Все уж кругом спали, собаки только взлаивали в Пашковской. Две вороные лошади легко уносили их во тьму, за которой в лужах стоят улицы их города. Такое было настроение, будто едут они домой издалека и в Екатеринодаре что-то изменилось.
Дождь прекратился, виднее стали сады и карасунские озера, и Толстопят запел:
Прощай, мой край, где я роди-ился,
Прощайте, все мои друзья-а...
Толстопят пел, вспоминая голос деда, переливаясь с его не забытыми им интонациями, пел с отчаянием разлуки с краем, который покидали его предки по разным причинам, и потому постанывал как бы за всех: за тех, кто оглядывался на валы станицы, ворота и пушку, уходя на службу в Персию, в Среднюю Азию, в Петербург, в Варшаву, отрываясь от семьи на войну с турками под Плевной, постанывал и за тех, кто уцелел и припоминал в пьяном застолье свою тоску по хате, пел за бывших соседей с оселедцами, за всю родню свою черноморскую, спавшую вечным сном на пашковском погосте, за утонувших в Кубани, похищенных горцами, воображал налегке и свое расставание, но горечи от этого на душе не копилось: он знал, что если и расстанется с ненькой-Кубанью, то ненадолго и не ждет его когда-либо страшная участь, никогда не потеряет он родное гнездо...
Проехали гостиницу «Дубинская роскошь».
– Сейчас бы, братец, стукнуть в окно. «Ой, кто это?» – «Тол-сто-пя-ат...»
Дема не слушал. На севере косо висела Большая Медведица.
Толстопят словно уловил его взгляд, ткнул пальцем и снова певуче, под пьяненького, заговорил:
– А моей маленькой шалунье снится хорунжий Толстопят. Так же? Открой мне какую-нибудь тайну, Дема, а то я буду кричать и разбужу Дубинку.
Дема улыбался в темноте и молчал. Маленькая тайна была в том, что накануне он получил от Калерии записку с просьбой подойти к памятнику Екатерине II – «ради того, что вам будет интересно». А тут и случилось это похищение на извозчике.
– Едем искать золотой кувшин! – куражился Толстопят. – Терентий, голубчик. К Бурсаковским скачкам!
– Ему смешно, – сказал Бурсак. – Мой дед когда-то загубил себе жизнь, бросился в Кубань, а ему смешно.
– А зачем у нас столько тайн? И все же завернем!
Бурсак вяло махнул рукой, и они, миновав Дубинку, потом страшноватый ночным водяным сиянием Карасун, вывески магазинов, поехали к этому скорбному для рода Бурсаков месту на самом берегу Кубани.
Река дугою подпирала елизаветинские кручи, и где-то на дне ее в самом деле покоилась тайна деда. Впрочем, сколько других тайн схоронила навеки казачья земля. Толстопят все шумел:
– Куда вы меня привезли, господа? Ты хочешь, чтобы я бросился в Кубань из-за Шкуропатской? Так же? Изво-оль, братец. А нет! Я бросаюсь только в объятия толстеньких вдовушек. За вылавливание моего тела батько Толстопят кувшин с золотыми монетами не поставит.
– Перестань болтать, Пьер.
– А зачем столько тайн?
Когда через час проезжали по Пластуновской заколоченный дом Швыдкой, Толстопят сказал:
– А здесь сколько спряталось тайн! И мои молодцы из Первого Екатеринодарского тут погуливали. А где же чернобровая Олимпиада? Поехала ка-аяться... Браво! Пусть кается. А нам еще рано. Так же?
«Чашка чая»
Пока Терешка гонял из конца в конец города фаэтон, а Швыдкая клала поклоны в церкви и жертвовала нищим рубли, пока генерал Бабыч разбирался в донесениях, а Лука Костогрыз качал на пасеке майский мед, Толстопят готовил казаков на лагерный сбор, Калерия почитывала роман Вербицкой, Бурсак изучал судебные дела, а Попсуйшапка выкуривал с братом шкурки в общей уборной двора, Фосс грабил буфеты в Новороссийске, пока неизвестные люди торопились добыть прокорм, жениться, наторговать денег, починить хату, справить сына на службу, вспахать землю, столкнуть соперника и т. п., пока, словом, все жили своим личным временем, замечая только смену дня и ночи. Время – великое, вечное и равнодушное – что-то убирало и прибавляло в этом, казалось, стоячем мире, творило судьбу каждому и миру в целом и незаметно сдвигало на маленький градус орбиту бытия. Никто не знал, что с ним будет завтра, даже через минуту.
Калерия Шкуропатская шла по Красной, и вдруг на нее наскочила цыганка.
– Быстро скажи мне имя знакомого мужчины на букву пэ, ему будет плохо, если не скажешь! Быстро, быстро.
– Петр! – выскочило само собой имя.
Отчего Калерия испугалась? Почему, как только цыганка спросила, она вспомнила Толстопята? Ведь она нарочно забыла его, прокляла после того дня, когда он завез ее на извозчике в гостиницу Губкиной. И вдруг под угрозой цыганки в грязной юбке выпалила поскорей его имя, будто он был ей самым близким человеком и какое-нибудь несчастье с ним покроет страданием и ее. В смятении отдала она ей еще простенькое кольцо с камешком и нисколько о том не жалела. Была бы на шее золотая цепочка – и ее сняла бы. Вот под какое ведьмовство она попала.
– Сама золото принесешь мне, когда тебе будет плохо, – тоном приказа говорила цыганка и хватала Калерию за платье. – За Бобровым мостом шатер мой стоит, мне ничего от тебя не надо, но сама, красавица, найдешь меня, вот увидишь! Плохой год настанет, золота не жалко будет. Запомни меня...
Калерия шла в «Чашку чая» подавать кофе.
«Петя... Пьер... Толстопят... – шептала она. – Откуда цыганка угадала букву?»
Мгновение с цыганкой словно помутило ее. Может, правда наречено ей сблизиться с широкоглазым стройным красавцем? Похитил, ну так что ж? – на то и казак в черкеске. Да и виновата в том не меньше, чем Толстопят. Значит, такая есть. Поменьше надо кокетничать на балах. Сердце вдруг разгорелось; она трогала рукой пылающее лицо и не глядела на прохожих. Тайна в женщине глубока. Она призывала любовь и даже как будто желала быть украденной еще раз, и мечтательный грех ее (если это грех) усыплялся страницами романов, которых она столько перечитала. Была та сладкая минута покорности, как и при рассматривании картинок Ватто.
И сказала еще цыганка, что ее жизнь будет долгой, горемычной. С кем же?!
В кафе было еще просторно и тихо.
«Чашка чая» – лучшее, как говорили, point des plaisances, местечко «чудных мгновений». Екатеринодарские дамы создали там особый уют для тихого настроения. О «Чашке чая» сочиняли стихи. «У нас без всякого флирта, – гордились патронессы, – без кокоток за столиками, без историй». Да кто знал к закату дня, чья душа в этой «Чашке» разбилась, чья вспорхнула птицей? Истории свои, как монеты в благотворительную кружку, не сбрасывали. Столики обслуживали дамы из приличных семей и их подросшие дочери в той очередности, которая расписывалась благотворительным обществом. Девочки старших классов гимназии, мариинки с радостью бежали в домик на углу Красной и Екатерининской улиц, а летом в городской сад, куда «Чашка чая» переезжала к дубам «Двенадцать апостолов». Ах, «Чашка чая»! О ней мечтали с детства. Казалось, сроду не дожить до блаженных лет, когда мама купит красивый белый передник, наколку и позволит грациозно предстать у столика перед каким-нибудь усатым офицером 1-го Екатеринодарского полка: «Что вам угодно? Кофе по-турецки? По-польски? Пирожки? Торт «Мазурка»?» Не побывав там ни разу, девочки тем не менее выучились от мам всему, что нужно и можно делать в кафе, и тысячу раз уже проплывали мимо столиков, расставляли вазы с цветами, наслаждались музыкой крохотного оркестра в углу под пальмой. Их час наставал! Казалось, на тебя смотрит весь город, смотрит и завидует, что ты идешь с мамой в «Чашку чая» служить бескорыстно, ты – маленькая патронесса, на деньги, которые тебе не заплатят, что-нибудь приобретут для бедных детей или устроят что-то замечательное для слепых. «Она познакомилась с ним в «Чашке чая», – рассказывала о ком-нибудь мама Калерии, и в словах этих крылось столько обольстительных надежд в будущем! Ключи счастья.
А крестили ее «Чашкой чая» в проливной дождь и несли в фаэтон на руках. В тот день верховодила в кафе сама мадам Бурсак, чьи романы не давали покоя даже невлюбчивым пожилым матерям семейства. «Бурсачка!» – называла ее матушка. И вот взглянули на Калерию живые, такие кошачье-открытые глаза Бурсачки, и вот она тут, посреди всех, в обществе, и музыканты косятся на ее ножки, и ждет она, когда
войдет какой-то прекрасный господин и скажет, быть может, восхищенно: «С вас разве пылинки сдувать! Как вас зовут?»
За три года много раз билось ее сердечко.
Была пятница, и она не знала, что Толстопят, когда шел с Бурсаком в кафе, повторял: это день Венеры, именно в этот день он воровал Калерию. С тех пор он ни разу ее не видел.
– Люблю, – говорил он и сам смеялся. – Страдаю. Уезжаю в лагеря на целое лето, и я должен знать, моя она или нет? Обещайте мне! Мое сердце принадлежит вам навсегда. Женюсь!
Он бешено заливался хохотом.
– Кого там убили недавно ночью, социалистов? Говорят, покушались на Бабыча?
– Когда-нибудь расскажу. Дай мне поглазеть на молодушек в «Чашке». Уж назвали бы «Рюмка», что ли. А то «Ча-ашка». Сколько у нас церемонности. А в Уманской грязь по колено... Женюсь!
Музыкой, белыми столиками, в самом деле предчувствием point des plaisances приветило их кафе. Был четвертый час дня, майское солнце только-только коснулось шелковых занавесок на широких окнах. В степи под Уманской, куда отвезут Толстопята завтра с казаками, не миновать жары, пыли, а здесь прохладно, чисто и тихо. На них, когда они вошли, взглянули две артисточки из малороссийской труппы, и Толстопят, выбрав столик поближе к ним, усаживаясь, сказал другу или кому-то вообще: «От юности моея мнози борят мя страсти». Бурсак понял его, тоже оглянулся на артисточек, и с той минуты те и другие, о чем бы ни говорили и как ни увлекались угощением, чувствовали чужое присутствие. Жаль было и уезжать!
Сестричка Манечка, с такими же темными, далеко расставленными, отцовскими, что и у Пьера и старших братьев, глазами, деликатно тихая, будто из кацапской семьи иногородних, обслуживала столики в глубине зала и стеснялась подойти к веселому братцу, не хотела даже, чтобы он наблюдал за ней и шевелил губами.
– Вот как вырос наш цыпленок! – сказал Толстопят другу. – Ну давно ли она спрашивала: «Мама, почему все государи умирают в Бозе? И люди умирают в Бозе?» И на тебе: невеста. Мне жалко: кто-то когда-то затронет ее, разбудит ночью. Всех прочих – пожалуйста, но мою-то сестри-ичку?! Убил бы. Посмотри, у нее и ножки как золотые копытца, а глаза! Всю бы жизнь и оставалась такой. Что ее ждет? Ма-аня! – позвал он.
Сестра услыхала и тут же капризно убежала за синюю ширму. Толстопят тряхнул маленький звоночек.
– Сон в лунную ночь... – сказал он. – Дема!
К ним шла Калерия.
– Кричи «караул!».
Но «караул!» был на лице Калерии. За шесть-семь шагов до столика щеки ее зарделись; в один миг будто вскрылись какие-то ее преступные чувства, и в улыбке Толстопята уловила она ехидный вопрос: «Это вы на меня гадали поутру?» Ее замешательство заметили две артисточки. Скрипочка затянула «И все осмеяно, оплакано, разбито...». Мимо окна по Красной проскочил извозчик.
Бурсак вспоминал потом не раз, и особенно часто в Париже, как хороша она была в тот миг. Случаются в жизни минуты: увидишь барышню, и искрой падет на душу влюбленность. Наверно, сам великий князь облизывался в вагоне, глядючи на сочную мариинку. В ней невинность строгого домашнего воспитания сочеталась с будущей порочностью, точнее, с готовностью к соблазну. Поглядишь и украдешь. Толстопяту нужно это, чтобы кто-то вздохнул, когда он в знойный день на рубке лозы будет в лагерях под Уманской, чтобы сам он на закате, когда стоголосо рокочут лягушки или когда в воскресенье к казакам из станиц приедут с печениями и салом жены, поглядел на запад, где лежал за маревом Екатеринодар, потосковал с минутку по той, которая уступала его ласкам, пусть и ненадежным. Дема же повез бы ее к Бурсаковским скачкам, отгадывал, почему она молчит. Мочки ее ушей жидко просвечивались солнцем; согнутые пальчики цеплялись за белый передник. Дема вдруг застыдился глядеть на нее долго. Толстопят иронически, призывно выпрямился.
Калерия подошла к ним, насупилась, поздоровалась.
– Приятная встреча... – сказал Толстопят. – Опять я наговорю кучу petits riens.
– А вы не говорите.
– Но как? Я покоряюсь всему, что со мной случается.
Опять Толстопят гнул куда придется. Слова совсем ничего не значили.
– Очень жаль, – сказала Калерия, перевела взгляд на Бурсака с какой-то просьбой помочь ей избавиться от лишней болтовни друга.
Вместо этого Бурсак подыграл Толстопяту:
– C'est la creature si exellente et si douce.
– Я обожаю ее всей душой, – ответил друг сразу ему и Калерии. – Но страсти для нее не существует. Так же?
– Что вам угодно?
– Все, что принесут ваши белые ручки.
Калерия зло повернулась и ушла на кухню.
– Она тебя слушать не хочет, – сказал Бурсак. – Ты желаешь счастья себе, а не ей.
– Такие мы все.
– Поезжай в Кисловодск. Там ты себе устроишь афинский вечер. К тебе прямо со сцены сойдет и сядет на колени афинянка. Едва ты ей скажешь: «А хорошо бы, господа, сейчас застрелиться перед зеркалом!» – она задушит тебя в объятиях.
– Вы, смотрю, все такие остроумные. Один я дурак.
Калерия поднесла им кофе и пирожки.
– Познакомьтесь с моим другом, – сказал Толстопят. – Дементий Павлович Бурсак. Он будет защищать меня в суде, ведь я все равно уворую вас. Когда я дома один, я гашу свет, сажусь в кресло у окна, закрываю глаза и думаю: почему я не великий князь?
И так же, как первый раз, Калерия дернулась и пошла назад.
– Ты понял? – Толстопят подморгнул. – Мариинки, когда как-то приезжал великий князь, моло-оденький, бегали к нему на станцию в вагон. И она. Он подарил им свою фотографию. Великий князь – это так льстит!
– Нечего послушать, Пьер. Они же де-евочки. Твоя Манечка такая же.
– Они... – Толстопят хохотнул. – Когда они идут с мамой к Кубани, то сворачивают на Штабную, чтобы не видеть обжорку Баграта. «Что это за человек? Разве это человек? Он у Баграта за печенку танцевал!»
Бурсак вздохнул. Всегда с Толстопятом получался пустой разговор. Всегда. Дикая запорожская привычка брехать сколько влезет. Барышня, женщина не нужны и на мизинец, но казак будет приставать и хорохориться. Кого-то убили недавно ночью на Ростовской улице, и, кажется, казаки 1-го Екатеринодарского полка караулили, куда-то вели, но разве допросишься у него? Он молчит.
– Что тетушка из Парижа пишет?
– Не пишет.
– Борщ а-ля мадам Бурсак! Это правда?
– На карте кушаний тюрбо так и стоит: «борщ а-ля мадам Бурсак». Счастливая. Прожила жизнь – и волос не расчесывала.
– Се n'est pas si mal.
– Ужа-асный прононс, Петр Авксентьевич. Ты куркуль. Все мы, кубанцы, куркули.
– Сейчас бы boire du champagne.
– Неужели эти девочки когда-нибудь умрут? – мечтательно говорил Бурсак, удивленно, ласково поглядывая на Манечку и Калерию. Они то и дело подскакивали к столикам.
Через час друзья опустили деньги в кружку и вышли. Толстопят все дурачился.
– Я шел от тебя, дорогая моя. Как стали красивы дома! Как светло небо! И какая тишина в Екатеринодаре. До звезды слышно. Взберемся на каланчу?
– Ну, хватит, хватит, – унимал его Бурсак, желавший поскорее расстаться, пойти домой и почитать Цицерона. – Зачем казаку ломаться?
– Нет, постой. Подожди минуточку.
Бурсак ждал его полчаса. У воротец Екатеринодарской церкви сидели калеки, слепые, старики. Родственной улыбкой, крестным знамением, поклонами благодарили они за подаяния. У каждого на земле свой уголок надежды и утешения. Ходишь мимо них без души, бросишь копейку мужику с обрубленными руками и через несколько шагов уже переминаешь свои думы, все тебе мало от жизни, но не дай же бог принять такую же кару земную. Дема подошел к нищим и побросал им монеты в ладошки. «Храни тебя, сынок, заступница небесная, – отвечали ему. – Да пребудет счастье с тобою». На другой стороне улицы из открытых окон казенного дома торжественно вырывались звуки марша. Показался наконец Толстопят.
Он ступал широко, упрямо, и робкому надо было увиливать в сторону, иначе...
– И что? – недовольно спросил Бурсак.
– Ты ждешь, чтобы я доложил? Не будет этого. Я ей сказал: «Перед тем как ложиться спать, прикажите прислуге, чтобы проверила, хорошо ли заперта дверь и вправлена ли цепочка».
– Опять по-куркульски. Я начинаю понимать, за что тетушка так недолюбливает казаков.
– Не наших ли офицеров вынуждала твоя тетенька отстегивать шашки?
– Это на мгновение.
– Да куда денешься. Казак вырос на сале. Гонору у кацапов еще больше, а грехи те же. У Швыдкой мои казачки грешили открыто, а кое-кто из панов натихую бежал в дом свиданий на Рашпилевскую. Все хорошие, как посмотришь.
– Для того и существуют приличия, мой друг. Всё то же, но как.
Бурсака взял сзади кто-то за локоть. Еще не хватало: перед ними стояла пожилая ясноокая цыганка с целым табором девочек. Уже властно захватила она руку Толстопята и обольстила несколькими словами прозорливой лжи. Цветные юбки обступили его и не давали сдвинуться. Ему было невдомек, что пожилая цыганка подслушала их разговор. Он еще таращил глаза на ложбинки в вырезе платьев молоденьких девочек, а она уже сложила гадание и знала, как посмеется вечером за Бобровым мостом ее бородатый муж. Утром она выманила перстенек у барышни, нынче без красненькой не отойдет. Все просто в цыганской магии: она видела в глазах Толстопята желание испытать свою тайну.
– Вавилонская блудница на семи зверях сидела, знаешь? Тебя отравит дама своей любовью, – сразу же напугала она. – Слушай внимательно, тебе жить надо. Тебя отравит лаской женщина из богатого дома, двенадцать капель крови впустит в тебя, – понял, что говорю? Снимет цепочку с двери, заведет в свой дом, расстелет постель. Далеко от дома жить будешь тогда. Слышишь? Теперь я вырву твой волос. – Рука ее мелькнула у виска, и уже десяток вырванных ею волосков сжимали ее пальцы. – Через полчаса они покраснеют, это твоя кровь. Ты возьмешь их с собой и выбросишь, понял меня? Выбросишь на дорогу. Оставлять нельзя – погибнешь от болезни. Заверни их в денежную бумажку. – Толстопят потянул пальцы к волоскам. – Подожди, достань в кармане денежную бумажку и заверни. Выбросишь вместе с деньгами и скажешь: «Рыба с водою, здоровье со мною». Я не возьму, это твое, мне не надо, здоровья желаю тебе.– Толстопят достал рубль и передал гадалке. – Ты не смейся, – сказала она Бурсаку, – не уходи, я тебе все скажу, тебя ветер унесет далеко, чужую землю целовать будешь. На тебе, красавец, вижу золотые погоны. Теперь заверни в красную бумажку, скорей, скорей заверни, поищи у себя. – Толстопят сунул помятый червонец. – Вот эта как раз, держи крепче, не выпускай, понял? Заворачивай, заворачивай. Фу! – дунула она. – Нет твоих денег, дурак!
Руки Толстопята и руки цыганки были пусты. Вокруг него улыбался и уже отходил цветной девичий табор.
– Ша-ла-вала. Сэ номэ! Бу-бу! – кричали они на своем языке уже далеко, смеялись, оглядывались и опять смеялись.
– Карманы пощупай, – сказал Бурсак, – не вытащили ли они остатки твоего счастья.
– Кошелек здесь.
– И то хорошо. Она обучала молодых.
– Но глаза-а! Ты заметил, какие глаза? Такие глаза у твоей тетушки.
– Да ты волос-то выброси – болеть будешь, – посмеивался Бурсак. – На Свинячий хутор отвези. Не пожалей рубля на извозчика, уж больше потерял.
– Не жалко. Глаза!
– Рыба с водою, здоровье со мною. Слушай! Во дворе реального училища орет осел. Обычно он орет в двенадцать дня. Жалеет тебя. Осел жалеет казака – это надо помнить. Напиши об этом случае Иоанну Кронштадтскому.
– Я б вам не советовал, панычи, гадать у них, – послышалось сбоку.
Около них на миг задержал шаг остроусый Попсуйшапка.
– Это хорошо, что на улице. Моя соседка повела на кухню молдаванку, а за нею следом и другие, по комнатам, а там одежа, три тысячи денег за зеркалом. Хотела памятник поставить мужу на кладбище. Ушли – и вот, извольте радоваться, пусто! Успели все забрать. Вот они какие. «Не зевай, Хома, на то ярмарка».
И бодро, самоуверенно пошел дальше, помахивая рукой, как в строю.
– Слышишь, что народ говорит тебе?
– А если любовь? – крикнул вдогонку Толстопят.
– Я тоже влюбчивый, но не гадаю. Вон на Новом рынке красавица Мокрина в юбке как у царицы, – чего на нее гадать? Она лучше цыганки поворожит. И винцом угостит.
– Ишь! – сказал Бурсак. – А ведь всего только и делает, что шапки шьет.
– Какой нынче день?
– Вознесение.
– Хо-о! – слышалось за домами понуканье Терешки.
– Ну, подурачился, и хватит, – сказал Толстопят. – Завтра вечером отправлять эшелон. Никто мне не нужен, Дема. Пусть их любят, прижимают, а ко мне само придет. Вот пошла. Кармен! Кармен с головы до ног. А я выберу такую, чтоб корову смогла подоить.
– Не зарекайся. Лучший роман тот, который ничем не заканчивается.
Из церкви все выходили и выходили.
– То ж был дьякон... – слышалось. – Как скажет – свечи моргают.
Мир жил своими интересами, и у каждой божьей души они были главными.
Мог ли Дема знать, что через пятьдесят шесть лет, в такой же теплый день Вознесения Господня он почти на том же месте вспомнит беспечное гадание и всего два-три, да и то, наверно, перевранных, слова своего друга, молоденького хорунжего Толстопята?
Да кто ж в молодости глядит в будущее!
Пока Терешка хокал на лошадей, Бурсак звонил архивариусу насчет канцелярских бумаг наказного атамана в 1891 году, Толстопят выгонял на смотр казаков перед штабным начальством, пока Калерия Шкуропатская спала под голубым шелковым покрывалом. Время настраивало свои башенные часы. Только они не знали, что оно принесет.
Через неделю Толстопят прислал Калерии пакет из Уманской. В пакете лежал помятый номер журнала «Солнце России». Калерия недоуменно перевернула несколько листков и на двенадцатой странице нашла снимок великого князя. Молодой князь в форме лейб-гвардии ... полка сидел на лошади и улыбался. Над головой его вихревым почерком была сделана надпись: «Дорогой маленькой шалунье Калерии с воспоминаниями о встрече на рельсах Черноморской станции. В. К. Б. В.». Числа нет. Калерия фыркнула и бросила журнал.
– Что за хам?! – сказала она громко, но ее никто в доме не слышал.
Мимо окон пробежали с криками городовые: «Держи бомбиста!»
QUEL VIN – TEL AMOUR
В Анапе в августе того же 1908 года Дема Бурсак впервые влюбился. Уже по дороге к Тоннельной, еще не потеряв из виду волнистые горы, он оглядывался назад с потерей, а в Екатеринодаре, ставшем вдруг скучным и ненужным, сходил в одиноком молчании ночи с ума оттого, что короткий его праздник кончился. И навсегда. Второго такого же чуда не бывает; можно еще где-то увидеться, провести вместе тайные часы, но то уже будет другое, без неожиданного вознесения на крыльях. Но и встречи больше не будет.
«Dieu sail comment et pourquoi . Уже конец... Права моя тетушка: la plus belle fille de la France ne peut donner plus que ce qu'elle a . Она дала мне все, но на миг. А теперь где она? Счастье прошло».
Он влюбился не сразу; дома, в городе, внезапно все потеряв, он любил ее чище и долговечней, нежели у моря. В Анапе примешивалось к их укрытиям и прогулкам что-то курортное, дачное; сладостная отрава была уже в том, что надо было торопиться, обманывать тетушку Елизавету или день целый выжидать лунных наслаждений. Сбивали на флирт и тетушкины, как будто тонкие, проницательные, наставления и шутки: «Легко ли заставить сердце отказаться от того, что влечет его? Я сама была молода. Берегись женщины глупой, черноволосой и голубоглазой, говорят в Испании».
«Знаете, – отвечал в мае Толстопят на вопрос тетушки о том, зачем он украл барышню Шкуропатскую на извозчике, – выйдешь вечером на Красную, а там как кувшинки цветут красавицы; ты их всех любишь, и обидно станет: они цветут, а тебе чужие. Ну и сорвешься».
Мадам В. с собачкой Петрусь была слишком заметной в этой песчаной глуши.
Она благополучно жила в Варшаве, но скучала там ужасно и все более охлаждалась к своему богатому мужу, всегда расчесанному, щеголеватому полковнику. Муж берег ее репутацию на каждом шагу: после бала начинал еще в фаэтоне и продолжал затем в спальне нудно осуждать смелость ее разговора с тем-то и опасность сближения с фривольною дамой. «Оставь меня, я спать хочу!» – кричала она. Но муж принимался за другое: излагал причины, по которым им необходимо дать обед такого-то числа, пригласить к нему таких-то лиц и наперед знать, кто подле кого будет сидеть. «И некоторые нюансы, – добавлял, – относительно наших с тобой frais d'amabilite». – «Я знаю, как себя вести, – отворачивалась от него мадам В. – А по ночам мне хочется спать». Ее больше не прельщали Ницца, Женева, Корсика; тоска нигде не покидала ее. Все удобства жизни и развлечений (собственный дом, toilette de cour, рысаки, ложи в опере) только подчеркивали ее интимное несчастье. Ночью муж был ей противен. И она второй год отлучалась в глушь, рассеяться, как она писала тетушке Елизавете, в неизвестности и – это было ее страшной secret de coeur – полюбить непонятно кого. В Анапе тетушка снимала дачу бывшего наказного атамана Маламы, дряхлевшего в Петербурге.
Поначалу Дема скучал и сторонился пестрого общества; тетушка же была неутомима. Она устраивала пикники, выезды в горы, в Су-Псех, к Серебряным Колодцам, играла в карты, пела на литературно-музыкальном вечере и даже провела в саду благотворительную лотерею-аллегри в пользу приезжих костных больных на Бимлюке. Но монотонные развлечения – та же скука. Ими всю зиму убивали вечера в Екатеринодаре. И тетушка, видно, придумала еще одно развлечение: свести племянника с мадам В.
Недели две Дема уходил к вечеру в гости к Пиленко, там слушал стихи вертучей, экспансивной дочери (позднее Кузьминой-Караваевой, а потом страдалицы матери Марии, монахини и патриотки), слушал ее восторги о Блоке, который ее похвалил и присылал даже письма, и вспоминал злословия анапских матушек о ее беспорядочных романах: неужели то правда? До обеда он валялся на песке и читал «Афинские письма» (с автографом деда Петра на первом листе). Больше никуда не показывался. Так неинтересны были дамы и кавалеры вокруг: очень уж они наряжались к закату солнца, пленялись обычаем быть во что бы то ни стало остроумными и веселыми, выпячивали себя с каким-то неприличным старанием и, ничего впереди не предвидя, вещали и пророчили на целые годы. Еще менее завлекало его, как екатеринодарские дамы переворачивали роскошные семейные альбомы, шептались о «выборе моего сердца», сетовали на скуку кубанских soirees causantes и трогали пальчиками цепочки с бриллиантовыми крестиками. Недалеко от дачи Маламы, в саду, провалилась в кресло старуха с черными злыми глазами, с черными же под кружевным чепцом волосами и вязала что-то стальными спицами; костыль подле нее, ее длинный крючковатый нос, пухом обезображенные щеки наводили Дему на жуткие мысли: неужели эту высохшую ведьму когда-то любили, целовали ей колени, ей клялись? Он не пожелал бы себе такого долголетия; как страшно дожить до возраста мумии, когда все потеряно и уже незачем тянуться к солнцу! Не дай бог. Но он только подумал и тут же забыл, он еще не умел глядеть вдаль, да если бы и глядел, то что увидел? Счастье в нашем неведении. Тетушка сказала ему, что старуха эта, гречанка, ходит в церковь в нарядах, в гриме и держится там как молодая. «Mauvaise genre, – прибавляла тетушка, – но, я читала, в одной барской усадьбе напудренные бабушки по ночам назначали у статуи Венеры рандеву. А в Анапе? Разве что на кладбище».
Анапа жила от лета до лета, а с первыми ветрами и до скончания холодных дождей сиротела, кушала хамсу и барабульку и давила вино. Кругом зияли пустыри. Мимо гостиницы «Приморской» уныло тянулся песчаный берег. «Кондитерская, два грека, – злословили, – да около сада бегают четыре собаки». Но зацветала сирень, курчавились за кладбищем горы, и – стук-стук – подъезжали и подъезжали фаэтоны. После дорожной тряски легко воспаляется чувство бирюзовой ласкою моря, белыми парусами, фигурками в сандалиях, в синих капотах. Там и тут торгуют угодливые греки в красных фесках. Лихачи предлагают везти на Бимлюк. Что еще нужно?
Когда Бурсак с тетушкой приближался по долине к Анапе, вдалеке, где-то над морем, вылупилось из тучек солнышко, покрыло мокрую дорогу и зелень своей всемогущей нежностью, и Бурсак подумал: как хорошо бы повстречать здесь душеньку. Те же мысли (но уже с обидой, что этого не случится) мелькнули у него в самой Анапе у кофейни; и потом на Высоком берегу над бескрайней водой, и потом еще в саду, когда принесла ему яблоки дочь садовника и сказала: «Их много-
много, мы пудами сдаем в лавки, нас за это барин ругать не станет». Бурсак глядел вслед на ее босые ноги и думал: кто ее любит? И самому хотелось влюбиться до смерти. И обида на то, что этого не будет, погнала Бурсака в постель раньше восхода луны.
По настоянию супруги и ради детей выбирал на отпуск Анапу и наказный атаман Бабыч; именно в день его приезда Бурсак, поразвлекав мадам В. казачьими историями, спросил:
– А у вас что в Варшаве?
– Недавно была коллективная смерть.
– Из-за чего?
– Любовь. Молодые люди, три парочки, так полюбили друг друга, что решили покончить с собой. Каждый просил товарища или возлюбленную, не скажу уж, убить себя. Ужасная драма... но достойно зависти.
– У нас в городе погибают за идеалы.
– Что же это за идеалы, интересно?
– Свобода.
– Крамолы сейчас везде хватает.
– В Венеции вон арестовали некую графиню Тарновскую, но отнюдь не за крамолу.
– А за что же?
– Соблазняла богатых людей. Жила-была девочка, воспитывалась в Полтавском институте. Семнадцати лет вышла замуж за графа Тарновского. Салон, приемы, выезды в театр, желтые томики романов. Затем любовная связь с братом мужа, она его убеждает покончить жизнь самоубийством; а я, мол, буду чтить тебя как святого. Юноша повесился. Все наследство переходит в руки мужа. Но этого мало!
– Мало?
– Нужны другие. Брата мужа сменяет граф Толстой. И его она убеждает покончить с собой. Опять кто-то нужен, кто бы платил за ужин по семьсот рублей, за туалеты по пятнадцать тысяч в год. Муж стреляет в любовника, его, естественно, в Сибирь. Поезжайте в Венецию.
– Мне хочется быть в Анапе, – сказал Бурсак с улыбкой, – рядом с вами...
Гуляли они с ней вдоль пристани; публика провожала пароход «Великая княгиня Ольга». Маленькая мадам В. даже становилась на цыпочки, чтобы подольше видеть палубу, и Бурсак подшучивал над ней. Двое господ следили за ними.
– Tous vous prendront pour ma femme .
– Я не против.
– Ваши пышные волосы не дают им покоя. Глаза ваши к вечеру синие.
– Они вам нравятся? Ах, они поплыли в Италию, – отвлеклась она, все глядя в море. – О, как там хорошо. Я шесть часов бродила по Помпеям. Это огромный гроб. Римляне жили на открытом воздухе. Представьте, входишь в атриум, и на полу надпись: «Здравствуй». Давно пропавшая жизнь приветствует вас.
Раз за разом Бурсак становился смелее и шутками пытался вызвать у мадам В., возможно, то чувство, с которым она засыпает. Тетушка возила их на целебный Бимлюк, и на обратном пути в сумерках, когда, кажется, светились только волосы продрогшей варшавянки, Бурсак спросил:
– В Варшаве il n'y a que des blondes, n'est-ce pas?
– Ее волосам позавидовала бы любая русалка, – сказала тетушка.
– Я совсем не чувствую их тяжести...
– А так? – Бурсак с чувством давил на ее затылок.
– Сказала бы, но... – и мадам В. взглянула на тетушку.
– Я вплету вам в волосы пучок васильков.
– Они уже отцвели, Дементий Павлович, – сказала тетушка.
На руке мадам В. трогал Дема и бриллиантовое колечко, и все это сближало их на мгновение. «Уж не в память ли это какой дорогой слезы?» – подумал он ревниво.
– Как тебе cette jeune dame? – спрашивала тетушка утром.
– Лицом? Elle est gentille, mignonne. Видать, безответная. Elle n'est pas comme les autres и необычайно проста. И вместе с тем grande dame.
– Женщина вполне хорошего тона. Горда, как полячка, но она русская. Да и наши казаки не без спеси. Ей скучно. А у моря даже чужие люди чувствуют себя далеко не чужими.
– Завидую, тетя Лиза, вашей фантазии.
– Фантазии там, где надежды.
– Вы думаете, они у меня есть?
– В твои-то годы и без надежд. Де-ома! Я сама была молода, fraiche et bien portante... et elle a de I'imagmation. Никогда не была удовлетворена тем, что имела.
– На счастье ли люди сближаются?
– Об этом будешь думать в Екатеринодаре. Живи по сердцу. Не поощряй в себе минорных мыслей.
– Спасибо за добрый совет.
Дождь прекратился, виднее стали сады и карасунские озера, и Толстопят запел:
Прощай, мой край, где я роди-ился,
Прощайте, все мои друзья-а...
Толстопят пел, вспоминая голос деда, переливаясь с его не забытыми им интонациями, пел с отчаянием разлуки с краем, который покидали его предки по разным причинам, и потому постанывал как бы за всех: за тех, кто оглядывался на валы станицы, ворота и пушку, уходя на службу в Персию, в Среднюю Азию, в Петербург, в Варшаву, отрываясь от семьи на войну с турками под Плевной, постанывал и за тех, кто уцелел и припоминал в пьяном застолье свою тоску по хате, пел за бывших соседей с оселедцами, за всю родню свою черноморскую, спавшую вечным сном на пашковском погосте, за утонувших в Кубани, похищенных горцами, воображал налегке и свое расставание, но горечи от этого на душе не копилось: он знал, что если и расстанется с ненькой-Кубанью, то ненадолго и не ждет его когда-либо страшная участь, никогда не потеряет он родное гнездо...
Проехали гостиницу «Дубинская роскошь».
– Сейчас бы, братец, стукнуть в окно. «Ой, кто это?» – «Тол-сто-пя-ат...»
Дема не слушал. На севере косо висела Большая Медведица.
Толстопят словно уловил его взгляд, ткнул пальцем и снова певуче, под пьяненького, заговорил:
– А моей маленькой шалунье снится хорунжий Толстопят. Так же? Открой мне какую-нибудь тайну, Дема, а то я буду кричать и разбужу Дубинку.
Дема улыбался в темноте и молчал. Маленькая тайна была в том, что накануне он получил от Калерии записку с просьбой подойти к памятнику Екатерине II – «ради того, что вам будет интересно». А тут и случилось это похищение на извозчике.
– Едем искать золотой кувшин! – куражился Толстопят. – Терентий, голубчик. К Бурсаковским скачкам!
– Ему смешно, – сказал Бурсак. – Мой дед когда-то загубил себе жизнь, бросился в Кубань, а ему смешно.
– А зачем у нас столько тайн? И все же завернем!
Бурсак вяло махнул рукой, и они, миновав Дубинку, потом страшноватый ночным водяным сиянием Карасун, вывески магазинов, поехали к этому скорбному для рода Бурсаков месту на самом берегу Кубани.
Река дугою подпирала елизаветинские кручи, и где-то на дне ее в самом деле покоилась тайна деда. Впрочем, сколько других тайн схоронила навеки казачья земля. Толстопят все шумел:
– Куда вы меня привезли, господа? Ты хочешь, чтобы я бросился в Кубань из-за Шкуропатской? Так же? Изво-оль, братец. А нет! Я бросаюсь только в объятия толстеньких вдовушек. За вылавливание моего тела батько Толстопят кувшин с золотыми монетами не поставит.
– Перестань болтать, Пьер.
– А зачем столько тайн?
Когда через час проезжали по Пластуновской заколоченный дом Швыдкой, Толстопят сказал:
– А здесь сколько спряталось тайн! И мои молодцы из Первого Екатеринодарского тут погуливали. А где же чернобровая Олимпиада? Поехала ка-аяться... Браво! Пусть кается. А нам еще рано. Так же?
«Чашка чая»
Пока Терешка гонял из конца в конец города фаэтон, а Швыдкая клала поклоны в церкви и жертвовала нищим рубли, пока генерал Бабыч разбирался в донесениях, а Лука Костогрыз качал на пасеке майский мед, Толстопят готовил казаков на лагерный сбор, Калерия почитывала роман Вербицкой, Бурсак изучал судебные дела, а Попсуйшапка выкуривал с братом шкурки в общей уборной двора, Фосс грабил буфеты в Новороссийске, пока неизвестные люди торопились добыть прокорм, жениться, наторговать денег, починить хату, справить сына на службу, вспахать землю, столкнуть соперника и т. п., пока, словом, все жили своим личным временем, замечая только смену дня и ночи. Время – великое, вечное и равнодушное – что-то убирало и прибавляло в этом, казалось, стоячем мире, творило судьбу каждому и миру в целом и незаметно сдвигало на маленький градус орбиту бытия. Никто не знал, что с ним будет завтра, даже через минуту.
Калерия Шкуропатская шла по Красной, и вдруг на нее наскочила цыганка.
– Быстро скажи мне имя знакомого мужчины на букву пэ, ему будет плохо, если не скажешь! Быстро, быстро.
– Петр! – выскочило само собой имя.
Отчего Калерия испугалась? Почему, как только цыганка спросила, она вспомнила Толстопята? Ведь она нарочно забыла его, прокляла после того дня, когда он завез ее на извозчике в гостиницу Губкиной. И вдруг под угрозой цыганки в грязной юбке выпалила поскорей его имя, будто он был ей самым близким человеком и какое-нибудь несчастье с ним покроет страданием и ее. В смятении отдала она ей еще простенькое кольцо с камешком и нисколько о том не жалела. Была бы на шее золотая цепочка – и ее сняла бы. Вот под какое ведьмовство она попала.
– Сама золото принесешь мне, когда тебе будет плохо, – тоном приказа говорила цыганка и хватала Калерию за платье. – За Бобровым мостом шатер мой стоит, мне ничего от тебя не надо, но сама, красавица, найдешь меня, вот увидишь! Плохой год настанет, золота не жалко будет. Запомни меня...
Калерия шла в «Чашку чая» подавать кофе.
«Петя... Пьер... Толстопят... – шептала она. – Откуда цыганка угадала букву?»
Мгновение с цыганкой словно помутило ее. Может, правда наречено ей сблизиться с широкоглазым стройным красавцем? Похитил, ну так что ж? – на то и казак в черкеске. Да и виновата в том не меньше, чем Толстопят. Значит, такая есть. Поменьше надо кокетничать на балах. Сердце вдруг разгорелось; она трогала рукой пылающее лицо и не глядела на прохожих. Тайна в женщине глубока. Она призывала любовь и даже как будто желала быть украденной еще раз, и мечтательный грех ее (если это грех) усыплялся страницами романов, которых она столько перечитала. Была та сладкая минута покорности, как и при рассматривании картинок Ватто.
И сказала еще цыганка, что ее жизнь будет долгой, горемычной. С кем же?!
В кафе было еще просторно и тихо.
«Чашка чая» – лучшее, как говорили, point des plaisances, местечко «чудных мгновений». Екатеринодарские дамы создали там особый уют для тихого настроения. О «Чашке чая» сочиняли стихи. «У нас без всякого флирта, – гордились патронессы, – без кокоток за столиками, без историй». Да кто знал к закату дня, чья душа в этой «Чашке» разбилась, чья вспорхнула птицей? Истории свои, как монеты в благотворительную кружку, не сбрасывали. Столики обслуживали дамы из приличных семей и их подросшие дочери в той очередности, которая расписывалась благотворительным обществом. Девочки старших классов гимназии, мариинки с радостью бежали в домик на углу Красной и Екатерининской улиц, а летом в городской сад, куда «Чашка чая» переезжала к дубам «Двенадцать апостолов». Ах, «Чашка чая»! О ней мечтали с детства. Казалось, сроду не дожить до блаженных лет, когда мама купит красивый белый передник, наколку и позволит грациозно предстать у столика перед каким-нибудь усатым офицером 1-го Екатеринодарского полка: «Что вам угодно? Кофе по-турецки? По-польски? Пирожки? Торт «Мазурка»?» Не побывав там ни разу, девочки тем не менее выучились от мам всему, что нужно и можно делать в кафе, и тысячу раз уже проплывали мимо столиков, расставляли вазы с цветами, наслаждались музыкой крохотного оркестра в углу под пальмой. Их час наставал! Казалось, на тебя смотрит весь город, смотрит и завидует, что ты идешь с мамой в «Чашку чая» служить бескорыстно, ты – маленькая патронесса, на деньги, которые тебе не заплатят, что-нибудь приобретут для бедных детей или устроят что-то замечательное для слепых. «Она познакомилась с ним в «Чашке чая», – рассказывала о ком-нибудь мама Калерии, и в словах этих крылось столько обольстительных надежд в будущем! Ключи счастья.
А крестили ее «Чашкой чая» в проливной дождь и несли в фаэтон на руках. В тот день верховодила в кафе сама мадам Бурсак, чьи романы не давали покоя даже невлюбчивым пожилым матерям семейства. «Бурсачка!» – называла ее матушка. И вот взглянули на Калерию живые, такие кошачье-открытые глаза Бурсачки, и вот она тут, посреди всех, в обществе, и музыканты косятся на ее ножки, и ждет она, когда
войдет какой-то прекрасный господин и скажет, быть может, восхищенно: «С вас разве пылинки сдувать! Как вас зовут?»
За три года много раз билось ее сердечко.
Была пятница, и она не знала, что Толстопят, когда шел с Бурсаком в кафе, повторял: это день Венеры, именно в этот день он воровал Калерию. С тех пор он ни разу ее не видел.
– Люблю, – говорил он и сам смеялся. – Страдаю. Уезжаю в лагеря на целое лето, и я должен знать, моя она или нет? Обещайте мне! Мое сердце принадлежит вам навсегда. Женюсь!
Он бешено заливался хохотом.
– Кого там убили недавно ночью, социалистов? Говорят, покушались на Бабыча?
– Когда-нибудь расскажу. Дай мне поглазеть на молодушек в «Чашке». Уж назвали бы «Рюмка», что ли. А то «Ча-ашка». Сколько у нас церемонности. А в Уманской грязь по колено... Женюсь!
Музыкой, белыми столиками, в самом деле предчувствием point des plaisances приветило их кафе. Был четвертый час дня, майское солнце только-только коснулось шелковых занавесок на широких окнах. В степи под Уманской, куда отвезут Толстопята завтра с казаками, не миновать жары, пыли, а здесь прохладно, чисто и тихо. На них, когда они вошли, взглянули две артисточки из малороссийской труппы, и Толстопят, выбрав столик поближе к ним, усаживаясь, сказал другу или кому-то вообще: «От юности моея мнози борят мя страсти». Бурсак понял его, тоже оглянулся на артисточек, и с той минуты те и другие, о чем бы ни говорили и как ни увлекались угощением, чувствовали чужое присутствие. Жаль было и уезжать!
Сестричка Манечка, с такими же темными, далеко расставленными, отцовскими, что и у Пьера и старших братьев, глазами, деликатно тихая, будто из кацапской семьи иногородних, обслуживала столики в глубине зала и стеснялась подойти к веселому братцу, не хотела даже, чтобы он наблюдал за ней и шевелил губами.
– Вот как вырос наш цыпленок! – сказал Толстопят другу. – Ну давно ли она спрашивала: «Мама, почему все государи умирают в Бозе? И люди умирают в Бозе?» И на тебе: невеста. Мне жалко: кто-то когда-то затронет ее, разбудит ночью. Всех прочих – пожалуйста, но мою-то сестри-ичку?! Убил бы. Посмотри, у нее и ножки как золотые копытца, а глаза! Всю бы жизнь и оставалась такой. Что ее ждет? Ма-аня! – позвал он.
Сестра услыхала и тут же капризно убежала за синюю ширму. Толстопят тряхнул маленький звоночек.
– Сон в лунную ночь... – сказал он. – Дема!
К ним шла Калерия.
– Кричи «караул!».
Но «караул!» был на лице Калерии. За шесть-семь шагов до столика щеки ее зарделись; в один миг будто вскрылись какие-то ее преступные чувства, и в улыбке Толстопята уловила она ехидный вопрос: «Это вы на меня гадали поутру?» Ее замешательство заметили две артисточки. Скрипочка затянула «И все осмеяно, оплакано, разбито...». Мимо окна по Красной проскочил извозчик.
Бурсак вспоминал потом не раз, и особенно часто в Париже, как хороша она была в тот миг. Случаются в жизни минуты: увидишь барышню, и искрой падет на душу влюбленность. Наверно, сам великий князь облизывался в вагоне, глядючи на сочную мариинку. В ней невинность строгого домашнего воспитания сочеталась с будущей порочностью, точнее, с готовностью к соблазну. Поглядишь и украдешь. Толстопяту нужно это, чтобы кто-то вздохнул, когда он в знойный день на рубке лозы будет в лагерях под Уманской, чтобы сам он на закате, когда стоголосо рокочут лягушки или когда в воскресенье к казакам из станиц приедут с печениями и салом жены, поглядел на запад, где лежал за маревом Екатеринодар, потосковал с минутку по той, которая уступала его ласкам, пусть и ненадежным. Дема же повез бы ее к Бурсаковским скачкам, отгадывал, почему она молчит. Мочки ее ушей жидко просвечивались солнцем; согнутые пальчики цеплялись за белый передник. Дема вдруг застыдился глядеть на нее долго. Толстопят иронически, призывно выпрямился.
Калерия подошла к ним, насупилась, поздоровалась.
– Приятная встреча... – сказал Толстопят. – Опять я наговорю кучу petits riens.
– А вы не говорите.
– Но как? Я покоряюсь всему, что со мной случается.
Опять Толстопят гнул куда придется. Слова совсем ничего не значили.
– Очень жаль, – сказала Калерия, перевела взгляд на Бурсака с какой-то просьбой помочь ей избавиться от лишней болтовни друга.
Вместо этого Бурсак подыграл Толстопяту:
– C'est la creature si exellente et si douce.
– Я обожаю ее всей душой, – ответил друг сразу ему и Калерии. – Но страсти для нее не существует. Так же?
– Что вам угодно?
– Все, что принесут ваши белые ручки.
Калерия зло повернулась и ушла на кухню.
– Она тебя слушать не хочет, – сказал Бурсак. – Ты желаешь счастья себе, а не ей.
– Такие мы все.
– Поезжай в Кисловодск. Там ты себе устроишь афинский вечер. К тебе прямо со сцены сойдет и сядет на колени афинянка. Едва ты ей скажешь: «А хорошо бы, господа, сейчас застрелиться перед зеркалом!» – она задушит тебя в объятиях.
– Вы, смотрю, все такие остроумные. Один я дурак.
Калерия поднесла им кофе и пирожки.
– Познакомьтесь с моим другом, – сказал Толстопят. – Дементий Павлович Бурсак. Он будет защищать меня в суде, ведь я все равно уворую вас. Когда я дома один, я гашу свет, сажусь в кресло у окна, закрываю глаза и думаю: почему я не великий князь?
И так же, как первый раз, Калерия дернулась и пошла назад.
– Ты понял? – Толстопят подморгнул. – Мариинки, когда как-то приезжал великий князь, моло-оденький, бегали к нему на станцию в вагон. И она. Он подарил им свою фотографию. Великий князь – это так льстит!
– Нечего послушать, Пьер. Они же де-евочки. Твоя Манечка такая же.
– Они... – Толстопят хохотнул. – Когда они идут с мамой к Кубани, то сворачивают на Штабную, чтобы не видеть обжорку Баграта. «Что это за человек? Разве это человек? Он у Баграта за печенку танцевал!»
Бурсак вздохнул. Всегда с Толстопятом получался пустой разговор. Всегда. Дикая запорожская привычка брехать сколько влезет. Барышня, женщина не нужны и на мизинец, но казак будет приставать и хорохориться. Кого-то убили недавно ночью на Ростовской улице, и, кажется, казаки 1-го Екатеринодарского полка караулили, куда-то вели, но разве допросишься у него? Он молчит.
– Что тетушка из Парижа пишет?
– Не пишет.
– Борщ а-ля мадам Бурсак! Это правда?
– На карте кушаний тюрбо так и стоит: «борщ а-ля мадам Бурсак». Счастливая. Прожила жизнь – и волос не расчесывала.
– Се n'est pas si mal.
– Ужа-асный прононс, Петр Авксентьевич. Ты куркуль. Все мы, кубанцы, куркули.
– Сейчас бы boire du champagne.
– Неужели эти девочки когда-нибудь умрут? – мечтательно говорил Бурсак, удивленно, ласково поглядывая на Манечку и Калерию. Они то и дело подскакивали к столикам.
Через час друзья опустили деньги в кружку и вышли. Толстопят все дурачился.
– Я шел от тебя, дорогая моя. Как стали красивы дома! Как светло небо! И какая тишина в Екатеринодаре. До звезды слышно. Взберемся на каланчу?
– Ну, хватит, хватит, – унимал его Бурсак, желавший поскорее расстаться, пойти домой и почитать Цицерона. – Зачем казаку ломаться?
– Нет, постой. Подожди минуточку.
Бурсак ждал его полчаса. У воротец Екатеринодарской церкви сидели калеки, слепые, старики. Родственной улыбкой, крестным знамением, поклонами благодарили они за подаяния. У каждого на земле свой уголок надежды и утешения. Ходишь мимо них без души, бросишь копейку мужику с обрубленными руками и через несколько шагов уже переминаешь свои думы, все тебе мало от жизни, но не дай же бог принять такую же кару земную. Дема подошел к нищим и побросал им монеты в ладошки. «Храни тебя, сынок, заступница небесная, – отвечали ему. – Да пребудет счастье с тобою». На другой стороне улицы из открытых окон казенного дома торжественно вырывались звуки марша. Показался наконец Толстопят.
Он ступал широко, упрямо, и робкому надо было увиливать в сторону, иначе...
– И что? – недовольно спросил Бурсак.
– Ты ждешь, чтобы я доложил? Не будет этого. Я ей сказал: «Перед тем как ложиться спать, прикажите прислуге, чтобы проверила, хорошо ли заперта дверь и вправлена ли цепочка».
– Опять по-куркульски. Я начинаю понимать, за что тетушка так недолюбливает казаков.
– Не наших ли офицеров вынуждала твоя тетенька отстегивать шашки?
– Это на мгновение.
– Да куда денешься. Казак вырос на сале. Гонору у кацапов еще больше, а грехи те же. У Швыдкой мои казачки грешили открыто, а кое-кто из панов натихую бежал в дом свиданий на Рашпилевскую. Все хорошие, как посмотришь.
– Для того и существуют приличия, мой друг. Всё то же, но как.
Бурсака взял сзади кто-то за локоть. Еще не хватало: перед ними стояла пожилая ясноокая цыганка с целым табором девочек. Уже властно захватила она руку Толстопята и обольстила несколькими словами прозорливой лжи. Цветные юбки обступили его и не давали сдвинуться. Ему было невдомек, что пожилая цыганка подслушала их разговор. Он еще таращил глаза на ложбинки в вырезе платьев молоденьких девочек, а она уже сложила гадание и знала, как посмеется вечером за Бобровым мостом ее бородатый муж. Утром она выманила перстенек у барышни, нынче без красненькой не отойдет. Все просто в цыганской магии: она видела в глазах Толстопята желание испытать свою тайну.
– Вавилонская блудница на семи зверях сидела, знаешь? Тебя отравит дама своей любовью, – сразу же напугала она. – Слушай внимательно, тебе жить надо. Тебя отравит лаской женщина из богатого дома, двенадцать капель крови впустит в тебя, – понял, что говорю? Снимет цепочку с двери, заведет в свой дом, расстелет постель. Далеко от дома жить будешь тогда. Слышишь? Теперь я вырву твой волос. – Рука ее мелькнула у виска, и уже десяток вырванных ею волосков сжимали ее пальцы. – Через полчаса они покраснеют, это твоя кровь. Ты возьмешь их с собой и выбросишь, понял меня? Выбросишь на дорогу. Оставлять нельзя – погибнешь от болезни. Заверни их в денежную бумажку. – Толстопят потянул пальцы к волоскам. – Подожди, достань в кармане денежную бумажку и заверни. Выбросишь вместе с деньгами и скажешь: «Рыба с водою, здоровье со мною». Я не возьму, это твое, мне не надо, здоровья желаю тебе.– Толстопят достал рубль и передал гадалке. – Ты не смейся, – сказала она Бурсаку, – не уходи, я тебе все скажу, тебя ветер унесет далеко, чужую землю целовать будешь. На тебе, красавец, вижу золотые погоны. Теперь заверни в красную бумажку, скорей, скорей заверни, поищи у себя. – Толстопят сунул помятый червонец. – Вот эта как раз, держи крепче, не выпускай, понял? Заворачивай, заворачивай. Фу! – дунула она. – Нет твоих денег, дурак!
Руки Толстопята и руки цыганки были пусты. Вокруг него улыбался и уже отходил цветной девичий табор.
– Ша-ла-вала. Сэ номэ! Бу-бу! – кричали они на своем языке уже далеко, смеялись, оглядывались и опять смеялись.
– Карманы пощупай, – сказал Бурсак, – не вытащили ли они остатки твоего счастья.
– Кошелек здесь.
– И то хорошо. Она обучала молодых.
– Но глаза-а! Ты заметил, какие глаза? Такие глаза у твоей тетушки.
– Да ты волос-то выброси – болеть будешь, – посмеивался Бурсак. – На Свинячий хутор отвези. Не пожалей рубля на извозчика, уж больше потерял.
– Не жалко. Глаза!
– Рыба с водою, здоровье со мною. Слушай! Во дворе реального училища орет осел. Обычно он орет в двенадцать дня. Жалеет тебя. Осел жалеет казака – это надо помнить. Напиши об этом случае Иоанну Кронштадтскому.
– Я б вам не советовал, панычи, гадать у них, – послышалось сбоку.
Около них на миг задержал шаг остроусый Попсуйшапка.
– Это хорошо, что на улице. Моя соседка повела на кухню молдаванку, а за нею следом и другие, по комнатам, а там одежа, три тысячи денег за зеркалом. Хотела памятник поставить мужу на кладбище. Ушли – и вот, извольте радоваться, пусто! Успели все забрать. Вот они какие. «Не зевай, Хома, на то ярмарка».
И бодро, самоуверенно пошел дальше, помахивая рукой, как в строю.
– Слышишь, что народ говорит тебе?
– А если любовь? – крикнул вдогонку Толстопят.
– Я тоже влюбчивый, но не гадаю. Вон на Новом рынке красавица Мокрина в юбке как у царицы, – чего на нее гадать? Она лучше цыганки поворожит. И винцом угостит.
– Ишь! – сказал Бурсак. – А ведь всего только и делает, что шапки шьет.
– Какой нынче день?
– Вознесение.
– Хо-о! – слышалось за домами понуканье Терешки.
– Ну, подурачился, и хватит, – сказал Толстопят. – Завтра вечером отправлять эшелон. Никто мне не нужен, Дема. Пусть их любят, прижимают, а ко мне само придет. Вот пошла. Кармен! Кармен с головы до ног. А я выберу такую, чтоб корову смогла подоить.
– Не зарекайся. Лучший роман тот, который ничем не заканчивается.
Из церкви все выходили и выходили.
– То ж был дьякон... – слышалось. – Как скажет – свечи моргают.
Мир жил своими интересами, и у каждой божьей души они были главными.
Мог ли Дема знать, что через пятьдесят шесть лет, в такой же теплый день Вознесения Господня он почти на том же месте вспомнит беспечное гадание и всего два-три, да и то, наверно, перевранных, слова своего друга, молоденького хорунжего Толстопята?
Да кто ж в молодости глядит в будущее!
Пока Терешка хокал на лошадей, Бурсак звонил архивариусу насчет канцелярских бумаг наказного атамана в 1891 году, Толстопят выгонял на смотр казаков перед штабным начальством, пока Калерия Шкуропатская спала под голубым шелковым покрывалом. Время настраивало свои башенные часы. Только они не знали, что оно принесет.
Через неделю Толстопят прислал Калерии пакет из Уманской. В пакете лежал помятый номер журнала «Солнце России». Калерия недоуменно перевернула несколько листков и на двенадцатой странице нашла снимок великого князя. Молодой князь в форме лейб-гвардии ... полка сидел на лошади и улыбался. Над головой его вихревым почерком была сделана надпись: «Дорогой маленькой шалунье Калерии с воспоминаниями о встрече на рельсах Черноморской станции. В. К. Б. В.». Числа нет. Калерия фыркнула и бросила журнал.
– Что за хам?! – сказала она громко, но ее никто в доме не слышал.
Мимо окон пробежали с криками городовые: «Держи бомбиста!»
QUEL VIN – TEL AMOUR
В Анапе в августе того же 1908 года Дема Бурсак впервые влюбился. Уже по дороге к Тоннельной, еще не потеряв из виду волнистые горы, он оглядывался назад с потерей, а в Екатеринодаре, ставшем вдруг скучным и ненужным, сходил в одиноком молчании ночи с ума оттого, что короткий его праздник кончился. И навсегда. Второго такого же чуда не бывает; можно еще где-то увидеться, провести вместе тайные часы, но то уже будет другое, без неожиданного вознесения на крыльях. Но и встречи больше не будет.
«Dieu sail comment et pourquoi . Уже конец... Права моя тетушка: la plus belle fille de la France ne peut donner plus que ce qu'elle a . Она дала мне все, но на миг. А теперь где она? Счастье прошло».
Он влюбился не сразу; дома, в городе, внезапно все потеряв, он любил ее чище и долговечней, нежели у моря. В Анапе примешивалось к их укрытиям и прогулкам что-то курортное, дачное; сладостная отрава была уже в том, что надо было торопиться, обманывать тетушку Елизавету или день целый выжидать лунных наслаждений. Сбивали на флирт и тетушкины, как будто тонкие, проницательные, наставления и шутки: «Легко ли заставить сердце отказаться от того, что влечет его? Я сама была молода. Берегись женщины глупой, черноволосой и голубоглазой, говорят в Испании».
«Знаете, – отвечал в мае Толстопят на вопрос тетушки о том, зачем он украл барышню Шкуропатскую на извозчике, – выйдешь вечером на Красную, а там как кувшинки цветут красавицы; ты их всех любишь, и обидно станет: они цветут, а тебе чужие. Ну и сорвешься».
Мадам В. с собачкой Петрусь была слишком заметной в этой песчаной глуши.
Она благополучно жила в Варшаве, но скучала там ужасно и все более охлаждалась к своему богатому мужу, всегда расчесанному, щеголеватому полковнику. Муж берег ее репутацию на каждом шагу: после бала начинал еще в фаэтоне и продолжал затем в спальне нудно осуждать смелость ее разговора с тем-то и опасность сближения с фривольною дамой. «Оставь меня, я спать хочу!» – кричала она. Но муж принимался за другое: излагал причины, по которым им необходимо дать обед такого-то числа, пригласить к нему таких-то лиц и наперед знать, кто подле кого будет сидеть. «И некоторые нюансы, – добавлял, – относительно наших с тобой frais d'amabilite». – «Я знаю, как себя вести, – отворачивалась от него мадам В. – А по ночам мне хочется спать». Ее больше не прельщали Ницца, Женева, Корсика; тоска нигде не покидала ее. Все удобства жизни и развлечений (собственный дом, toilette de cour, рысаки, ложи в опере) только подчеркивали ее интимное несчастье. Ночью муж был ей противен. И она второй год отлучалась в глушь, рассеяться, как она писала тетушке Елизавете, в неизвестности и – это было ее страшной secret de coeur – полюбить непонятно кого. В Анапе тетушка снимала дачу бывшего наказного атамана Маламы, дряхлевшего в Петербурге.
Поначалу Дема скучал и сторонился пестрого общества; тетушка же была неутомима. Она устраивала пикники, выезды в горы, в Су-Псех, к Серебряным Колодцам, играла в карты, пела на литературно-музыкальном вечере и даже провела в саду благотворительную лотерею-аллегри в пользу приезжих костных больных на Бимлюке. Но монотонные развлечения – та же скука. Ими всю зиму убивали вечера в Екатеринодаре. И тетушка, видно, придумала еще одно развлечение: свести племянника с мадам В.
Недели две Дема уходил к вечеру в гости к Пиленко, там слушал стихи вертучей, экспансивной дочери (позднее Кузьминой-Караваевой, а потом страдалицы матери Марии, монахини и патриотки), слушал ее восторги о Блоке, который ее похвалил и присылал даже письма, и вспоминал злословия анапских матушек о ее беспорядочных романах: неужели то правда? До обеда он валялся на песке и читал «Афинские письма» (с автографом деда Петра на первом листе). Больше никуда не показывался. Так неинтересны были дамы и кавалеры вокруг: очень уж они наряжались к закату солнца, пленялись обычаем быть во что бы то ни стало остроумными и веселыми, выпячивали себя с каким-то неприличным старанием и, ничего впереди не предвидя, вещали и пророчили на целые годы. Еще менее завлекало его, как екатеринодарские дамы переворачивали роскошные семейные альбомы, шептались о «выборе моего сердца», сетовали на скуку кубанских soirees causantes и трогали пальчиками цепочки с бриллиантовыми крестиками. Недалеко от дачи Маламы, в саду, провалилась в кресло старуха с черными злыми глазами, с черными же под кружевным чепцом волосами и вязала что-то стальными спицами; костыль подле нее, ее длинный крючковатый нос, пухом обезображенные щеки наводили Дему на жуткие мысли: неужели эту высохшую ведьму когда-то любили, целовали ей колени, ей клялись? Он не пожелал бы себе такого долголетия; как страшно дожить до возраста мумии, когда все потеряно и уже незачем тянуться к солнцу! Не дай бог. Но он только подумал и тут же забыл, он еще не умел глядеть вдаль, да если бы и глядел, то что увидел? Счастье в нашем неведении. Тетушка сказала ему, что старуха эта, гречанка, ходит в церковь в нарядах, в гриме и держится там как молодая. «Mauvaise genre, – прибавляла тетушка, – но, я читала, в одной барской усадьбе напудренные бабушки по ночам назначали у статуи Венеры рандеву. А в Анапе? Разве что на кладбище».
Анапа жила от лета до лета, а с первыми ветрами и до скончания холодных дождей сиротела, кушала хамсу и барабульку и давила вино. Кругом зияли пустыри. Мимо гостиницы «Приморской» уныло тянулся песчаный берег. «Кондитерская, два грека, – злословили, – да около сада бегают четыре собаки». Но зацветала сирень, курчавились за кладбищем горы, и – стук-стук – подъезжали и подъезжали фаэтоны. После дорожной тряски легко воспаляется чувство бирюзовой ласкою моря, белыми парусами, фигурками в сандалиях, в синих капотах. Там и тут торгуют угодливые греки в красных фесках. Лихачи предлагают везти на Бимлюк. Что еще нужно?
Когда Бурсак с тетушкой приближался по долине к Анапе, вдалеке, где-то над морем, вылупилось из тучек солнышко, покрыло мокрую дорогу и зелень своей всемогущей нежностью, и Бурсак подумал: как хорошо бы повстречать здесь душеньку. Те же мысли (но уже с обидой, что этого не случится) мелькнули у него в самой Анапе у кофейни; и потом на Высоком берегу над бескрайней водой, и потом еще в саду, когда принесла ему яблоки дочь садовника и сказала: «Их много-
много, мы пудами сдаем в лавки, нас за это барин ругать не станет». Бурсак глядел вслед на ее босые ноги и думал: кто ее любит? И самому хотелось влюбиться до смерти. И обида на то, что этого не будет, погнала Бурсака в постель раньше восхода луны.
По настоянию супруги и ради детей выбирал на отпуск Анапу и наказный атаман Бабыч; именно в день его приезда Бурсак, поразвлекав мадам В. казачьими историями, спросил:
– А у вас что в Варшаве?
– Недавно была коллективная смерть.
– Из-за чего?
– Любовь. Молодые люди, три парочки, так полюбили друг друга, что решили покончить с собой. Каждый просил товарища или возлюбленную, не скажу уж, убить себя. Ужасная драма... но достойно зависти.
– У нас в городе погибают за идеалы.
– Что же это за идеалы, интересно?
– Свобода.
– Крамолы сейчас везде хватает.
– В Венеции вон арестовали некую графиню Тарновскую, но отнюдь не за крамолу.
– А за что же?
– Соблазняла богатых людей. Жила-была девочка, воспитывалась в Полтавском институте. Семнадцати лет вышла замуж за графа Тарновского. Салон, приемы, выезды в театр, желтые томики романов. Затем любовная связь с братом мужа, она его убеждает покончить жизнь самоубийством; а я, мол, буду чтить тебя как святого. Юноша повесился. Все наследство переходит в руки мужа. Но этого мало!
– Мало?
– Нужны другие. Брата мужа сменяет граф Толстой. И его она убеждает покончить с собой. Опять кто-то нужен, кто бы платил за ужин по семьсот рублей, за туалеты по пятнадцать тысяч в год. Муж стреляет в любовника, его, естественно, в Сибирь. Поезжайте в Венецию.
– Мне хочется быть в Анапе, – сказал Бурсак с улыбкой, – рядом с вами...
Гуляли они с ней вдоль пристани; публика провожала пароход «Великая княгиня Ольга». Маленькая мадам В. даже становилась на цыпочки, чтобы подольше видеть палубу, и Бурсак подшучивал над ней. Двое господ следили за ними.
– Tous vous prendront pour ma femme .
– Я не против.
– Ваши пышные волосы не дают им покоя. Глаза ваши к вечеру синие.
– Они вам нравятся? Ах, они поплыли в Италию, – отвлеклась она, все глядя в море. – О, как там хорошо. Я шесть часов бродила по Помпеям. Это огромный гроб. Римляне жили на открытом воздухе. Представьте, входишь в атриум, и на полу надпись: «Здравствуй». Давно пропавшая жизнь приветствует вас.
Раз за разом Бурсак становился смелее и шутками пытался вызвать у мадам В., возможно, то чувство, с которым она засыпает. Тетушка возила их на целебный Бимлюк, и на обратном пути в сумерках, когда, кажется, светились только волосы продрогшей варшавянки, Бурсак спросил:
– В Варшаве il n'y a que des blondes, n'est-ce pas?
– Ее волосам позавидовала бы любая русалка, – сказала тетушка.
– Я совсем не чувствую их тяжести...
– А так? – Бурсак с чувством давил на ее затылок.
– Сказала бы, но... – и мадам В. взглянула на тетушку.
– Я вплету вам в волосы пучок васильков.
– Они уже отцвели, Дементий Павлович, – сказала тетушка.
На руке мадам В. трогал Дема и бриллиантовое колечко, и все это сближало их на мгновение. «Уж не в память ли это какой дорогой слезы?» – подумал он ревниво.
– Как тебе cette jeune dame? – спрашивала тетушка утром.
– Лицом? Elle est gentille, mignonne. Видать, безответная. Elle n'est pas comme les autres и необычайно проста. И вместе с тем grande dame.
– Женщина вполне хорошего тона. Горда, как полячка, но она русская. Да и наши казаки не без спеси. Ей скучно. А у моря даже чужие люди чувствуют себя далеко не чужими.
– Завидую, тетя Лиза, вашей фантазии.
– Фантазии там, где надежды.
– Вы думаете, они у меня есть?
– В твои-то годы и без надежд. Де-ома! Я сама была молода, fraiche et bien portante... et elle a de I'imagmation. Никогда не была удовлетворена тем, что имела.
– На счастье ли люди сближаются?
– Об этом будешь думать в Екатеринодаре. Живи по сердцу. Не поощряй в себе минорных мыслей.
– Спасибо за добрый совет.