, увеченный чалдонами, ханыгами, закаленный бродяжьей жизнью, он был оптимистом-жизнелюбом. Причем, радостный любезник. А его любезница – дражайшая поповская жена, дьяконица Агриппина.
Младший служитель культа, псаломщик, вспорхнув с паперти, черной бородой – словно метлу насадил на черень, - уперся в палку-гасильник и тоже залюбовался Котькиной игрой.
У поповских воротец, через улицу, черноокая дьяконица, та самая любезница Агриппина, с густой медлительностью налаживает травы и вербы, которыми утыкана арка поповских ворот. Матушка пóходя поправляет платок на голове да юбку одергивает, которая ровно сдурела: постоянно сползает на тонкую по сравнению с остальной телесностью талию. Ей не досуг на кого-то смотреть. Одна забота: кабы да ветер в Страстную Неделю не поронял на землю веточки. Вербочки…, вербочки… оплаканные пучки травы. Откуда ни возьмись, перед ней возникла дьячиха Васса. На милое личико Агриппины осела досада. Не глядя на Вассу, она отошла вправо, то же самое сделала и дьячиха; влево – и дьячиха влево. Дьячиха как будто чего-то домогалась у дьяконицы. Не получив желаемого ответа, Васса с кислой гримасой двинулась подле церкви вверх. Она томно поглядела на Шалобана, неприязненно покосилась на дьячка. Дьячок, взглянув на жену, помрачнел. Постоял в глубоком раздумье и скрылся в храме. А причина «бури в стакане» была проста. Дьячок, не ведая, что слышит его жена, распинался перед своим братом, как ему глянется дьяконица Агриппина. И совсем не ведал, что Васса сохнет по Косте Воронкову.
Пониже в заветрии, у забора зóсочники шлепали по зоскам: к вырезанным по размеру старинного пятака кружкам из козлиных и собачьих шкур с длинной шерстью пришиты, как пуговицы, свинцовые блямбы: это - зоски. И теперь нажаривали их обувками: яловыми ичигами, собачьими мохнашками, козловыми сапогами, чарками, опорками. Зоски ловко взлетали вверх, на мгновение останавливались и, перевернувшись вниз свинчаткой, отвесно падали на щиколотку ноги. Слышались подсчеты, кто больше правой ногой выбьет, кто – левой, кто обеими. Кто-то мог не только внутренней стороной ноги, но и внешней. Залогом были конфеты, бараньи лодыжки, скотские бабки, орехи, и самое главное – шалобаны, щелчки по лбу: «балдеж».
Девочки, ученицы церковно-приходской школы, подружки Азеи Стародубовой, повязанные белыми платочками, забавлялись камушками – играли в ляпки. Толстогубая, без двух нижних зубов девочка подбрасывала вверх камушек и, пока он падал вниз, успевала с земли хватать один за другим такие же камешки-ляпки. Перехватав все, она подкинула их и поймала на тыльную сторону запястья. Подружки ахнули: редко, кому удается, да еще на такую-то худую ручонку.
Группа зосочников азартно загалдела: «Ай да Антоха!!! Везет сëдни шпингалету!»
У Антошки Стародубова полны карманы и запазуха заправленной в шаровары рубахи из коричнево-желтой шотландки, конфет, орехов, лодыжек, бабок.
Близ речного яра, подле кабака молодого купца Полозова, о чем-то споря, толпились бородачи мужики. В ограде нет-нет, посверкивали игрошные девки (лицедейки), привезенные Полозовым из волости. Разнаряженные, разукрашенные игрошные девки вызывали у населения странный интерес, но Полозов публично, гамузом, покажет их постановку только на Пасху. Мужики-бородачи сидели - близ кабака, а напротив, на завалинке вдовы Осмухиной, женщины, лузгали орешки, жевали серу, точили лясы. В окне, как в киоте неподвижное, миловидное лицо Павлины Осмухиной, ее румяная щека покоилась на ладони, а взгляд был устремлен в тоскливую даль. Превратности судьбы: она тоже мечтала о Шалобане. Как-то в крещенский мороз подвозил он ее из Нерчинска. Посмеялся, что вдова теперь в неоплатном долгу перед ним. Павлина наигранно смутилась и предложила прийти повечерять, попить чаю с брусничной наливкой. Шалобан пришел, - как не прийти, - такая женщина приглашает. «Чаепитие» затянулось до утра…. Но после этого визита при встрече с Осмухиной Шалобан широко улыбался и делал вид, что торопится. Жить - надо торопиться. Кумушки промывали косточки игрошным девкам и одним глазком подглядывали за мужиками. Хоть и не очень-то перечили, что те под пьяную лавочку полезут к Полозову в долги, а все же были на стреме. Чуть-что, ерепенство – броситься и растащить драчунов, отдубасить своих и чужих. Кто под руку попадет.
Две старухи, сидевшие с краю, подальше от окна, судачили меж собой. Одна другой, постоянно теребя белый чепец, жаловалась, что не помогает снадобье.
- Тфу! Коза старая, выбрось. Всяко дерьмо не пей. Сходи к Дутовой, она даст тебе траву-лечуху, дунет-плюнет - и вся недолга.
- Ак ить медичка рыцеп–от выписала. - Старушка нервно дернула чепец и, утонув в нем, оставила это странное занятие.
- Тебе один рыцеп - задрать подол повыше да взять прут пожиже.
Выше, через дом, на сугревной стороне завалины два архаровца - старатели из «добрых семейств», чьи хозяйки не шляются в этот час, а готовят званый обед – заняв удобную позицию наблюдателей, кладут табачок за губы, покашливают, сплевывают горечь зеленой слюны, маракуют о недавних неудачах на театре русско-японской войны:
- Не понять нам этот народ – япошек. Ты его припрешь к стенке – он пыр себя ножиком в брюхо, и возьми его за рупь сорок. И живут-то, говорят, в доме ни холеры, ни стула, ни стола. Раков жрут, да морску тину. Капустой они ее, нехристи, прозвали, а настоящей капусты и в глаза не видели. Живут на махоньком острову, но плодятся, как тараканы. Да де ты их бестий перехлещешь. Мы тину жрать не приучены, у нас вон, в самой Рассее, говорят, целые города от голоду мрут. Мрут, а тину не жрут.
- Но-о-о, и нас имя не одолеть. У нас есть тоже мужики – уй! Отчаянные. Вон, как Руднев, коммандер «Варяга». Да ежели бы оне на нашу землю пришли, суды в Забайкал, мы бы имя тоже навтыкали, как следоват быть. Да ежели бы Александра Федоровича Редигера военным министром империи поставили до войны, япошкам бы пришлось туго. Это же его реформы нашу армию поставили ребром. А я думаю, война его и тыкнула, чтобы эти реформы он затеял. Ф-у-у! копотят, - сморщившись, показывает сосед хозяину на куриц.
Куры гребутся в завалинке, перхаются, отряхивают с себя пыль, песок, насекомых.
- Да, кыш, холеры! – незлобиво брюзжит хозяин, - до тепла дотянули, радуются, - защищает он свою живность. – Летечко, однако, ни как лонись, ноне тёпло будет: вон Пеструха бок чешет, - показывает он через частокол в огород на корову, - да, хошь бы удачливым, дай-то бог.
- Но-о-о, эдак, - и краснолицый, брови домиком сосед посмотрел на сидящую подле завалинки «на кокурках» девочку. Та играет в «стеколки», - сортирует осколки бутылочного стекла и фарфора, - без всякого перехода шутит, - тебе, однако, уж пора придано Линке-то, гоношить?
- А как же, - подхватывает отец, - взамуж надо выдавать.
- Кого же в женихи подсмекал?
- Да, мерекаю, деда Касатникова: богатый старик.
По конопатому лицу Линки летит всполох смущения: ей не хочется замуж, да еще за деда Касатникова, который вечно всех просмеивает. Выставит вперед свои губы-пельмени и ко всему, ровно, принюхивается.
- Ага, не пойду! – кривит рот девочка. А мужики беззаботно хохочут над ней. Понизив голос, краснолицый, брови домиком, сосед поделился:
- На днях у Касатникова спрашиваю: «Ты, дед, чо обородел совсем: всех девок перешшупал?» -А он мне: «Хет. Холеры жалуются. Дак силушек раздобываю. Схватишь их за жирно место и опеть вздрогнешь, и опеть робить охота. А ведь они же сами хохочут. Стало быть, им по нраву. Глянется, раз смешинка в рот залетает».
Еще большее оживление вызвал у них веселый цокот копыт и стук пароконной пролетки на рессорном ходу. Они с любопытством проводили экипаж до ворот удачливого приискателя Каверзина.
- Сродный брат с невесткой нагрянули, - сказал краснолицый, брови домиком, сосед, - казацкого сословию, зазывать, поди, на Паску в гости. – Он нагнулся и украл у Линки «стеколку», - бедна родня, богату завсегда уважат. Линка, ты вот рот разинула на телегу, а курка тем временем стеколку своровала. Спроси-ко вон у Полкана.
Волкодав Полкан от пыльных ворот, где лежал, поднял свою заспанную морду, бесстрастно проводил гостей вверх по кривоулице, досадливо проворчал и вновь уронил голову на скрещенные лапы.
Внесли праздничную краску и козырной вид и яркая фуражка с желтым околышем, и нафабренные усы казака; и темная в белых да красных цветах шаль молодки. Ворота с приветливым скрипом распахнули объятья гостям. Встречал их сам хозяин, он был в новом сарпинном сюртуке, в каскетке с блестящим кендырем.
А Каверзиха Маланья выскочила с опозданием, ни к селу, ни к городу накинув на плечи соболий палантин, но простоволосая. Замахала руками, как курица-парунья крыльями, подобострастно заохала, заметалась по ограде, крича:
- Сенюшка! Семëнка, беги скорей домой, дядя с теткой приехали в гости. Семëнка, исть иди, Семëнка!..
- Тьфу, ты! С этим шатуном Семëнкой – день весь гамит, - возмутился «брови домиком» сосед. – Лина, подиколь, узнай у тетки Мареи, сварила обед? Я те вот стеколку хорошу дам, а когда наобедаемся – серы добру жменю отвалю. Сходи-ко, пичужка бравая. Пойдем, паря, напонужаемся щей. Марея моя в этом деле краля.
Линка схватила осколок стекла, убежала. Собеседники, увлеченные встречей, не заметили, как вздрогнул воздух: зигзицей заголосила женщина, но аж привскочили от лая кобеля – тот бахнул, что из пушки. В ограде жутко замычала корова: «Ач! вéщица! – выругался хозяин на корову, - Ач! Ач, говорю, пошла!».
Посельщики от внезапно налетевших неуместных и страшных звуков опешили. Потом многие, как завороженные, подались на крик, доносившийся из усадьбы приискателя Елизара Варнакова. Каверзинские гости и их ждатели тоже поддались любопытству. Но, скорее, обрадовались моменту показать свои наряды. Ситуация подобна затмению солнца. По прииску и окрест с паническим лаем метались собаки, мычали коровы, блеяли козы. Жутко вел за собой всю эту звуковую какофонию визг женщины.
Грозя сломать забор, любопытные повисли на нем. Кто взял чурку из поленницы дров, а кто и прямо на штабель взгромоздился. Лишь стайка девушек-татарок в нарядных тюбетейках, в бронзовых монистах в виде монет, висящих на платьях, не приближались к заплоту. О чем-то по-своему горготали. Озорник Сенька Каверзин, что только-только звала мать, забрался на крышу летней поварни. Дикует народ, а в ограде никого. Тишина и благодать.
Но вот с окровавленным топором в руках на крыльцо вышел Елизар Варнаков, по лицу корольками катился пот, темные кудри прилипли ко лбу. Глаза – черные пуговицы. Он хотел бросить топор, но пальцы не разжались. Топорище словно прилипло к ладони. Другой рукой он с силой оторвал его и бросил в сторону. Звякнув об камень, лезвие высекло искру. Елизар в изнеможении примостился на край колобочья – огромной кади.
Скрип сенной двери заставил всех повернуться. Все ожидали, что кто-то сейчас выйдет. Тишину нарушил вопрос подошедшего пьяненького тунгуса с жидкой бороденкой: «Чаво стряслось?» - «Ничаво» - ответили с забора. Вновь залилась чья-то пустолайка. Маланья Каверзина, увидев на крыше поварни сына, закричала:
- Семëнка, упадешь, вон с крыши! – Тот действительно неловко повернулся и шлепнулся во двор. Обогнув Елизара, мальчишка проворно выхватил засов калитки и, прихрамывая, стал улепетывать прочь. В открытую калитку потянулся народ. Со всеми ввинтились две игрошные девки. Но и они своим красным видом не задели особого внимания. «Ишь, - сказал Линкин отец. - Полозов каких шмар привез из волости, али из губернии, постановки делать – деньги выжуливать из народу».
- Каво, тоже скажешь, «из губернии». Из Нерчинску бардашные халявы. Моя Марея сказывала, такие паскуды, такие…
- Твоя Марея, - спокойно сказал, с забора, Шалобан, - завидует этим девкам, на самуе-то никто, кроме тебя, не обзарится. Девки, что тебе на шишку-то сольцы сыпнули?..
- Брысь, козел вонючий!- заерепенился красный «брови домиком» мужик. – Чалдон, каторжно отродье. Моя Марея в сто раз блавороднее твоей халды матери. Мы-то знаем, за что ее на каторгу упекли. Все вы противу царя и веры православной. И отец, пьянчужка до самой смерти…
Мужик не успел договорить, как его лоб обожгло свинчаткой зоски. Рядом с Котькой сидел верзила парень и ровно пылинки сдувал со своего кулачища: «Ты, балда, наших родителей не трогай, не то сам тронешься». Линкин отец мстительно зыркнул глазами на парня, взял своего приятеля под локоть и отвел «от греха подальше». К ним подошла Линка:
- Тетка Марея зовет обедать, - она похлопала отца по спине.
- Наобедаемся опосля, пущай варево поставит в загнетку.
Протиснувшись сквозь толпу, перед Елизаром возник его отец Митрофан:
- Ты каво створил, Елизар?! – чуть не плача, спросил отец.
Выдержав довольно вескую паузу, Елизар выдавил:
- Все… нету-ка Антонидушки. Все! – он говорил почти шепотом, с хрипом, - заблудовала. Все – нету-ка… - Руками он стиснул свою голову.
- Станового дело это! - чей-то строгий бас.
- За атаманом надо! – загалдела толпа. – Связать повольника! Атаман в станице, уехал вечор…. Управляющего тоже нет – в волости…. Полиция каторжного имает.
- Да как ты смел? Как мог, сынок?! – с болью в голосе упрекнул Митрофан, - отколь те весть, заблудовала?
- Путом порол – призналась сама. Призналась, тятька!
- Путом? Волосяным?! – отец взвыл, будто его самого сейчас порют. – Сдичал, как есть, сдичал. Да ее пальцем сроду никто не тронул. Антонида не баба – шелк. А ты – путом.… Да она же могла наплести на себя, коли, ты этого хотел услышать. - В голосе Митрофана появилось отчаяние. Его тунгусского вида лицо рясно покрылось скорбными морщинками.
Прибежал Антошка. Перед крыльцом он выдернул рубаху из-за ошкура штанов. По ограде рассыпались конфеты, бабки, другие трофеи. Он медленно, как бы туго, втеснился в проем двери.
- Антошка-то не мой, - стал рьяно доказывать Елизар, - выпороток из Косогорихи от сухарника, - он не дал отцу разинуть рта, - призна-а-алась!!! А откудова у Азейки зенки голубишны? Откудова, тятя?!.. Я тебя спрашиваю-ка. В нашей родове Варнаковых есть кто-нибудь светлошарый, белобрысый? – Елизара колотила частая дрожь, вьющиеся волосы вздрагивали мелкими пружинками. По лицу ползли лиловые пятна.
- Окстись, Елизарушка, - Митрофан искоса взглянул на любопытных зевак, - в ее-то роду все такие, - он поумерил голос, - Взять хошь ее тетку Трифелу, колдовку стару. – Митрофан испугался, - прости, господи, слетело с языка ее имя – сейчас явится.
- Трифела пришла, - вскоре сообщили с забора.
- Колдовка, - приглушенным голосом сказала Каверзиха своим гостям. - Не знай чо будет.
- Что и говорил, - перекрестился Митрофан.
По настоятельной просьбе, по принципиальному приказу Трифелы, выйдя замуж, Антонида оставила за собой девичью фамилию Стародубова. Отец Азеи носил фамилию Варнаков. Антон и Азея были Стародубовы.
В почтительном страхе расступился народ перед колдуньей. Многие мужики и бабы под прикрытием платков и карманов выставили ей кукиши. Трифела - высокая, стройная, вовсе не напоминающая старуху, важной походкой приблизилась к зятю Елизару. В ее светлых глазах спокойная властность и сила. Вокруг тонких сомкнутых губ зловеще застыли меленькие морщинки. Ее длинное, темное, чуть выцветшее одеяние - странного покроя, скрывающего руки. С большим карманом на переднике и с несколькими задрапированными средними карманами по подолу юбки. Привязанные вокруг тела веревочки всегда вызывали у обывателей странное ощущение опасной небывальщины. Немногие знали, зачем Трифеле столько карманов и веревочных петелек. Но кто встречал ее идущей с промысла, - испуганно шарахались прочь: колдунья была похожа на страшилище, на лешего. На веревочках болтались привязанные пучки разных трав, цветов, кореньев. Карманы до отказа набиты всякой всячиной. Если случалось бывать ей в соседних селах, вся кладь была сокрыта в задрапированных карманах, а там в свою очередь в карманчиках и кармашечках. От нее всегда необыкновенно вкусно пахло: были при ней подорожник и мята, валерьяновый корень и богородская трава, божье дерево и многое другое…. И катышки, и порошки, и настойки, и капли. К ней всегда охотно тянулись и неразумное дитя, и кошка, и собака…. С ней благоговейно говорили старички и старушки. Когда Трифела появлялась подле лошади – та мгновенно взбадривалась, становилась собранной. Бывало, кому-то из страдальцев требовалось помочь, Трифела говорила: «Я чуяла, дева, что это тебе понадобится, с однова прихватила с собой».
Не известно, что было на этот раз в карманах колдуньи. Казалось, под покровом своего платья она держала грозное оружие. Однотонный черный, с коричневым отливом плат, покрывая, завершал одеяние колдуньи.
Елизар, зять Трифелы, с нескрываемым страхом глядел ей прямо в глаза. Потом, не отрываясь от взгляда колдуньи, под влиянием неведомой силы замедленно пошел к топору.
- Бери! – повелевала Трифела, явно играя на публику.
Елизар, словно нехотя, подобрал топор, тягуче поднялся, крепко прижал его к груди. Низким, гнусавым голосом, от которого у присутствующих заледенела кровь, колдунья вещала:
- И окаменей, несчастный, велю! Разлучил ты, кровопийца, светлую душу с телом моей племянницы. Отзовется тебе ее стон, отольется горе!
Толпа тихо выдохнула: «Горе». Но шепот резанул слух Елизара, словно звук этот родился не здесь, в его дворе, а где-то далеко за горами, за лесами, в самом поднебесье. Бедолага не сомневался в своей обреченности. Его память не бегала по жизненным лабиринтам в поисках освобождения. Прорываясь сквозь поры плоти, душа рвалась ввысь. На секунду тело сделалось невесомым, отчего вдруг стало уютно и сладко. Блаженное состояние застыло на лице и отразилось в его позе. Он почти не слышал слов вещуньи:
- Трифела-птица велит твоей душе, злодарь, покинуть тело без единого поранения. Околей с товарищем своим, топором, тать! – она еще более загнусила. – Онемей, вольник, и окаменей.
Толпа завороженно повторила: «Окаменей!»
И, словно эхо в горах, летело по усадьбе: «Ней… ней… ней…» Митрофан истово бухнулся в ноги Трифеле, разметая своей бородой-метлой перед колдуньей землю:
- Не сгуби, сватьюшка!.. Матушка птица-Трифела, - не сгуби-и-и! – униженно, с клокотанием в горле молил гордый старик, - на сиротство Антошку с Азейкой обрекаешь… - Он резко обернулся к Елизару, на толстой его шее напряглись жилы. Старик ударил об землю толстыми узловатыми кулаками. – Чадо, моли!!!
Елизар был отрешен, казалось, и впрямь душа покинула тело.
- Поди, по делу, Митроха, встань! – приказала колдунья и медленно обратила свою голову на запад, где над иссиня-серой поволокой зачиналось бель-облачко, будто какое-то знамение. Все невольно оборотились туда же. Она странно стояла и смотрела молча. В напряженной тишине вещала. – Не я сгублю Елизара-зятя, как и не он сгубил Антониду-племянницу – это свыше нас. Предки позвали их обоих. Их души…. Беда наша лишь кажется бедой. Уйдем и мы все, и о нас будут скорбеть и радоваться по освобождению от нас. Лишь там, на гребне сует и вечного покою, память наша отойдет Богу, и он воздаст по памяти: кому – Рай, а кому – Геенна.
Толпа внимала молча. Но вот Трифела резко переменила тон речи:
- Антону, сват Митроха, будь отцом-дедом, - деловито повелевала она, - а я приючу племянницу Азею: тако слово Трифелы-птицы.
Толпа гулко повторила:
- Тако слово Трифелы-птицы.
- Где племянница? - резко обернувшись, спросила колдунья. Все повторили вопрос.
Трифела решительно сделала шаг по направлению двери, юбка на мгновение вспыхнула большим колоколом, подняла копоть. Лишь пожухлая былинка, покачиваясь, осталась после нее. Возле былинки раздавленная красная карамелина.
Люди взглядами проводив колдунью в дом, с бараньим любопытством уставились на Елизара. Тот стоял, как истукан – каменный.
Тишину порушил голос Тимофея Каргина – мужика-вахлака с вечно отвисшей толстой нижней губой, по которой всегда течет слюна. Слюну Тимофей то и дело смахивает рукавом или рукой. Собеседников всегда раздражает его громкое шипяще-бурлящее втягивание воздуха в рот.
- А чо тако, а? – «шоркнув» по своему плечу серебристой сыпью выступившей щетины бороды, кого-то спросил Каргин, - Каво тут, паря, деется? – округлив морщинистый рот, и он уставился на Елизара, - ты чо, Лизар? Ты, паря, это чо?
Полоротый Тимофей – руки в карманах цвета сухой травы мешковатых штанов, вахлацки поволочил по земле свои ноги, обутые в сыромятные ичиги. Ичиги подвязаны ремешками со сплюснутыми пульками на концах – тогдашний шик. Пульки сверкали и привлекали внимание. Он обошел вокруг осужденного колдуньей:
- Лизар?! Кирюха, каво ето с ëм? Лизар…
Смахнув слюну, Тимофей положил руку на плечо Елизара. Тот плашмя, ничком ухнул на землю.
Тимоха отшатнулся и часто захлопал белесыми, словно присыпанными мельничным бусом ресницами. Толпа же на падение Елизара никак не отреагировала. Только на заборе вскрикнул мальчишка с неровно обстриженной – видать, бараньими ножницами – головой.
Зато, когда вышла Трифела, большинство на шаг подалось в ее сторону. Цепко обхватив за талию, с ней вышла девочка Азея. Стены избы резал вой Антошки: «Маманюшка… Маманюшка-а-а!!!»
В наступившей тишине распахнулась дверь – выскочил Митрофан. Никто не заметил, когда он вошел туда.
- Матушка Трифела, - благим матом взывал он, - жива, жива Антонида, дышит. Помочь надоть ей, помочь. Оборони ее, владычица, от смертыньки. Оборони! Шевелится она…. Бог не оставит. Она причастие приняла в храме.
- Не-ет! – отрезала старуха. - Это ее тело содрогается. Душа отлетела. Душа разлучена с плотью.
- Да будет она, дева, жить, будет жить. - Митрофан кулаками колотил себя в грудь. Потом, резко изменив тон, подошел к Трифеле, тихо и проникновенно:
- Ей богу, жива!
- Тело без души не должно жить, - так же спокойно, но приказным тоном продолжила Трифела, - Антонида страдать не может, но может, живя полудушкой, принести страдания другим, - она посмотрела на Азею. – Предай тело земле, Митрофан – она его ждет.
- Ждет, – подтвердили все вокруг.
Трифела, положив руку на плечо Азеи, было, направилась к выходу, но остановилась и медленно наведя палец на неподвижно лежащего Елизара, молвила:
- А это… пусть останется наверху, ибо душа его там… - Небо было синее-синее… - Горит его душа… - О чем-то спорили воробьи - Я упреждала его, не изгаляйся над Антонидой, грех великий на душу берешь. Пожалейте его. Там его душа, в огненной геене. Тяжко ему…. Не жалейте спогубленного, а жалейте погубителя – он жалок.
- Он жалок, – повторил невольный хор.
Азея боязливо пряталась за Трифелу, ей было жутко.
- Идем, Азея, ты будешь птицей, - Трифела положила ей на голову руку.
- Ты будешь птицей… - гудело все.
Колдунья сняла с себя бахромчатый плат-полушалок, нежно накинула девочке на плечи. Глядя в ее глаза, медленно подвела правую руку к подбородку и, не касаясь, подняла ее голову вверх. Азея была зачарована, взгляд неподвижно устремлен ввысь, грудь подалась далеко вперед, руки – назад. Она, в самом деле, была похожа на большую птицу.
- Лети, Азеюшка, лети выше… еще выше! – сколько силы, власти, вместе с тем тепла и покоя, в голосе колдуньи.
Многим хотелось закрыть глаза и слышать голос колдуньи, как пение райской птицы, бесконечно. Кто-то сказал:
- Смотрите, птица.
Другие подхватили:
- Азея летит…. Летит!.. Летит!.. Лети-и-ит!!!
Характер баяльства колдуньи начал терять стройность, что стало вносить раздробицу на слух. На души слушателей наплыла тревога.
- Крепись, Азея-птица, - вещала колдунья, - шурган!.. Буря!!
Трифела произвела метательный жест, и толпа, словно от сильного порыва ветра, упала во дворе. Лишь как вкопанные торчали беззубый мальчишка, Тимофей Каргин да игрошная девка.
- Лети, Азея-птенец, за Трифелой-птицей в свое гнездо, - Трифела взмахнула руками и, выставив грудь, медленно пошла к калитке. – Полетели.
- Полетели, - отозвалось в толпе.
Когда толпа очнулась, их уже не было. Вторая чачка-чумачка, игрошная девка, отряхиваясь, стала медленно подниматься с земли. Сзади нее лежал подросток Лаврушка. Не тунгус, не бурят, не даур – что-то среднее. Потянув носом воздух, он подполз к стоящей на коленях игрошной девке, стал жадно ее обнюхивать. Она поднялась, пошла. Он неслышно крался сзади, наклонялся к волосам и нюхал. Та обернулась и испуганно отскочила в сторону: «Ты чо?!»
- Барысня, ты пряно пахнесь, - лакейски улыбнулся парень, - степь, лес, люди так не прянут. Я хоцу нюхать.
Парень Лаврушка умолял барышню дать понюхать ее – он для нее сделает что угодно. Лаврушка родился и вырос на воле. Напуганная чалдонами мать унесла его в горы и не показывалась на люди более пяти лет. Питались в основном сырой пищей. И теперь Лаврушка соли почти не употреблял, его страсть – запахи. Он обнюхивал все на свете и знал тысячи запахов. С запахом французских духов «О′дэ колон» столкнулся впервые:
- Дай нюхать, - канючил он, как помешанный.
- Уйди, сатана, убирайся! – Вторая девка схватила Лаврушку за волосы и откинула в сторону. Он поднялся, догнал ее и тоже стал бешено обнюхивать.
Теперь первая вцепилась ему в волосы, но Лаврушка не обращал на это внимания: словно клещ, впился в девку и водил по ней носом.
На крик девок примчал Котька Воронков. Шалобан взял парня за плечи, дернул. В Лаврушкиных руках осталось одеяние игрошной девки. Та очутилась в сапожках да в «том», что вокруг талии белое, от «которого» шли пажи к чулкам. Котька сбил Лаврушку на землю, потом поднял и еще вмазал оплеуху. Тот упал и лежал, жалобно глядя на Котьку, зная, что он лежачих не бьет.
- Вставай! - крикнул Шалобан, - Я те сейчас дам…. На всю жизнь нанюхаешься.
На звуки суматохи прибежал сам Полозов – большекудрый, здоровенный «бык» со звериным взглядом. Он изловил Котьку за руку, сдавил невмочь и, улыбаясь, сказал:
- Спасибо, Котя! Но не надо бы, а?
Котька чуть не задохнулся от боли, но в ответ улыбался. Полозов, видимо, боялся широкой огласки об игрошных девках. Привез он чачек-чумачек будто бы на Пасху, повеселить народ песнями, плясками, «пиесу разыграть». Но зажиточные мужики всю неделю подозрительно частили к Полозову – дела находились. Войдя в ворота, крались по узкому закоулку в зимовье, где «фатеровали» девки. Телячий зимник – зимовье разделен на клетушки, отгороженные одна от другой и устланные кошмовыми потниками. Выходили гости через зады огородов, спускались по крутояру к речке, а там кто куда…. Хотя вольных-то девок было только три.