Павел Кренёв. Пунашки, воротча и госьба. Рассказ. ч.2
Ну и характер у моего батяни! Ругается показушно, это видно сразу. Видно, что любит родню свою Сусанью Петровну, жалеет о размолвке с ней, но норов выказать все равно надо. И самое главное, не знает, как снова наладить с ней отношения. Сам ведь не пойдешь в ножки падать: прости, мол, меня, шаляка, дорогая тетя! А где гордость мужицкая? Да-а, нехорошо получилось, неладно. Отец взглядывал на меня, и в глазах его явно читалась надежда: не принес ли я какую-нибудь добрую весточку? – Не выгнала она тебя, греховодница, родню свою? А может, и в дом не пустила? Я подробно рассказал о том, как бригада местной шантрапы проходила воротча. Мама опять хохотала, а отец держал суровое лицо, но все время как-то вздрагивал и подавался вперед. Видно, ему тоже хотелось посмеяться, но он всеми силами давил этот смех, ведь речь шла о Сусанье Петровне, а он был сейчас с ней не в ладах. Но когда я начал рассказывать о разговоре с бабушкой, состоявшемся на ее огороде, лицо отца стало выражать искреннее недоумение. Отхлебывая чай из граненого стакана, он таращился на меня и спрашивал: – Чего, так и сказала, что больше на меня не сердита? Так и сказала? Сусанья Петровна так не говорила, но мне очень хотелось внести в семью лад. Почему-то казалось, что от этого всем будет хорошо. И я весь изошелся в своем вранье: – Нагольну правду сказываю. Так мне и сказала. Грит, батько твой – шаляк, но мужик он все-таки справной. Папа озадаченно уставился на маму. Он явно испытывал растерянность от такого нахальства и глубоко спрятанную радость одновременно. Какое-то время он сидел молча с полуобвисшей нижней губой. Наконец пробормотал: – Ну, не знай, что тут и делать, не знай... – А что делать, мириться тебе надо с ней, Гриша, – решительно высказалась мама. – А как? – спросил после раздумья отец. Не допив чай, он вдруг вскочил, схватил пачку «Звездочки», что сушилась на теплом надпечнике, и убежал на крыльцо. Теперь сидел там, часто кашлял и проворачивал, наверно, в своей голове так и этак всякие думы насчет внезапно изменившейся ситуации. Потом, пропахший табачиной, он вернулся, плюхнулся на стул, стал допивать чай. Мы с мамой внимательно его разглядывали, ведь папа, наверно, что-то решил и сейчас объявит свое решение. И отец наконец сказал: – Ты, Паша, если такое дело, сходил бы к бабушке Сусанье. Пусть она придет к нам в гости. Пока он это говорил, глядел в одну точку – на маму. Говорил мне, а глядел на маму. Он всегда так делал, когда не был вполне уверен в своей правоте. Мама была главным оценщиком его слов и решений. На этот раз решение принять было трудно, но он так рассудил, и мама ему не возразила. Эх, как же возрадовалась тогда авантюрная моя душа! Не зря, значит, замутил я весь этот концерт. Родители шли уверенной поступью в заданном мною направлении. – Сейчас-то поздновато уже, пап. Может, завтра схожу? – Кака тут спешка может быть? Кака? Пошто суету разводить? Сразу торопиться не надо. Тоже надо фасон выдержать. А то скажет Сусанья: не успела пригласить, а они уже под окошками шастают. Прискакали... Не-е, до завтра надо выждать. Глаза у отца светились тайным светом радости: спадала с плеч тягость глупой, никчемной ссоры. В тот вечер он еще несколько раз выходил на крылечко. Там курил и курил и кашлял, но уже как-то весело. Так переживал он пришедшую на сердце радость. А я на другой день после школы пришел к Сусанье Петровне. Изба ее была не на запоре, но хозяйки в ней не оказалось. Я заглянул в дверь, постучал прислоненным к углу батожком, покричал. Нет, ни слуху ни духу. Обошел вокруг весь дом – пусто. Куда-то убрела старушка. Пришлось применять какие-никакие охотничьи навыки. Стал изучать следы. Около крыльца натоптано было много чего: к бабушке народец похаживает, и я в том числе. Но метрах в трех от крылечка вроде бы обнаружился и ее след. Резиновые чуни направились куда-то по огороду. Да вон куда убрели старые ножки – в дальний угол, туда, где находился погребок с картошкой да другими припасами. Погребок был укрыт в чреве старенького амбарчика, приплюснутого временем и тяжелыми зимними снегами. Выстроенный лет двести назад в лапу, с торчащими теперь по сторонам в углах неровными гнилыми бревнами, покрытый рваным от старости тесом, амбарчик походил на взъерошенную ворону, на которую сверху что-то упало и маленько придавило. Сусанья Петровна и впрямь была в погребе. Она шебаршила на дне его всякими деревяшками да ведрами, чего-то там перекладывала. Кряхтела при этом и тихонько напевала какую-то старую-престарую песню. – Здравствуй, бабушка Сусанья! – крикнул я вниз. – Ох, темнеченько, хто ето там? – заволновалась бабушка и полезла по лесенке вверх. Я сидел на корточках перед дырой погреба. Лицо Сусаньи Петровны, окантованное серым теплым платком, не по-старушечьи зарумяненное весенней работой, оказалось передо мной. – О, Пашко! Здравствуй-косе! Ты откуда тут, окаянной? Видно было, что она рада мне. Она не ждала от меня нехороших вестей. Да и мне было радостно видеть ее. Бабушка Сусанья всегда меня привечала. – Папа и мама приглашают тебя к нам в гости. Чаю пить. Сусанья Петровна поднялась до конца по ступенькам, кряхтя выползла из амбарчика на улицу, распрямилась, отряхнула с одежды погребной мусор и села на порожек. Меня она усадила напротив, на чурочку, и, щурясь от весеннего солнышка, сказала: – Чевой это, Паша, твои батько с маткой меня приглашать удумали? Я им разве нравлюсь? Я же собачусь с имя. – Не-е, бабушка, они тебя любят. Сусанья Петровна повернула лицо к морю и задумалась. Старые глаза ее глядели на плавающие по синей воде белые льдинки. Она о чем-то думала, развязывала узелки памяти. Потом, будто выкидывая из дома старые, уже залежалые вещи, сбросила с лица следы отжившей печали и сказала с широкой улыбкой: – Вот родня так родня! Одно названье! Чаю попить зовут! А я, может, и не согласна совсем. Кто так мирово устраиват? – А как надо, бабушка? Я и в самом деле не понимал, чего удумала Сусанья Петровна. А ведь чего-то удумала! А она поднялась с порожка, встала во весь свой крупный рост, воткнула кулаки в бока и, хитро и едко улыбаясь, сказала твердо: – Ты, Пашко, скажи им, этим, родне моей, твоим батьке с маткой, пускай они дураков-то не строят сами из себя. Я чаю попить и у себя могу. А ежели они хотят мирно со мной жить, с бабушкой, родней своей, пусть госьбу устраивают. – Она потянулась вся, тряхнула бойко плечами, словно молодуха, и, считай, пропела: – Давненько я, Паша, на госьбах не плясывала! Отец, выслушав мой отчет, вытаращил глаза: – Кака ишшо така госьба? Праздника-то вроде нет никакого. С какого такого матюка петь да плясать-то будем? Было совершенно очевидно, что отец поражен таким поворотом дела. Он крепко уважал Сусанью Петровну и страх как хотел с ней замириться. Но, с другой стороны, собирание гостей, веселье с песнями да плясками ни с какого боку в ситуацию не укладывалось. И он стал звать на совет маму. Та, услышав такую новость, поначалу тоже застыла в недоумении. Потом села на крылечко и стала хохотать. – Ну бабушка Сусанья, вот так бабушка! Ведь все в свою сторону поворотит! – выговаривала она сквозь смех. – Потом, успокоившись, сказала нам: – Садись, Гриша, рядом и ты, Паша, садись. Будем думать, чего тут делать. Мы посидели, подождали маминого решения. – Вот, мужички, чего я вам скажу. Денег, конечно, нету, а делать нечего, надо в какой-то вечер людей позвать, посидеть, песен попеть. Давно песен не пели... (Эх, мама любила песни петь.) А бабушка Сусанья – человек всяко не чужой, близка родня. Помрет, не приведи господи, и помириться не успеем. Не-ет, чего уж тут, надо посидеть, надо госьбу делать. Папа к госьбе был готов всегда. – А в кадке и браги ишшо изрядно осталось! – бодро подхватил он начатую тему. И тут же осекся. Зря он сейчас про брагу ввернул, не ко времени. Мама поморщилась и отвернулась: для нее это был больной вопрос. Брага в кадушке у нас на печке почему-то все время неведомым образом убывала. – Ладно, – сказала мама, – думай не думай, все тут одно – надо обряжать госьбу. Давай, Гриша, решать, кого звать будем... Госьба получилась знатная. Изрядно попив винца да бражки, гости сидели по лавкам, по стульям и задушевно распевали песни. И «Виноградье» исполнили, и «Хасбулат удалой», и «Называют меня некрасивою», и много чего другого. В промежутках между песнями велись шумные разговоры. А потом какая-нибудь разрумянившаяся женочка обязательно задорно-задиристо выпевала: «Песню спели до конца – кабы по рюмочке винца. А кто не пел – дак никакой, а нам налейте по другой!» Мама сидела рядышком с Сусаньей Петровной, вместе с ней пела, о чем-то с ней ворковала. И вдруг громко-громко, чтобы слышно было всем, мама обратилась к ней, попросила: – Бабушка Сусанья, ну-ко спой-ко свою любимую. Сусанья Петровна, будто не понимая, о чем идет речь, для порядку стушевавшись, поинтересовалась: – Каку ишшо таку? – Да про уставшего-то солдатика, который на войне, да домой хочет. – Ой, да я и слова-то забыла все, – всплеснула руками бабушка. – Да и голосу-то нету никакого уже, старуха ведь я... Все понимали: эта скромность только для порядка, так на госьбах положено маленько кобениться. – Спой давай уж, спой! – запричитала госьба. Сусанья Петровна покорно потупилась, глубоко вздохнула, набрала в грудь воздуха и, глядя на какую-то точку над столом, над гостями, затянула густо-грудным, совсем не старческим голосом:
Ой, туманы вы, да разноцветные, Пораскинулись вы предо мной. Что же вы застите мою заветную Да путь-дороженьку да в дом родной?..
И так у нее душевно-трогательно, так нарядно получилось спеть и про то, что у солдатика кругом война и враги, что он тоскует по родителям и по любимой красной девушке, и про то, как сильно устал он воевать... Гости долго ей хлопали, а бабушка сидела вся и впрямь растроганная, раскрасневшаяся, и на лбу ее светились мелкие-мелкие бусинки пота. Давно, видно, она не выступала так на людях, давно. Госьба, задуманная ею, получилась знатная. Надо было завершать мирово с моим отцом, который явно для нее расстарался. Сусанья Петровна хорошо это понимала. Она встала, вышла из-за стола и подошла к нему, сидевшему в обнимку с гармонистом Автономом Кирилловичем, старым своим другом. Тот тоже был военмором, а сейчас задушевно пел вместе с отцом про то, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской». Бабушка Сусанья бесцеремонно разорвала объятия этой пары и, приказав гармонисту играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец. Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь, и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек. Зато частушку запела громко и озорно, пусть и не совсем в такт музыке:
Встала баба на носок, А потом на пятку, Пошла русского плясать, А потом вприсядку.
А отец, мой отец кружился вокруг нее в матросском танце яблочко и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал. Сусанья же Петровна при этом похлопывала его по голове и выговаривала: – Шаляк ты, Гришка, шаляк, конечно. Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне! А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил, кружил вокруг нее в матросской присядке. Вот такими и запомнил я их навсегда на той госьбе: радостные глаза мамы, величественную позу Сусаньи Петровны в ярком сарафане и с белым платком в руке, папу, кружащегося вокруг нее в веселом яблочке, бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира, бабушку Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, и гармониста Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую голову к гармошке, неимоверно растягивающего старые ее меха и без устали наяривающего песню за песней, танец за танцем. Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал в ту весну. Да и поймал ли сколько-нибудь вообще. Скорее всего – поймал, ведь у бабушки Сусаньи воротча были ладные. Однако дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать что-то новое, помирить милых моему сердцу людей, увереннее, крепче войти в мир совсем не простых деревенских отношений, крепче встать на ноги. Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать. Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил. Но пока я ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых моих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них и любовь. Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшуюся предзакатную минуточку успеть добежать, дойти, доползти к тому теплому, укрытому соснами местечку, где лежат в покойном сне мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых я хорошо знал. И лечь рядом с ними. Я знаю: они примут меня дружески. Ведь я люблю их всех.