Оленин и оторопело уставился на Ефимцева. – Вы зачем балуетесь? – только и успел произнести старик. Ефимцев подпрыгнул, поджал ноги. Петля съехала, затянулась у него под носом. От резкой боли Ефимцев взвизгнул, так что у Оленина зазвенело в голове и заложило уши. – Прекратить! – закричал старик первое, что пришло на ум. Ножки древней стремянки разъехались, Ефимцев вместе со стремянкой рухнул на пол. Раздался грохот, после которого наступила тишина, и в ней отчетливо стали слышны шаги прохожих по тротуару и далекий крик ребенка. Оленин растерянно подошел к несостоявшемуся самоубийце. Осторожно тронул за плечо, потряс: – Вы что?.. Эй! Вы как?.. Живы? От вопроса к вопросу голос его креп и наконец налился гневом. – Вы что творите? – загремел он. – Вон! Вон отсюда! Оглушенный падением и криком, Ефимцев зашевелился под стремянкой и, не разбирая дороги, пополз на четвереньках. За ним со скрежетом волочилась лестница. – Стоять! – рявкнул старик. Шипя от отвращения, Оленин снял с Ефимцева петлю. Поднял стремянку, отвязал веревку. Осмотрел, пригладил растрепавшиеся нити, бережно убрал в полиэтиленовый пакет. Ефимцев сидел на полу, держась за распухающий нос. На лице его застыло разочарование. Оленин лез по стремянке к верхней полке и нервически бормотал: – Дошла страна! Явилось поколение! Повеситься не умеют. Господи, откуда ж столько идиотов на Русь нанесло? Бедная ты моя Родина-мать... Родина слонов и идиотов. За нос себя подвесить решил. За нос! Это надо додуматься! Вот же больная фантазия!.. – Он повернулся и с высоты обратился к пребывающему в прострации Ефимцеву: – Вон отсюда, я сказал! Дилетант! Слабак! Недоразумение! Вон! Видя, что Ефимцев не собирается выходить из отупения, Оленин спустился, решительно взял его жесткой птичьей лапой за шиворот. Поднял на ноги и повел, а скорее потащил к двери, изрыгая сдавленным голосом проклятия: – Вон! Короед рязанский! Тля! Святотатец!.. Выкинув поэта за дверь, порывисто и яростно выпил стопку водки. Но водка не только не успокоила волнение, но словно бы даже разбередила еще сильнее. Старик ходил по квартире, потрясая руками и хватаясь за голову. – Это он что, по-настоящему? А если бы?.. Если бы смог? А? Ну, если получилось бы? Идиот. Ему ведь лет двадцать – двадцать пять, да? Такой молодой... И уже такой идиот. Мать у него, наверное, есть. Отец... – Тут он оглянулся на портреты детей, которые эксцентричной мадам Жуковой показались похожими на вырезки из журнала «Огонек». – А он, глядите-ка, вешаться собрался. Им-то каково будет? Подумал он? Какой же дурак! Ах какой дурак! Молодой, высокий, поэт. Что ж не жить-то? Экая бестолочь. И главное, почему у меня? Места другого нет? В России столько деревьев! Миллионы, миллиарды деревьев! Казалось бы, выбирай любое – и вперед. Нет, ему надо было у меня, антиквара Оленина, в квартире повеситься! Мало мне своих забот. Он остановил свое хаотичное мельтешение, посмотрел на дверь. Прислушался – тишина. – Вот ушел куда-то. Куда? А я тоже хорош... Из-за двери послышался то ли стон, то ли вой. Звук нарастал, и голос становился все более узнаваемым. Оленин заглянул в глазок. Увидеть никого не смог: должно быть, Ефимцев уселся прямо на пол, привалившись спиной к двери. Оленин в негодовании всплеснул руками, ударил по двери ладонью: – Прекратите выть! Слышите? Вой качался в подъезде, напоминая то ли плач, которым заходились вдовы на похоронах в прошлом веке, то ли колыбельную. – Я вам говорю! Прекратите выть! Он потоптался возле двери. – Чертова бездарность, – сказал он негромко. – Даже воет как-то неинтересно. Будто другой бездарности подражает. Оленин в негодовании приоткрыл дверь, вой стал гораздо громче: дверь была толстая, будто действительно сделанная на случай ядерной войны. – Я... Я милицию сейчас вызову! Прекратите выть! – крикнул он в открывшуюся щель. – Как шакал, ей-богу! Замолчите! Перед соседями неудобно. А, черт... Он скинул цепочку, распахнул дверь. Из приоткрытой соседней двери за ним с любопытством наблюдала сморщенная старушечья мордочка. – Извините за шум! – рявкнул на нее Оленин и, взявшись обеими руками за шиворот, втащил Ефимцева обратно в квартиру. Протащил гостя по комнате, усадил на стул. Задыхаясь от усилий, оперся руками о стол и закрыл глаза. Ефимцев, длинный, безвольный, сидел, похожий на оплывшую свечу, и продолжал причитать: – Ничего не сумел в жизни. Ничего. Даже повеситься и то не смог. Бездарь. Неудачник. Как жил ничтожеством, так и... Оленин даже растерялся от таких самобичеваний. Сипя и задыхаясь, попытался успокоить: – Ну, ладно, ладно... Что вы так... Это лишнее, не надо. Подумаешь, повеситься не смог. Бывают в жизни ситуации и похлеще. Голова работать отказывалась. – Вот, выпейте, – сказал он, не зная, чем еще один человек может помочь другому. – Пейте, пейте. Водка полезна. Бывает... Ефимцев выпил, закашлялся, из чего стало видно, что пьет он редко. – Закусите. – Кто ж водку сухарем закусывает... – произнес Ефимцев между всхлипами. – Это хлеб. Подсох просто, – уточнил Оленин. – Ничтожество. Мелочь. Таракан... Оленин, приняв оскорбления на свой счет, что часто случается с людьми, наделенными воспаленной гордостью, гневно выпрямился, намереваясь дать отпор проходимцу. – ...Поэтишка, – добавил Ефимцев. Оленин, поняв, что не он мишень для оскорблений, облегченно вздохнул и постарался спрятать свой несостоявшийся порыв за участливостью. – У вас что-то случилось? – спросил он. – Нет, ничего! – ответил Ефимцев. – Понимаете, в том-то и дело, что ничего у меня не случилось! Мне двадцать два года, а у меня до сих пор ничего в жизни не случилось! Ни любви, ни признания, ни взлетов, ни падений – ничего! Даже трагедий серьезных в жизни не было! – Вам что, трагедий не хватает? – скривился Оленин. – Нет... Не в трагедиях дело, конечно. Просто жизнь как тряпка. Безвкусная, бесформенная, бесконечная тряпка. Влажная, теплая... И вот я жую ее, жую. Зачем? Не знаю! Не хочу я такую жизнь! Понимаете? Я поэт. Я стихи пишу. А они выходят тусклые, вялые, как... Как рыбы потрошеные. Бывает, конечно, блеснет что-то, и кажется: вот еще чуть-чуть – и из меня хлынет большое, горящее, настоящее. И небо развернется, как свиток... Помните, в Апокалипсисе? Там небо сворачивается, как свиток, а я все жду, когда оно развернется, как свиток. Жду, жду... А жизнь уходит. Кровь остывает. Вот Есенин... Мне кажется, когда он писал, то не касаясь земли ходил и воздух вокруг него звенел. А от моих стихов только... пятки чешутся... – И что же вы, думали, если на его веревке повеситесь, откроется вам что-то? Бездны распахнутся? Прямо под пятками... – Оленин не мог удержаться от того, чтобы не съязвить. – Да ничего я не думал! – махнул нехотя рукой Ефимцев. – Хотя... Нет, думал, конечно. Думал. Надеялся если не в стихах к нему приблизиться, так хоть в смерти где-то рядом встать. Меня ведь, знаете, даже не печатают почти. Один раз напечатали, да и то словно поиздеваться решили. Наша местная газетенка... Бумага плохая, шрифт скособочен. Стихи на последней странице были, с правой стороны колонка. Так у них там край пропечатался плохо, концов строчек видно не было. Какие-то обрывки фраз, без рифмы, без смысла. «Когда мне гру... И льет печа... В полнеба го... На серый ту...» Впечатляет? Надо мной потом все эти наши рязанские недопоэты издевались. – он скособочил лицо и, кривляясь, проскрипел: – А почитай-ка, брат Ефимцев, что-нибудь из своего классического: «Офелий ру... И лилий ку...» Смешно, правда? – Очень, – с самым серьезным видом согласился Оленин. – Погодите, я вам сейчас одну вещь покажу... Он открыл гроссбух, пошелестел страницами и отправился к полкам. Снова полетела пыль, раздалось мелкое кошачье чихание. – Вот, «Новый журнал для всех», – наконец вернулся он к гостю. – Тысяча девятьсот пятнадцатого года. Читайте. Ефимцев принялся покорно читать: – Потонула деревня в уха... Заслонили избенки ле... Только видно, на кочках и впа... Как синеют кругом не... Есенин, «Русь». Ефимцев умолк, дочитывая стихотворение про себя. – Видите? – сказал Оленин, протягивая руку за журналом. – Не вы первый, не вы последний. Ефимцев вернул журнал и неловко спросил: – А вы знаете легенду про эту веревку? – Не люблю легенд, – поморщился Оленин. – Им нельзя доверять. – Да, я понимаю. Но это очень интересная легенда. Говорят, что на этой же веревке повесилась Марина Цветаева. – Чушь! Может, и Рылеева тоже на ней вешали? – ...И еще с десяток менее известных и совсем никому не известных поэтов на ней же... Эту веревку еще называют «веревкой русских поэтов». Говорят, она ходит по стране и собирает свой урожай. Оленин нахмурился: – Ну, вообще, она действительно... Вся боль и ужас. Но чтобы и Есенин, и Цветаева, и еще с десяток... Нет, не думаю, – отмахнулся он. – Я, наверное, пойду, – сказал Ефимцев. – Не смею задерживать, – не скрывая облегчения, произнес хозяин. Когда Ефимцев уже подошел к двери, Оленин приказал: – Стойте. Гость покорно остановился, вопросительно глядя на старика. Оленин пожевал губами. – Скажите, молодой человек, про музей и миллион пятьсот тысяч вы наврали? – А я сказал про миллион и пятьсот тысяч? – Да. – Извините... Так вышло. Я, как веревку увидел, сам не свой стал. Не понимал, что говорю и делаю. Оленин понимающе-неодобрительно кивнул. – Жаль... – Скажите, а почему у вас часы стоят? – внезапно спросил самоубийца-неудачник, глядя на мрачный ящик в углу. – Сломаны? – Нет. Просто не терплю звука идущих часов. Проводив Ефимцева, Оленин прошептал: «Душно». Открыл окна и до самого вечера сидел, наблюдая, как ветер приносит красные кленовые листья и они, словно звезды на морское дно, ложатся на пол его квартиры. Он поднял за черешок один лист, смотрел сквозь него на свет, поиграл им. Потом засунул в карман на груди, и тот торчал оттуда, как бутоньерка. Выпил водки, съел сухарь, который предлагал Ефимцеву, проворчал: «Не понимаю, что ему не понравилось». Листья с шорохом перемещались по полу, льнули к ногам старика, будто играющие дети животных – щенки или котята. Он разговаривал с ними, говорил, что скоро зима, но и зима пройдет, будет лето, но оно тоже пройдет, и так будет продолжаться долго-долго, но это неправильно, это в корне неверно, и тут надо что-то менять, иначе слишком многое зря, и, возможно, вообще не стоило и начинать всю эту суету... Листья – хорошие слушатели, они не возражали Оленину, одобрительно шуршали, разбредаясь по углам квартиры, будто подыскивая место для зимовки. В окна влетали новые... В воздухе носилось едва ощутимое, тонкое, как трещина во льду, предчувствие зимы.