Глава вторая. О том, как в начале жизни я,
подобно Адаму и Еве, пребывал в райских кущах.
Теперь даже в переполненном вагоне нашего московского метро, где все мы, как шпроты в банке, друг к дружке притулены, если нечаянно за чей-то взгляд зацепишься, тут же куда-то в сторону отведешь глаза, дабы не выглядело так, что покушаешься на частность такого же, как и сам, человека. И если он спросит о чем-то, ответишь вроде охотно, но именно непространным своим ответом вроде как проявишь уважение к этому человеку. И на улице если кто заговорит о чем-то неопределенном, вроде того, что, мол, как же надоела эта жара, то точно так же, как если бы этот человек споткнулся, а ты его за локоть осторожненько поддержал, ты отвечаешь ему вполне участливо: «Да, дождик не помешал бы…» «Уже ж и трава на газонах вся выгорела!» – не унимается, допустим, этот неизвестный тебе человек. И ты вроде бы не молчишь, разговор продолжаешь вполне душевно. Но так и голубь, бывает, садится на подоконник моей кухни, и мы друг на друга смотрим, пока он не улетит или пока я сам не шагну к плите, чтобы снять с неё наконец-то зашумевший чайник. Но если б двойных стекол в окне не было, то и голубь, наверно, на мой подоконник не сел, а если бы и сел, я бы машинально его прогнал.
Вот и все люди в тесноте наших нынешних тротуаров и где угодно теперь друг на друга если и поглядывают, друг с другом если и вступают в разговор, то словно бы сквозь двойное стекло.
А иной раз идешь по улице, а навстречу женщина малыша за руку ведет. И малыш этот на тебя своими глазками глядит, и, допустим, пусть он при этом даже не улыбается, пусть он даже вроде бы куксится, но – все равно, весь он ясненький, так что и вся его кукса сквозь него просвечивает, как нити жилочек в кленовом листике, попавшем под ослепительный солнечный луч. Так что вдруг захочешь ты ему хотя бы подмигнуть, чтобы тем самым обрадоваться его пока еще легкой, как пух, жизни. Но, из приличия, эту свою радость утаишь, мимо, как и подобает уличному прохожему, пройдешь.
Хотя – все-таки нечаянную светлотцу от этого ребеночка в себе ощутишь и далее уже с этой светлотцой сколько-то минут проживешь.
А в ту далекую пору, когда я был таким же малышом, все мои односельчане по своему простодушию стремились мне в лицо заглянуть, все пытались меня либо погладить, либо даже потискать, либо, по крайней мере, сунуть мне конфету или пряник. И в памяти у меня остались ласковейше притишенные голоса этих со всех сторон устремляющихся ко мне односельчан.
Пройти мимо птичьих мельканий их рук было невозможно. Даже глухой на оба уха дед Яшка – мне особо запомнившийся своей приземистостью, необыкновенно широкими и кверху, как у орла, вздернутыми плечами, а также тонкой и длинной шеей, а также носом увесистым, вытянутым далеко вперед, и губами впалыми, будто проглоченными, – даже вот этот удивительнейший дед Яшка если заходил к нам во двор и, громко прокричавши моему отцу: «Иван Грыгорыч! Не одолжишь ли бурав на часок? А то, будь оно неладно, дырку кой-где пробуравить надо!» – то затем же и непременно спрашивал: «А твоего меньшенького почему не видно?» А обнаружив во дворе и меня, руки длиннющие растопыривал и, как гусак, шел мне навстречу. А затем, с растопыренными руками, обмирал, и непонятные губы его раздвигались в улыбке, а глаза умилительнейше зажмуривались. Отец подавал ему свой плотницкий, свой тяжеленный, не магазинный, в кузне выкованный и на каменном круге заточенный бурав, что-то и сам кричал ему в ухо, но дед Яшка не сводил с меня своих восхищенных глаз и уже как не глухой, уже голосом обыкновенным, тихим, пытался со мной заговорить. А я, может быть, даже рот раскрывши и не дыша, зачарованно глядел на его огромный нос, на его пожамканное, в глубоких и темных рвах морщин, лицо, на его проглоченный рот, на его огромный кадык, на его орластые плечи.
Полагаю, что в деде Яшке и во всех моих, в возрасте, односельчанах лишь с наибольшей непосредственностью проявлялось общее для всех много поживших людей стремление узнать в каждом детском лице то чистейшее мерцание, из которого когда-то вылепились и их собственные души, – затем, может быть, жизнью обугленные, болящие, но и хранящие, все-таки хранящие в себе хотя бы самую малую искру изначального покоя и ничем не замутненного первородного счастья.
Потому как, где бы ни родился человек – в избушке ли, по пояс в землю вросшей и со слепыми окошками, или в вызолоченном дворце – в начальную пору жизни для него это были такие же райские кущи, как и те, в которых обитали самые первые люди – Адам и Ева – до их изгнания.
Когда твоя душа еще не знает ни добра, ни зла, когда твоя душа, как утренний воздух, абсолютно безмятежна, то вкус картошки так же приятен, как и вкус любого самого изощренного яства; и не было у меня тогдашнего гордыни, ради которой вкусу простого сахара предпочел бы я сладость более редкую. Да и вручную сколоченная и непокрашенная, воистину деревянная табуретка с её за многие годы отполированными до янтарного блеска жилами, с буграми её твердейших сучьев, с её, между толстых ножек, перекладинками, о которые можно упереть свои не достающие до пола пятки, была для меня тем же самым, что и для кого-то иного дорогущее кресло; да и ничто, – ни золото, ни серебро – так завораживающе не блестит под солнцем, как живая капля на промытом дождем оконном стекле, ничто так не драгоценно, как тонюсенькие розовые лепесточки обычного для тогдашних сельских изб цветка, называемого «семейной радостью», ничто так не удивительно, как неутомимый маятник жестяных часов, приржавевших к стене рядом с семейными фотографиями, как огонь, жарко мерцающий сквозь щели меж чугунными блинами грубки, как посапывание ветерка в печной вьюшке, как отцовский карман, в глубинах которого, едва отец возвращался с работы, нетерпеливо добывал я гостинчик, переданный мне летом от «ласточки», а зимой от «зайчика», и ни что меня так не насыщало уютным покоем, как несмолкающий голос матери, и ни что меня в моей жизни уже так не воодушевляло, как, например, вот эти «ласточки» и «зайчики», никогда обо мне не забывающие, вечно обо мне помнящие и вечно меня одаривающие если не яблоком или конфетой, то необыкновенно вкусным кусочком хлебушка, который я не разжевывал, а – дотаивал во рту до его сладчайшей и воистину чудесной сути.
Мне довелось родиться хоть и в избе старинной, подслеповатой, по тому времени вполне обычной для нашего Курского края, но – установленной на высоком кирпичном фундаменте; и, конечно же, со светлицей, с кухней, которая почему-то называлась «черной комнатой», с просторнейшей печкой, с темным и широким жерлом подпечья, с множеством печурок, с широкими запечными полатями, а так же с сенцами, с кирпичным подвалом, с чуланом – притягательно сумрачным, освещенным лишь сквозь, величиной с кулак, отдушину.
Теперь не понятно мне, как мы все – мои отец, мать, брат, две сестры и я – в теснотушечке такой не наступали друг на друга, как помещались в черной комнате еще и другие полати, более широкие, чем запечные, а так же накрытый клеенкой стол, посудница, лавки, табуреты, а в часы ежедневного «поранья» – еще и деревянное корыто для мойки картофеля, стада чугунов, ведер, кувшинов… Или – как в комнате «светлой» помещалась старинная, с резными спинками, кровать, всегда украшенная кружевными подзорами и кисейными покрывалами, самодельный, отцом выструганный диван, широкий и толстоногий стол, стулья, сундук такой, что на нем даже спать было можно, и сундук другой, в виде большого фанерного чемодана, "ножная" швейная машинка, дощатый шкаф, а так же все те мелочи, которые уже не перечислить.
Но можно же было мне вместе с котом надолго от всех затаиться под просторным столом, можно же было мне подползти к подпечью и украдчиво заглянуть в его тьму, как в бездоннейшую пещеру, или подкрасться к самой нижней печурке и вытащить оттуда гребешок со сломанными зубьями, пустой спичечный коробок, катушку без ниток, или совсем уж крошечный пузырёчек, или почти не ржавый гвоздочек, или отливающую перламутром пуговицу, или совсем уж драгоценные, но, как ты их внимательнейшее ни разглядывай, совершенно не нужные бусины, или даже расписной, может быть, братом забытый глиняный свисток, или даже шпульки от того ткацкого станка, который отец зимой ненадолго устанавливал в светлой комнате, – так, что пока мать ткала половики или рядна, взрослому человеку можно было пройти мимо неё только боком, переступая через массивные и древние балки станочных стоп.
Даже притом, что на всю глубину печурок длины моей руки не хватало, богатства мои преумножались бы с каждым днем, если бы я их тут же не терял или если бы я благополучнейше не забывал о них, где-то вроде надежно припрятанных. Но с ненасытной надеждой на будущие свои поживы всякий раз я поглядывал и на печурки верхние, мне пока не доступные.
А в одной из печурок я однажды нашел, видимо, часть той конопляной кудели, из которой мать пряла нити для своего тканья. И когда я эту кудель попробовал вытащить, отец мне усмешливо сообщил, что это какой-то бородатый дед давным-давно к нам заходил, но бороду свою забыл, и вот теперь она его тут, в печурке, дожидается. И я уже к этой печурке не приближался. Хотя частенько глазами своими упирался в жутковато выглядывающие из неё волосья бороды, и, не будучи в состоянии осмыслить эту тайну, щупал собственный подбородок, с которого, как пообещал мне отец, когда-то у меня вырастет борода такая же.
Помню, однажды, обнаружив фанерный сундук открытым, я вытащил оттуда отцовские, от войны, медальки, а мать, удачам моим обычно радующаяся, эту находку у меня отобрала, и я было разрыдался, но брат вдруг извлек из своего кармана куда более важное сокровище – складной ножичек. «Хочешь увидеть, как он режет?» – спросил он торжественно и подобрал у печки оставшуюся от растопки щепочку и начал её строгать. Я, конечно, рыдать перестал, потянулся к ножичку, а брат с великою важностью меня предостерег: «Этот нож такой сильный, что у тебя он из рук, как царапучий кот, вырвется, и сделает тебе бо-бо…» И осторожненько уколол меня кончиком лезвия в ладонь. «Бо-бо! Бо-бо!» – с не меньшей важностью стал я показывать всем свою тронутую удивительным ножичком ладонь. Но напрочь забыл и о медальках, и о ножичке, когда увидел, что отец, вооружившись самодельным совком, отправляется в чулан за зерном для гусей. О, у меня мурашки по спине ползли то ли от холода, то ли от жути в этом нашем сумеречном чулане, где вдоль одной стены простирались массивные и, чтобы мыши их не прогрызли, окованные железом закрома, а над ними свисали с потолочных крючьев мешочища и мешочки с сахаром, с маком, с горохом и фасолью, с сушеными для взвара фруктами и мало ли с чем еще. А вдоль другой стены были полки, и кроме отцовских столярных и плотницких инструментов, которые я уже мог отличить, всё прочее на этих таинственных полках мне было непонятным и то ли виделось, то ли жутковато мерещилось.
Лишь в подвал мне долго не удавалось заглянуть, потому что, если его открывали, чтобы извлечь из него, допустим, банку с вареньем или капусту, или моченую в капусте антоновку, то меня тут же кто-то подхватывал на руки, на что-то другое отвлекал, и я, по простоте своей, даже об этом таинственнейшем подвале в единый миг забывал.
Родительские или Нинины руки, а также Сашины и даже самые незамысловатые Катины хитрости, подобно явлениям природы, сверху и с боку, и отовсюду чинили препятствия всем моим устремлениям, но и тут же прицеливали на что-то другое. Все меня переставляли и передвигали с места на место, как табурет, вечно откуда-то меня выманивали и куда-то заманивали, и я, насытившись в кочевьях своих по дому, иногда садился поближе к матери на половичек и начинал хныкать, возможно, по тем же причинами, по которым, например, люди взрослые и степенные даже во время самых веселых застолий вдруг с особым наслаждением начинают петь какую-нибудь свою самую что ни на есть печальную, самую заунывную песню. Катя пыталась на что-то меня отвлечь также и от этого моего хныканья, а мать ей говорила: «Если ему так сподобилось, то пусть же он погудит...»
Еще не зная жажды добра, я никого из не позволяющих мне покрутить колесо прялки или достать из кошелочки первого и особо приманчивого цыпленочка не мог заподозрить во зле, а не зная горя, я не понимал, что счастливей, чем я, быть уже невозможно. Как сытая рыба-кит блуждает по океану, так и я блуждал под столом и вокруг стола, а так же от чулана к печке, а от печки в светлицу, например, к совсем уж волшебной швейной машинке «Зингер», чтобы, не успевши вздрогнуть от прикосновения к ней хотя бы кончиком пальца, вдруг обнаружить, что Нина под ту табуретку, у которой в сиденье была дырочка от выпавшего сучка, ставит устланную тряпицей кошелочку с цыплятками, чтобы я, желтеньким и писклявеньким комочкам этих цыпляток не причиняя вреда, как Нина меня уже научила, кидал им сквозь дырочку пшенную кашку, а потом глядел, как пушистенькие цыплятки эту кашку склевывают своими крошечными клювиками. Ах, вряд ли кто-нибудь и для кого-нибудь, как для меня моя удивительная сестра Нина, создаст такую же – из табуретки с дырочкой, из застеленной тряпицей кошелочки с цыплятками и пшенной кашки – фабричку по производству той нежности, которою я согревался и насыщался, то кашку сквозь дырочку прокидывая, то под табуретку на удивительные живые комочки цыпляток, кашку склевывающих, заглядывая.
Да и уже мало кто, видимо, помнит, что когда-то каждый сельский дом был истинным Ноевым ковчегом, странствующим в вечных потопах крестьянского бытования. В пещере подпечья иногда вдруг появлялся в качестве жильца купленный отцом на базаре опасливый и глупенький поросеночек, которого невозможно было обнять так же, как и, например, кота, но, если удавалось почесать его за ухом, то он вдруг этой ласке подчинялся, становился покорным и смирным.
А еще иногда все пространство возле печки мои родители выстилали золотою, пахнущей морозом соломою, а потом вносили на рядне только что родившегося теленочка и укладывали на эту солому. И он тут же пытался встать на свои дрожащие ножки. И я заворожено на него глядел. Я пытался погладить его мордочку, а он пытался поймать своими мокрыми и теплыми губами мои пальцы, полагая, что это, может быть, коровье вымя. И мать давала мне бутылку с соской: «На, покорми своего дружка…» И вместе мы кормили жадного к молоку теленочка. Мать при этом бутылку держала, а я осмеливался её лишь касаться.
Все те несколько первых дней жизни теленка, пока его не переселяли в коровий хлев, я не отходил от него, то трогал его шелковую шерстку, то просто глядел в его сказочные, в длинных ресницах, глаза.
А к весне под кроватью светлой комнаты и под полатями черной комнаты вдруг поселялись гусыни. Они сидели в своих плетеных из ивовых прутиков гнездах, и перед каждой стояли мисочки с водой и едой. И так было для меня в охотку дотянуться до теплых и с каждым днем все более бледных их клювов. «Чавш-чав-чавш», – шершавым шепотом они отвечали на мою ласку к ним. И ночью, засыпая, я слышал, как они мне вышептывали: «Чавш-чав-чавш». И так таинственна была их спрятанная под кроватью и под полатями жизнь. А потом вылуплялись под ними их шустренькие гусятки. Из гнезд мать пересаживала этих гусяток в просторшейшую кошелину. И мне, опять-таки, позволялось лишь глядеть на них, поскольку я, однажды одного выхвативши, чуть его от восторга не задушил…
А едва началось настоящее лето, из дома я выбирался, блуждал по необъятным просторам нашего двора, нашего сада, нашего огорода. И, как пчела добывает мед во мреющих огнях цветущих подсолнухов, так и я упрямо напитывался либо долгими созерцаниями вот этой пчелы, либо первыми сроненными с веток яблоками белого налива, либо накаленною солнцем, во рту жарко и сладко тающей малиной, либо – мало ли еще чем.
А недавно мне довелось найти в Интернете весьма добротное киноповествование о жизни того народца, который пока еще из лабиринта амазонских джунглей в наш нынешний взрослый мир из своего золотого века не выкарабкался и свой младенческий образ пока еще не утратил. Когда глядел я, как трое первобытных и бесштанных мужчин заостренными палочками ради пропитания неторопливо выкапывали анаконду из неким зверем покинутой норы, то в их воистину безмятежных лицах я считывал то, что в свои незапамятные детские времена испытывал и сам, когда с отцом мы кормили кур или гусей, когда возле матери я пасся на огороде, когда вместе с братом мы пекли в нашем осеннем костерке картошку и сахарную свеклу, когда с сестрой Катей мы щепочками проковыривали из дождевой лужи тонюсенькую ниточку собственного укромного ручейка.
Вот же, даже и изгнавши нашу пытливую человеческую породу из рая, Господь все-таки дает нам возможность оглядываться из своей уже отнюдь не райской жизни на покинутые нами райские кущи.
И дед Яшка с его длиннющим орлиным носом и огромнейшим кадыком, с его великой, сквозь первую гражданскую и вторую войны, сквозь голодоморы проросшей жизнью, – вот этот дед Яшка, если растопыристо устремлялся ко мне, еще младенцу, то – только потому устремлялся, что понимал, я пока еще тот Адам, который из рая не изгнан, который жизни в крови и в поте лица еще не знает.
подобно Адаму и Еве, пребывал в райских кущах.
Теперь даже в переполненном вагоне нашего московского метро, где все мы, как шпроты в банке, друг к дружке притулены, если нечаянно за чей-то взгляд зацепишься, тут же куда-то в сторону отведешь глаза, дабы не выглядело так, что покушаешься на частность такого же, как и сам, человека. И если он спросит о чем-то, ответишь вроде охотно, но именно непространным своим ответом вроде как проявишь уважение к этому человеку. И на улице если кто заговорит о чем-то неопределенном, вроде того, что, мол, как же надоела эта жара, то точно так же, как если бы этот человек споткнулся, а ты его за локоть осторожненько поддержал, ты отвечаешь ему вполне участливо: «Да, дождик не помешал бы…» «Уже ж и трава на газонах вся выгорела!» – не унимается, допустим, этот неизвестный тебе человек. И ты вроде бы не молчишь, разговор продолжаешь вполне душевно. Но так и голубь, бывает, садится на подоконник моей кухни, и мы друг на друга смотрим, пока он не улетит или пока я сам не шагну к плите, чтобы снять с неё наконец-то зашумевший чайник. Но если б двойных стекол в окне не было, то и голубь, наверно, на мой подоконник не сел, а если бы и сел, я бы машинально его прогнал.
Вот и все люди в тесноте наших нынешних тротуаров и где угодно теперь друг на друга если и поглядывают, друг с другом если и вступают в разговор, то словно бы сквозь двойное стекло.
А иной раз идешь по улице, а навстречу женщина малыша за руку ведет. И малыш этот на тебя своими глазками глядит, и, допустим, пусть он при этом даже не улыбается, пусть он даже вроде бы куксится, но – все равно, весь он ясненький, так что и вся его кукса сквозь него просвечивает, как нити жилочек в кленовом листике, попавшем под ослепительный солнечный луч. Так что вдруг захочешь ты ему хотя бы подмигнуть, чтобы тем самым обрадоваться его пока еще легкой, как пух, жизни. Но, из приличия, эту свою радость утаишь, мимо, как и подобает уличному прохожему, пройдешь.
Хотя – все-таки нечаянную светлотцу от этого ребеночка в себе ощутишь и далее уже с этой светлотцой сколько-то минут проживешь.
А в ту далекую пору, когда я был таким же малышом, все мои односельчане по своему простодушию стремились мне в лицо заглянуть, все пытались меня либо погладить, либо даже потискать, либо, по крайней мере, сунуть мне конфету или пряник. И в памяти у меня остались ласковейше притишенные голоса этих со всех сторон устремляющихся ко мне односельчан.
Пройти мимо птичьих мельканий их рук было невозможно. Даже глухой на оба уха дед Яшка – мне особо запомнившийся своей приземистостью, необыкновенно широкими и кверху, как у орла, вздернутыми плечами, а также тонкой и длинной шеей, а также носом увесистым, вытянутым далеко вперед, и губами впалыми, будто проглоченными, – даже вот этот удивительнейший дед Яшка если заходил к нам во двор и, громко прокричавши моему отцу: «Иван Грыгорыч! Не одолжишь ли бурав на часок? А то, будь оно неладно, дырку кой-где пробуравить надо!» – то затем же и непременно спрашивал: «А твоего меньшенького почему не видно?» А обнаружив во дворе и меня, руки длиннющие растопыривал и, как гусак, шел мне навстречу. А затем, с растопыренными руками, обмирал, и непонятные губы его раздвигались в улыбке, а глаза умилительнейше зажмуривались. Отец подавал ему свой плотницкий, свой тяжеленный, не магазинный, в кузне выкованный и на каменном круге заточенный бурав, что-то и сам кричал ему в ухо, но дед Яшка не сводил с меня своих восхищенных глаз и уже как не глухой, уже голосом обыкновенным, тихим, пытался со мной заговорить. А я, может быть, даже рот раскрывши и не дыша, зачарованно глядел на его огромный нос, на его пожамканное, в глубоких и темных рвах морщин, лицо, на его проглоченный рот, на его огромный кадык, на его орластые плечи.
Полагаю, что в деде Яшке и во всех моих, в возрасте, односельчанах лишь с наибольшей непосредственностью проявлялось общее для всех много поживших людей стремление узнать в каждом детском лице то чистейшее мерцание, из которого когда-то вылепились и их собственные души, – затем, может быть, жизнью обугленные, болящие, но и хранящие, все-таки хранящие в себе хотя бы самую малую искру изначального покоя и ничем не замутненного первородного счастья.
Потому как, где бы ни родился человек – в избушке ли, по пояс в землю вросшей и со слепыми окошками, или в вызолоченном дворце – в начальную пору жизни для него это были такие же райские кущи, как и те, в которых обитали самые первые люди – Адам и Ева – до их изгнания.
Когда твоя душа еще не знает ни добра, ни зла, когда твоя душа, как утренний воздух, абсолютно безмятежна, то вкус картошки так же приятен, как и вкус любого самого изощренного яства; и не было у меня тогдашнего гордыни, ради которой вкусу простого сахара предпочел бы я сладость более редкую. Да и вручную сколоченная и непокрашенная, воистину деревянная табуретка с её за многие годы отполированными до янтарного блеска жилами, с буграми её твердейших сучьев, с её, между толстых ножек, перекладинками, о которые можно упереть свои не достающие до пола пятки, была для меня тем же самым, что и для кого-то иного дорогущее кресло; да и ничто, – ни золото, ни серебро – так завораживающе не блестит под солнцем, как живая капля на промытом дождем оконном стекле, ничто так не драгоценно, как тонюсенькие розовые лепесточки обычного для тогдашних сельских изб цветка, называемого «семейной радостью», ничто так не удивительно, как неутомимый маятник жестяных часов, приржавевших к стене рядом с семейными фотографиями, как огонь, жарко мерцающий сквозь щели меж чугунными блинами грубки, как посапывание ветерка в печной вьюшке, как отцовский карман, в глубинах которого, едва отец возвращался с работы, нетерпеливо добывал я гостинчик, переданный мне летом от «ласточки», а зимой от «зайчика», и ни что меня так не насыщало уютным покоем, как несмолкающий голос матери, и ни что меня в моей жизни уже так не воодушевляло, как, например, вот эти «ласточки» и «зайчики», никогда обо мне не забывающие, вечно обо мне помнящие и вечно меня одаривающие если не яблоком или конфетой, то необыкновенно вкусным кусочком хлебушка, который я не разжевывал, а – дотаивал во рту до его сладчайшей и воистину чудесной сути.
Мне довелось родиться хоть и в избе старинной, подслеповатой, по тому времени вполне обычной для нашего Курского края, но – установленной на высоком кирпичном фундаменте; и, конечно же, со светлицей, с кухней, которая почему-то называлась «черной комнатой», с просторнейшей печкой, с темным и широким жерлом подпечья, с множеством печурок, с широкими запечными полатями, а так же с сенцами, с кирпичным подвалом, с чуланом – притягательно сумрачным, освещенным лишь сквозь, величиной с кулак, отдушину.
Теперь не понятно мне, как мы все – мои отец, мать, брат, две сестры и я – в теснотушечке такой не наступали друг на друга, как помещались в черной комнате еще и другие полати, более широкие, чем запечные, а так же накрытый клеенкой стол, посудница, лавки, табуреты, а в часы ежедневного «поранья» – еще и деревянное корыто для мойки картофеля, стада чугунов, ведер, кувшинов… Или – как в комнате «светлой» помещалась старинная, с резными спинками, кровать, всегда украшенная кружевными подзорами и кисейными покрывалами, самодельный, отцом выструганный диван, широкий и толстоногий стол, стулья, сундук такой, что на нем даже спать было можно, и сундук другой, в виде большого фанерного чемодана, "ножная" швейная машинка, дощатый шкаф, а так же все те мелочи, которые уже не перечислить.
Но можно же было мне вместе с котом надолго от всех затаиться под просторным столом, можно же было мне подползти к подпечью и украдчиво заглянуть в его тьму, как в бездоннейшую пещеру, или подкрасться к самой нижней печурке и вытащить оттуда гребешок со сломанными зубьями, пустой спичечный коробок, катушку без ниток, или совсем уж крошечный пузырёчек, или почти не ржавый гвоздочек, или отливающую перламутром пуговицу, или совсем уж драгоценные, но, как ты их внимательнейшее ни разглядывай, совершенно не нужные бусины, или даже расписной, может быть, братом забытый глиняный свисток, или даже шпульки от того ткацкого станка, который отец зимой ненадолго устанавливал в светлой комнате, – так, что пока мать ткала половики или рядна, взрослому человеку можно было пройти мимо неё только боком, переступая через массивные и древние балки станочных стоп.
Даже притом, что на всю глубину печурок длины моей руки не хватало, богатства мои преумножались бы с каждым днем, если бы я их тут же не терял или если бы я благополучнейше не забывал о них, где-то вроде надежно припрятанных. Но с ненасытной надеждой на будущие свои поживы всякий раз я поглядывал и на печурки верхние, мне пока не доступные.
А в одной из печурок я однажды нашел, видимо, часть той конопляной кудели, из которой мать пряла нити для своего тканья. И когда я эту кудель попробовал вытащить, отец мне усмешливо сообщил, что это какой-то бородатый дед давным-давно к нам заходил, но бороду свою забыл, и вот теперь она его тут, в печурке, дожидается. И я уже к этой печурке не приближался. Хотя частенько глазами своими упирался в жутковато выглядывающие из неё волосья бороды, и, не будучи в состоянии осмыслить эту тайну, щупал собственный подбородок, с которого, как пообещал мне отец, когда-то у меня вырастет борода такая же.
Помню, однажды, обнаружив фанерный сундук открытым, я вытащил оттуда отцовские, от войны, медальки, а мать, удачам моим обычно радующаяся, эту находку у меня отобрала, и я было разрыдался, но брат вдруг извлек из своего кармана куда более важное сокровище – складной ножичек. «Хочешь увидеть, как он режет?» – спросил он торжественно и подобрал у печки оставшуюся от растопки щепочку и начал её строгать. Я, конечно, рыдать перестал, потянулся к ножичку, а брат с великою важностью меня предостерег: «Этот нож такой сильный, что у тебя он из рук, как царапучий кот, вырвется, и сделает тебе бо-бо…» И осторожненько уколол меня кончиком лезвия в ладонь. «Бо-бо! Бо-бо!» – с не меньшей важностью стал я показывать всем свою тронутую удивительным ножичком ладонь. Но напрочь забыл и о медальках, и о ножичке, когда увидел, что отец, вооружившись самодельным совком, отправляется в чулан за зерном для гусей. О, у меня мурашки по спине ползли то ли от холода, то ли от жути в этом нашем сумеречном чулане, где вдоль одной стены простирались массивные и, чтобы мыши их не прогрызли, окованные железом закрома, а над ними свисали с потолочных крючьев мешочища и мешочки с сахаром, с маком, с горохом и фасолью, с сушеными для взвара фруктами и мало ли с чем еще. А вдоль другой стены были полки, и кроме отцовских столярных и плотницких инструментов, которые я уже мог отличить, всё прочее на этих таинственных полках мне было непонятным и то ли виделось, то ли жутковато мерещилось.
Лишь в подвал мне долго не удавалось заглянуть, потому что, если его открывали, чтобы извлечь из него, допустим, банку с вареньем или капусту, или моченую в капусте антоновку, то меня тут же кто-то подхватывал на руки, на что-то другое отвлекал, и я, по простоте своей, даже об этом таинственнейшем подвале в единый миг забывал.
Родительские или Нинины руки, а также Сашины и даже самые незамысловатые Катины хитрости, подобно явлениям природы, сверху и с боку, и отовсюду чинили препятствия всем моим устремлениям, но и тут же прицеливали на что-то другое. Все меня переставляли и передвигали с места на место, как табурет, вечно откуда-то меня выманивали и куда-то заманивали, и я, насытившись в кочевьях своих по дому, иногда садился поближе к матери на половичек и начинал хныкать, возможно, по тем же причинами, по которым, например, люди взрослые и степенные даже во время самых веселых застолий вдруг с особым наслаждением начинают петь какую-нибудь свою самую что ни на есть печальную, самую заунывную песню. Катя пыталась на что-то меня отвлечь также и от этого моего хныканья, а мать ей говорила: «Если ему так сподобилось, то пусть же он погудит...»
Еще не зная жажды добра, я никого из не позволяющих мне покрутить колесо прялки или достать из кошелочки первого и особо приманчивого цыпленочка не мог заподозрить во зле, а не зная горя, я не понимал, что счастливей, чем я, быть уже невозможно. Как сытая рыба-кит блуждает по океану, так и я блуждал под столом и вокруг стола, а так же от чулана к печке, а от печки в светлицу, например, к совсем уж волшебной швейной машинке «Зингер», чтобы, не успевши вздрогнуть от прикосновения к ней хотя бы кончиком пальца, вдруг обнаружить, что Нина под ту табуретку, у которой в сиденье была дырочка от выпавшего сучка, ставит устланную тряпицей кошелочку с цыплятками, чтобы я, желтеньким и писклявеньким комочкам этих цыпляток не причиняя вреда, как Нина меня уже научила, кидал им сквозь дырочку пшенную кашку, а потом глядел, как пушистенькие цыплятки эту кашку склевывают своими крошечными клювиками. Ах, вряд ли кто-нибудь и для кого-нибудь, как для меня моя удивительная сестра Нина, создаст такую же – из табуретки с дырочкой, из застеленной тряпицей кошелочки с цыплятками и пшенной кашки – фабричку по производству той нежности, которою я согревался и насыщался, то кашку сквозь дырочку прокидывая, то под табуретку на удивительные живые комочки цыпляток, кашку склевывающих, заглядывая.
Да и уже мало кто, видимо, помнит, что когда-то каждый сельский дом был истинным Ноевым ковчегом, странствующим в вечных потопах крестьянского бытования. В пещере подпечья иногда вдруг появлялся в качестве жильца купленный отцом на базаре опасливый и глупенький поросеночек, которого невозможно было обнять так же, как и, например, кота, но, если удавалось почесать его за ухом, то он вдруг этой ласке подчинялся, становился покорным и смирным.
А еще иногда все пространство возле печки мои родители выстилали золотою, пахнущей морозом соломою, а потом вносили на рядне только что родившегося теленочка и укладывали на эту солому. И он тут же пытался встать на свои дрожащие ножки. И я заворожено на него глядел. Я пытался погладить его мордочку, а он пытался поймать своими мокрыми и теплыми губами мои пальцы, полагая, что это, может быть, коровье вымя. И мать давала мне бутылку с соской: «На, покорми своего дружка…» И вместе мы кормили жадного к молоку теленочка. Мать при этом бутылку держала, а я осмеливался её лишь касаться.
Все те несколько первых дней жизни теленка, пока его не переселяли в коровий хлев, я не отходил от него, то трогал его шелковую шерстку, то просто глядел в его сказочные, в длинных ресницах, глаза.
А к весне под кроватью светлой комнаты и под полатями черной комнаты вдруг поселялись гусыни. Они сидели в своих плетеных из ивовых прутиков гнездах, и перед каждой стояли мисочки с водой и едой. И так было для меня в охотку дотянуться до теплых и с каждым днем все более бледных их клювов. «Чавш-чав-чавш», – шершавым шепотом они отвечали на мою ласку к ним. И ночью, засыпая, я слышал, как они мне вышептывали: «Чавш-чав-чавш». И так таинственна была их спрятанная под кроватью и под полатями жизнь. А потом вылуплялись под ними их шустренькие гусятки. Из гнезд мать пересаживала этих гусяток в просторшейшую кошелину. И мне, опять-таки, позволялось лишь глядеть на них, поскольку я, однажды одного выхвативши, чуть его от восторга не задушил…
А едва началось настоящее лето, из дома я выбирался, блуждал по необъятным просторам нашего двора, нашего сада, нашего огорода. И, как пчела добывает мед во мреющих огнях цветущих подсолнухов, так и я упрямо напитывался либо долгими созерцаниями вот этой пчелы, либо первыми сроненными с веток яблоками белого налива, либо накаленною солнцем, во рту жарко и сладко тающей малиной, либо – мало ли еще чем.
А недавно мне довелось найти в Интернете весьма добротное киноповествование о жизни того народца, который пока еще из лабиринта амазонских джунглей в наш нынешний взрослый мир из своего золотого века не выкарабкался и свой младенческий образ пока еще не утратил. Когда глядел я, как трое первобытных и бесштанных мужчин заостренными палочками ради пропитания неторопливо выкапывали анаконду из неким зверем покинутой норы, то в их воистину безмятежных лицах я считывал то, что в свои незапамятные детские времена испытывал и сам, когда с отцом мы кормили кур или гусей, когда возле матери я пасся на огороде, когда вместе с братом мы пекли в нашем осеннем костерке картошку и сахарную свеклу, когда с сестрой Катей мы щепочками проковыривали из дождевой лужи тонюсенькую ниточку собственного укромного ручейка.
Вот же, даже и изгнавши нашу пытливую человеческую породу из рая, Господь все-таки дает нам возможность оглядываться из своей уже отнюдь не райской жизни на покинутые нами райские кущи.
И дед Яшка с его длиннющим орлиным носом и огромнейшим кадыком, с его великой, сквозь первую гражданскую и вторую войны, сквозь голодоморы проросшей жизнью, – вот этот дед Яшка, если растопыристо устремлялся ко мне, еще младенцу, то – только потому устремлялся, что понимал, я пока еще тот Адам, который из рая не изгнан, который жизни в крови и в поте лица еще не знает.
Назад |