– Вы мне давно нравитесь, Калерия. Я не раз слышал ваш небесный голосок. Такая в нем высокая нота, и смех ваш – перелив колокольчика. В шуме толпы на Красной я тотчас же ловлю, что смеетесь вы. Не верите? Вы даже плачете звонко. Не верите? Когда же вы с подругами болтаете под часами у магазина Гана, в вашем голоске столько радости, – просто, черт возьми, я готов бы обворовать этот золотой магазин и высыпать все кольца на вашу головку. – Толстопят улыбнулся, приглашая Калерию ответить тем же. Калерия как будто размышляла, что ей делать. Толстопят вытянулся к ней как жираф. – Небесный голосок молчит. Я знаю, я все погубил. Вы мне не простите? Не простите, да? Умолкла навеки. Охрипла – наверно, мама утром поила холодным молоком. Бедняжка. А левый глаз хитрый. Левый глаз любит хорунжего Толстопята. Завтра и правый полюбит. Так же?
Подобно ребенку, поспорившему, что он не разомкнет губы, сколько бы его ни смешили, Калерия улыбнулась и с досады прикрылась ладошкой.
– Возьмите у меня шестое чувство, – приставал Толстопят. – Я богатый. Вот был бы я Сахавом, у меня обувной магазин, автомобиль, первый в Екатеринодаре, не на извозчике поймал вас, а на автомобиле – вы бы меня задушили в объятиях. Руки были бы волосатые, но это ничего. Так же? А то хорунжий, казак, куркуль. Или вам нужен граф Воронцов-Дашков? Но он старый. Не советую. Давайте я сосватаю вас за Луку Костогрыза, ему всего семьдесят четыре года. А речи на обедах говорит, а романсы поет. И стихи пишет: «Швырнул Задеку я из рук, та и попхався я в Темрюк, встретил дивчину як гречу, та й понявкав ии в Керчи». Наш Пушкин.
– Отстаньте, отста-аньте, ради бога!
Над головой Калерии висела картина Жиранда «Продажа невольниц». Обнаженные турчанки, еще дети, дожидались после купальни своей участи; одна из них, которую высокий торговец в длинных одеждах подвел к властелину, стыдливо согнулась вперед и прятала под рукою свое лицо. Грешные мысли обуяли Толстопята. Он бы не прочь поменяться местами с деспотом и согласился бы любить всех этих хорошеньких невольниц. Маленькая кудрявая Калерия не понимает, с кем ее счастье, а у него нет над нею восточной власти. Он украл ее невзначай, когда она шла от доктора Лейбовича, увидела его и будто не узнала, но гордо, игриво вытянула шейку и потом оглянулась. Это его и вскинуло. Терешка ехал пустой по Рашпилевской. Толстопят поманил его перчаткой, прыгнул на ступеньку и сказал, чтобы тот притерся к тротуару. Калерия что-то сообразила и прибавила шагу. Они нагнали ее. Толстопят спрыгнул, накинул на нее толстую кавказскую бурку, подхватил на руки и занес в фаэтон. «Гони к Губкиной!» – крикнул Терешке. Извозчик не успел возразить. Калерия потеряла сознание. Толстопят прижимал ее к себе. Она очнулась, разорвала его руки. Он снова запахнул ее в бурку с головой. Подкупленная прислуга в гостинице провела в номер на втором этаже. Толстопят свалил Калерию на диван и не позволял ей кричать. «Будет хуже!» – стращал он ее и не мог прикинуть, что теперь делать, зачем ему она тут.
– Я вас засватаю, – сказал Толстопят. – Пошлю своего друга на переговоры с вашей матерью.
Она молчала.
– Наш Екатеринодар – большая станица, тут все известно про каждого. Каждую субботу, в шесть часов вечера, вы говорите родителям, что идете к Нине, выбегаете на угол Екатерининской и Красной, садитесь на извозчика. Куда вас возят?
– Не ваше дело.
– Я вас ревную.
– Я с вами даже незнакома.
– Будем считать, что познакомились.
– Я была бы неприличная барышня, если бы считалась вашей знакомой без посредника.
– Я на вас глядел на льду Карасуна. В прошлом году на ситцевом вечере вашу подругу – она музыкантша? – оштрафовали на рубль за платье. Вы не помните, как я на вас смотрел?
Калерия пошевелилась и отвернулась, как будто собиралась спать.
Толстопят подсел к ней, точно к больной:
– Хотите воды?
– Вы поступили со мной как с дамой полусвета.
– Простите! – Толстопят стукнулся на колени и приложил руку к сердцу. – Вы не пожалеете.
– Разыграть изящный флирт вам не удастся.
– В вашем доме бывал мальчиком мой друг Дема. Вы играли в «флирт амура», помните?
– Примите более удобную позу.
– Не встану, пока не простите!
– Я презираю вас, – сказала Калерия спокойно. – Отпустите меня, или я скажу наказному атаману. Что вам от меня угодно? – Она встала. Поднялся с колен и Толстопят. – Зачем все это?
– Я вас люблю...
– Какой вы глупый.
У Толстопята задрожала нижняя губа: он признался и был тут же унижен.
– Прыгну с кручи! Прыгну с кручи, где Бурсаковские скачки! В Кубань прыгну, чтоб доказать вам.
– Я вижу, у вас еще не весь хмель вышел. Сколько у наших казаков дури.
Калерия, видимо, успокоилась, и больше всего оттого, что Толстопят плошал с каждой минутой. Вся его первая удаль намокла, и он стал как тряпка. Он подошел к пианино, поднял крышку, взял несколько аккордов. Потом ухнул на круглый стульчик, зло врезался локтями в клавиши. Что вытворяет вино: Толстопята ценили на службе в 1-м Екатеринодарском полку, он был из хорошей семьи – четыре старших брата, сестра-мариинка, их отец воспитывал в строгости. Но как выпьет казак,– шашку в руки – и рубать!
Ему было двадцать два года, а ей восемнадцать. Она жила недалеко от гостиницы «Нью-Йорк» в большом доме с вазами на фронтоне. Широкоглазый Толстопят нравился девочкам смалу, ему больше всех писалось интимных вопросов, когда они, пятнадцатилетние, играли в «флирт амура». Тетушка Демы покупала коробку с карточками, каждый брал себе несколько штук, читал и думал, какую цифру он сейчас назовет и передаст карточку тому, кого «любит». Начать можно было с простого, не стыдливого: «Что вам нравится?», «Когда ваш день рождения?», потом отважиться и отчеркнуть под цифрой такое: «Почему вы не бываете в обществе?», «Могу ли я вас проводить?» – и с трепетом ждать ответа. Игра-шутка возбуждала юное любопытство к той правде, которой жили взрослые; они поторапливали тайну, скрытую в словах романса, напеваемого в соседней комнате тетушкой: «...и жизнь ушла навеки за тобой!» О-о, какой райский лес впереди. Скоро ли прискачет их время? Кажется, никогда не дорастешь.
Теперь Толстопят спел ей этот нежный романс.
Счастье мне и радость обещала,
Ты ушла, и жизнь ушла навеки за тобой...
Калерия понимала, что он объясняется с ней, льстит чужими словами и очищается. Сколько раз бывало: идет она летом на закате по Екатеринодару, не там, где шашлычные и винные погребки, а по аристократическому уголку, и послышатся из окон скрипка, рояль, чей-то голосок, и захочется так же блаженно страдать и клясться в любви.
Толстопят смолк. Уже в полной тишине независимо от них царствовала мелодия романса – в душе каждого, и кто о чем думал, чего желал – другому не передавалось.
– А знаете, что вас ждет? – спросил Толстопят. – Вы теперь будете думать обо мне. Проснетесь, а на памяти я.
– Я вспомню о вас, чтобы пойти и сказать наказному атаману. О том, какие у нас офицеры.
– У нас смена власти.
– Ничего. Бабыч накажет.
– Власть в первые дни всегда добрая. Сегодня пятница? А пятница – это, говорят, день Венеры.
Он хватался за любой пустяк, чтобы продлить свидание. Он чувствовал свое бессилие, страсть его перешла в мужское упрямство, когда во что бы то ни стало хочется сломить женское сердце. Он пел Калерии – почти не помогало, она лишь переставала плакать и обзывать; он рассказывал ей любовные приключения, истории дуэлей в Петербурге, пикантные исповеди на судебных процессах – глаза ее загорались, но, едва он потягивался к ней, она холодно вздрагивала и надувала губы. Эта маленькая сдобненькая барышня, в легком бреду, конечно же, чаявшая всего того, что случалось с героинями фривольных романов, отказывала ему в простой беседе. Он все испортил диким поступком. В домашних покоях, в саду грезится о любви без стыда; в жизни нужны приличия. А ничего привлекательного, когда мужчина скромен, как девушка. Чужие происшествия только подталкивали Толстопята. Каждый день разыгрывалось что-нибудь. Терешка растреплется на стоянке извозчикам, и будет наутро знать весь город. И ничего! Другие истории замнут это похищение уже через месяц. Угрожающие записки с требованием денег на революционные дела производят фурор пошумнее.
Через пятьдесят лет пьяная глупость Толстопята казалась... Но, простите, об этом в конце.
– Вставайте, вставайте, вы свободны, – сказал Толстопят уныло и просто. – Добродетель ваша достойна всяких наград. Не мне катать вас до Бурсаковских скачек и Панского кута. Но как удивительно Бог все устраивает: мы с вами увиделись, ссорились, а между тем... – Толстопят глазами сказал, что это прощание их не означает конец всему. – Я провожу вас к фаэтону.
Каменная спина мордастого Терешки возвышалась на облучке. Толстопят сунул ему пять рублей, помог Калерии войти в фаэтон.
– Но дайте мне слово, – сказал он, – что мы увидимся. В «Чашке чая»! Хочу услышать еще ваш небесный голосок. Пускай это будет... ну, через год. Мы теперь связаны тайной.
– Какой?
– Этого свидания... Так же?
Она почему-то не рискнула сказать «нет!», «никогда!», «ни за что на свете!». Может, мешал извозчик? Толстопят пусто улыбнулся, шепнул ей «простите!», но она вдруг зло дернулась и подтянула ножки к сиденью.
– Терентий, голубчик, минут через сорок сюда же!
Он снова зашел в гостиницу, позвонил другу Деме Бурсаку:
– Демушка, жду тебя в гостинице Губкиной, приходи, а то я пущу себе пулю в лоб! Из этого проклятого «Парижа» поедем в «Яр».
Наш маленький Париж
– ...Наш маленький Париж!.. Что было в этом?
Шутка? Злословие? Простодушное квасное настроение – так взлелеять свой отчий угол, чтобы легче его любить?
И не обронил ли те слова господин, который Парижа никогда и не видел, но ему уже одни названия гостиниц и погребков внушали форс? Малы у базаров и по улицам зашарпанные гостиницы, но сколько внушительности в вывесках и на какую заморскую жизнь они замахнулись: «Франция», «Нью-Йорк», «Тулон», «Трапезонд», «Венеция», «Константинополь»! Вноси тюки, чемоданы, живи у нас сколько хочешь. И все прочее в Екатеринодаре как в далеком великом Париже, но чуть наособицу, на свой южный казачий лад. Там, в Париже, площади, памятники и дворцы? Не отстали и мы. Вот Крепостная площадь с гордой Екатериной II, вот триумфальные Царские ворота на подъеме от станции, обелиск славы казачества в тупике улицы Красной, и неприступный дворец наказного атамана, и благородное собрание, куда на ситцевые балы съезжается весь местный бомонд, и Чистяковская роща недалеко от Свинячьего хутора, и городской сад с дубами «Двенадцать апостолов». И так же, как везде, как в самом Париже, простолюдинам устроены чревоугодные толчки – Старый, Новый и Сенной базары, и для кого попало ресторанчики, трактиры, «красные фонари» с намазанными желтобилетными дуняшками... Чем не Париж в миниатюре?!
А уж екатеринодарские женщины-казачки! M-м, они красивее, соблазнительнее худючих парижанок, и недаром же Екатеринодар по всей России слывет цветником желанных невест. У кого еще такие свежие, здоровые щечки, в чьих глазах столько сочной неги, блеска, игривого смущения, кто их горячее? Еще бледные красавицы северных лесов и среднерусских равнин кутаются в шубки и греют на диванах ножки под пледами, а уже наши казачки в легких туфельках, в тонких чулочках, укрытые от солнышка широкими шляпками, фланируют по Красной, мчатся в фаэтонах в Панский кут, а то и в Анапу, в Геленджик, молодые грубоватые офицеры, адвокаты, купеческие сынки, всякие гастролеры мысленно целуют их обнаженные ручки. Где еще допоздна, до лунного света, растворены в домах окна, из коих слышатся зазывные звуки романсов и пьесок? Где так процокают на сытых конях усатые казаки, провожаемые на лагерный сбор в беспредельную степь, затянут песню и скроются, оставляя томление в девичьей груди? Где еще увидишь стройные парады войскового круга и лихие скачки малолеток? Пусть смеются петербургские господа над нашим куркульством и вскрикивающей речью, пусть город ругают наши домашние газеты, пусть они чистят стальными перьями наши дворы и мостовые, проклинают владельцев ассенизационных обозов и с высоты пожарной каланчи морщатся на толкающихся по куткам хрюшек, но мы, его верные обыватели, рады, что кто-то выпустил слово на ветер: «...наш маленький, маленький Париж!» ...Возвращаясь на извозчиках в четвертом часу утра, мы всегда будем думать, что так оно и есть, и мы разнесем эту невинную молву о Екатеринодаре по белу свету, и молва станет выше вопросительных знаков, насмешек и правды газетных писак. У нас скучнее зимой, но когда город зацветет вишней, сиренью, акацией, когда сужаются улицы сводами ветвей и по реке Кубани к Азовскому морю отплывают колесные пароходы Дицмана и Голубева, когда от Графской и Соборной по обеим сторонам улицы Красной разорванными цепочками потянется нарядная публика и над домами, над пожарной каланчой у городской думы весь долгий вечер светится сиреневая, прямо-таки парижская дымка, – откуда взять сил, чтобы бросить свой богоспасаемый град, променять его на какой-нибудь толстопятый Тамбов?!
И кому что! Благолепным старушкам – молебны, начальству – циркуляры, приемы и торжественные выходы на парадах, приказчикам – вечерние клубы с картами, орловскому бедному крестьянину – постоялые дворы, гимназистам – домашние спектакли, бесприютным – убежище нищих, калекам – тротуары и ограды церкви. Здесь, увы и ах, каждому сверчку свой шесток. Как и в Париже. Если вам позволяет карман, вы вольны у армянина Сахава купить американскую обувь с гарантией на полгода, ювелиру Леону Гану заказать часы из Швейцарии, у братьев Богарсуковых и Тарасовых приобрести товары, какие вашей душе угодно, Мерцалову и Усаню позвонить насчет балыков и заграничных вин, а турок Кёр-оглы испечет вам к святому празднику пасху метровой высоты. Кому что!
А какое у нас длинное-длинное лето! Сколько даров земных! Вы еще спите, а по камням города, с четырех его сторон, тарахтят у окон казачьи возы. Еще всего пятый час утра, молчат павлины в саду Кухаренко, только что пробили колокола наших храмов, но у рынка свои суетные традиции. Мещане-садоводы, казаки из станиц, болгары-огородники везут к трем базарам продукты. Там в корзинах виноград; там в мешках картофель, горох, семечки, кислицы; в клетках живая птица, на мажарах арбузы, дыни. Молдаване на своих длинных подводах везут тушки барашков; за ними вслед – черкесы с бараньими смушками, с кадками белой жирной брынзы. Куда там Парижу!
И чем же, скажите, не Париж? – такой же много-языкий город, в котором издавна застряли, обжились и разбогатели армяне, турки, греки, болгары, евреи, немцы и даже персы.
И, говорят, на одной и той же параллели с Парижем уткнулся наш Екатеринодар.
А легенда о казаке, утонувшем посреди Красной в грязи с лошадью и пикой?
О господи, ведь это всего-навсего анекдот, побрехенька, не больше. Во хмелю ли, в дни расставаний, в записках к барышням или в час беседы с иногородними мы не перестанем хвалиться и повторять на высоких нотах: «...наш маленький, маленький Париж!..»
Панский кут
У «Яра» в Панском куте Терешка стоял часа два. Панский кут – укромное местечко с дубовым лесом – привлекал удалую публику каждую ночь. Над обрывом у реки Кубани, где умирали от черкесских пуль на кордоне первые черноморцы, какой год уж пили шампанское и обнимали в кустах за талии милых дам. От городской дачи Бурсаков надо было править мимо «цыганской долины» на босяцкую Дубинку, потрястись на рытвинах Ставропольского шляха и под станицей Пашковской, чуть ближе огородов немца Роккеля, повернуть направо. Всего восемь верст, а по тем временам – далеко.
В ресторане «Яр» Бурсак и Толстопят заняли отдельный кабинет.
– Ты сказал ему, чтобы он ждал нас?
– А как же, братец! – поднял Толстопят красивые плечи. – И десяточку сунул. Подожде-от Терентий. Ему не привыкать. Мы в той поре, когда спать вредно. Жизнь начинается ночью.
Словам Толстопята никогда нельзя было доверять вполне: в какую-то минуту он просто хвастался, иной раз повторял чужое, а чаще всего трепал языком не думая, под настроение. «Ты же вчера сам говорил!» – припирал его как-нибудь Бурсак. «Да я, наверно, сболтнул. Не помню». На службе в 1-м Екатеринодарском полку он так уставал, что некогда ему было разгуляться. Но и Бурсак, как все люди, подогревал разговор пустячными фразами и как бы не отвечал за них. Лишь бы не молчать.
– И пойдет о нас слава: бонвиваны!
– Какая-нибудь слава да прилипнет. Я буду где-нибудь с сотней в Карее, а то и в Персии. Лямка царская на роду.
– Устал?
– И устал, и промок. Как выступили из Мцхеты, пошел дождь и шел за нами не переставая всю дорогу, аж до Усть-Лабы. Провожали с закуской, под полковую музыку, за городом протрубили на молитву, дамы шли впереди эшелона далеко, а от Военно-Грузинской дороги как припустил, как припустил. Переночевать пятьдесят копеек. Без самовара. Деру-ут! На Кубань зашли: «Шо есть постное?» – «Борщ, соленая капуста, огурцы». Солома по пятнадцать копеек пуд, о боже. Штаб-квартира скоро, командир полка дает предписание: вести людей в чистых серых черкесках, бурки не снимать, шашки вынуть. А дождь льет! В Пашковской смотр в восемь утра, атаман отдела прибыл. В канцелярии по рюмке водки. Я не спал три ночи. Грязь по колено. Товарищ взял с собой до хаты. Въехали во двор на быках. Доски до крыльца положили: оце гарно! А ты думаешь, я одно то и делаю, что гуляю? Не помню, когда в карты играл. Так погуляю с тобой!
– Что ж, погуляй. Погуляй, братец.
– Скрипочки не слышно.
– Закажем шампанского.
– Надо же и плохо пожить, не все сыру в масле кататься.
– Не все, братец.
У них случались минуты, когда они перехватывали интонацию друг друга, вторили словами, посмеивались над собой.
– Ужасно живем, братец! – Толстопят разводил руки над скатертью. – Нет счастья.
– Совсем нет, братец.
– Посуди сам: воруем барышень, ездим в «Яр», пляшем на балах, – ужасное несчастье!
– Лихач по три часа ждет, – ужасно, ужасно живем.
– Что это такое? Нельзя так трудно жить, – никаких забот, братец. За такую беспечность надо в конвой его величества! В конвой, в конвой.
– В конвой, в Царское Село. Посылать казака на конюшню графа Коковцева. Надоел ты нам здесь со своими скандалами в гостиницах. Твое приключение, кстати, совпало с буйством Пуришкевича в Государственной думе.
– Кто такой?
– Член Думы. Везде кричит и руки по швам. Когда сынок барона Мейендорфа (из свиты его величества) вызывал Пуришкевича на дуэль, тот ему знаешь что ответил? – Бурсак облокотился на стол и приблизил свой острый нос к кувшину с водой. – «Вы только дворянин, а я еще и Пуришкевич».
– Да кто он, мать его, такой?
– Черносотенец.
– А-а, это что кричат «Россия для русских!»? А я казак. Щирый в службе и завзятый в гульне.
– Я в него не верю.
– Пускай. Кто-то должен кричать за Россию.
– Зачем? – Бурсак недоуменно посмотрел на Толстопята. – Россия еще тысячу лет простоит и без помощи Пуришкевича.
– А вот и оно! – Им принесли шампанского. – Вы, господин Бурсак, только дворянин, а я еще и Толстопят. Держим бокал левой рукою, а правою крестимся. Слава Богу, шо терпит наши грехи. В службе всем вставим толку, а дойдет до гульни, так и тут поперед всех. Милости просю, Дементий Павлович. Ага, оце наша горилка! Нехай будут живы та здоровы все девки та молодцы чернобровы. Костогрыз мастер брехать к чарке. Целый день гоняю казаков, так хоть раз зубы почистить. Нам, Дема, не до Пуришкевича. «Слушаю, господин полковник, постараюсь, господин полковник!»
– Научишься пить, станешь Александром Третьим.
– Царство ему небесное, великий был человек. Подковы гнул, монету сворачивал, как листик. Слышу недавно: «Правильно сделали, что убили Александра Второго. Убили за другое, а вышло хорошо». – «Почему же хорошо?» – «Либерал, батюшка, был. Либерал. И поделом ему. И венчанный внук его тоже либерал. И его убьют». Не понимаю, Дема, я человек военный.
Бурсак не удостоил Толстопята разъяснением.
– Они на жандармов денежки тратят, а первая революция обошлась России в три миллиарда рублей. Это контрибуция, какой не приходилось еще выплачивать никогда ни одной побежденной стране.
– Ничего, – сказал опять Толстопят бездумно. – Кавуны на Кубани продадим и покроем. Я был маленький, продал арбуз, купил открытку и послал государю поздравление к шестому мая, с днем рождения. Так меня вызывали к наказному атаману, вручили царский подарок. Сейчас меня разве этим обрадуешь? Того и жди Бабыч мне врежет: «Ты чего, бисова душа, есаульских дочек крадешь?»
– Он стро-огий.
– Казакам нравится это. «Свой батько – и все свое будет!» Пятьдесят лет не ставили нам в атаманы кубанского казака. Русь хитрая. Лука Костогрыз каждый день к дворцу ходил: «Нема ще? Скорей бы, хлеб-соль засохнет. Чертячии москали, курносые, разучили нас танцевать гопака».
– Я буду рад, если Калерия пожалуется.
– Да она уже любит меня, братец. Не спит сейчас. И грешна в мыслях. Они грешнее нас! Грешнее!
– Есть одна подробность, – тише сказал Бурсак. – У отца ее двадцать ли, сколько там, лет назад была связь с красивой дамой, и Калерия от нее.
Толстопят вытряхнул из пачки «Наполеона» папиросу и размял ее:
– Брехня.
– Шкуропатский решил забрать во что бы то ни стало дочку к себе. Но как? Только подбросить к дверям. Договорились, так и сделали. Рано утром на приступочку крыльца положили сверток. И записочка: «Благодетельница, примите, вскормите как свое дитя». Жена, конечно, не подозревала. Но однажды она набила Калерию, и Шкуропатский, забывшись, за-орал: «Как ты смеешь! Это моя дочь».
– Брехня! У, какая брехня! Ведь это то же самое, что и про твою тетушку: будто из-за нее Толстопят застрелился! Шкуропатский – святой человек, трубач, все зубы себе продул на музыкантской службе. То перепутали с генералом Вишневецким. И что мне до этого? Ей скоро замуж. Терешка обвезет вокруг церкви, и она – мадам. Пью за тебя, моя дорогая! – сказал он, имея в виду Калерию. – За твои атласные ручки. Я тебе письмо пришлю. Как я люблю вас, как сильно, как глубоко, – вы и не предполагаете.
– Перестань нести чушь.
– Вас удивляет, что я вам пишу? Я уезжаю в лагеря под Уманскую. Я должен еще раз увидеть вас, должен вам сказать, что вы мое солнце, моя радость, весна. Обещайте мне!
– Ты ее принимаешь за дурочку?
– Она «Ниву» читает. Моя шалунья... Женюсь, и заживем тихо в Екатеринодаре.
– Какой ты безобразный, Пьер.
– Да я хороший, – протянул к Бурсаку руку Толстопят. – Я давно поломал о твою чистоту все свои косточки. Ты поменьше осуждай меня.
Бурсак воспитывал его всегда. Сам бы он ни за что не осмелился домогаться ласки у барышни в ту минуту, когда надо просить прощения. Весь род Толстопятов такой: упрямый, самоуверенный, хищный. И не то было в роду Бурсаков: там пробивались сквозь колючки неугасающим терпением.
– Скажи по совести, стоишь ли ты ее?
– Моя мать всю жизнь доила корову и об этом не думала. Казак не без доли. Скрипочка уже слышна. И быки наши еще стоят. Сейчас поедем на Терешкиных быках по шляху и запоем. Запоем?
Бурсаку, робкому, деликатному, нужен был такой бравый товарищ, с манерами то положительного завсегдатая балов в офицерском собрании, то, как он смеялся сам, «обывателя со Свинячьего хутора». Так часто случается. Слабое сердце жмется к удали, даже если ее осуждают. Толстопят же в усталые минуты молодости не мог без Бурсака. Он и умница, и начитан, и всегда на стороне добродетели. В свои слова Толстопят как бы не верил, он их выпускал из уст без оглядки и сам, когда что-то доказывал, ощущал пустоту, ему нужно было встречное слово, тогда он замечал, что его и правда слушают. Для Бурсака, такого тяжелого к действию, к шумной энергии, вся жизнь, казалось, все события, весь исход были в высказывании, в долгих обсуждениях, и он чувствовал наслаждение почти в любом разговоре. Недаром же он попал в стан присяжных поверенных; их поступок – речь.
– Костогрыз встретил меня и тычет люлькой в ноги: «Мой дед-пластун воевал в постолах за тридцать копеек та в рваной черкеске за рубль, та шапка на голове из козьей шкурки. Все обмундирование за три рубля. А теперь на вас, собачьи дети, подсвинки вонючие, и в пятьсот не вложишься. Теперь казак для народа, а обмундирование для разорения». Но если его дед, мой дед, твой дед воевали в постолах за тридцать копеек, это не значит, что я не могу выпить сейчас за пташку Калерию шампанского рубля на... че-ты-ре!
– Выпей лучше за Костогрыза и своего деда.
– И твоего! За кувшин с золотыми монетами! За Бурсаковские скачки. Живем. Никто никого помнить не будет, так поживем пока. За милых барышень... в постолах, ха!
Толстопят все болтал, хвалился, клялся, что к осени женится, рассказывал анекдоты из воинского быта, кого-то обзывал и над кем-то смеялся, но наутро половины из того, что он говорил, он не будет помнить. Так, когда во втором часу ночи они поднялись от стола и остановились у вешалки перед зеркалом, Толстопят, выпрямляя пальцами усы, громко и напевно сказал: «А хорошо бы, друзья мои, сейчас перед зеркалом застрелиться!.. Заплачет моя маленькая шалунья? И не подумает. Заплачет только отец с матерью да сестра Манечка. Где наши быки? Где Терешка?» И вышел хохоча, потом криком разрывая ночную ти-
шину:
– Терентий! Мой друг, быки готовы?
– Пожалуйста... – рядом отозвался извозчик.
– Что скажешь интересного, мой хозяин? – приставал Толстопят, когда поехали по сырой дороге.
– Мое дело слушать, возить да молчать. Дождь, видно, будет.
– Ты у нас большой генерал. Вези! Вези, Тереша, по жизни да не растряси, уж прошу, пожалуйста, а то мне хочется застрелиться.