ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2021 г.

Виктор Лихоносов. Ненаписанные воспоминания (продолжение) ч. 4

У памятника предкам

5 октября, на день войскового круга и тезоименитства августейшего атамана всех казачьих войск наследника цесаревича Алексея Николаевича, начался праздник. Ночью Луке Костогрызу снилось, будто он поставлен на пьедестал в запорожском костюме и в правой руке держит солонку, подаренную ему Екатериной II. «Чем я не казак или не хозяин? – говорил всем своим видом Лука народу, склонившему пред ним обнаженные головы. – Сыра земля! Расступися! Оце добре вы, казаки, надумали, шо пришли с горилкой. Какое нам дело до целого света?» – «А ты кто такой?» – кричал из толпы генерал Бабыч. «Разве вы не видите по оселедцу? Я ваш кошевой батько урядник Лука Костогрыз Шестой. Я вас привел на Кубань. А ну, доставайте, бисовы души, грамоты, перначи, литавры!» Костогрыз спрыгнул на землю, поздоровался со всеми помощниками за руку, поцеловал Бабыча и поехал на волах в Пашковскую к своей бабке.

Сны веселые, да вставать тяжело. В хате пахло вчерашним борщом; осенняя муха ползла по полотенцу; на листке церковного календарика чернело старое число: 25 сентября, день св. Сергия Радонежского. Вчера поразила его новость: через Тамань в Киев святыми шагами прошел задолго до запорожцев апостол Андрей Первозванный. Не рука ли святого направила запорожцев к крутому берегу?

Кости ломило, ноги натоптались по станице, болели. Накануне приплыл из Керчи со шкурками Попсуйшапка, на ночь оба жаловались на пропавшую Варюшу и уснули, как обиженные младенцы. Костогрыз умылся, выкурил люльку натощак, потом – еще чуть свет – пошли они на ярмарку и за рвом наткнулись на Толстопята, у которого и спросили, честно ли служит в конвое Дионис.

– С таким голосом нигде не пропадет, – сказал Толстопят. – Государь любит наши песни и пляски. Я послезавтра опять буду в Ливадии, что передать от деда?

– А передай, шо ждем на льготу с мундиром урядника и со знаком. А колы оставят ще на срок, то я буду гордиться, как индюк. Дед Лука, скажи, подтоптался уже, но ще ходит журавлиными шагами. Та скоро и я лягу к запорожцам. Ото поставим казака, и...

В Покровской церкви ждали депутатов войсковые регалии. Ах, если б вложило в них провидение живые уста, чего бы не рассказали позднему роду людскому! Сколько казачьих рук прикасалось к ним, и где те руки? Сколько наказных атаманов шло за ними с выпертой грудью на парадах и на встречах важных особ, и где те атаманы? Цари склоняли головы к ним, и где те цари? Из рода в род освящают регалии славу казачью. Было что вспомнить войску.

В 1774 году река Кубань была объявлена русской границей на Кавказе. Предвидя новую войну с турками, правительство обратилось к запорожцам с призывом послужить на новом месте. Вечные переселенцы, они пустили корни и на Кубани, и неужели кто-нибудь в иной час вырвет их и разбросает по свету? В 1792 году «кош верных казаков», позднее – войско Черноморское, подготовился в полном составе перекинуться за Дунай, но Екатерина II обхитрила их указом, по которому казаки наделялись островом Фанагория со всею землею по правому берегу Кубани, от низовья ее к Усть-Лабинскому редуту, так что с одной стороны река Кубань, с другой же – Азовское море до Ейского городка служили границей войсковой земли. Так порешила Россия. И пришли, и высадились в Тамани и на Ейской косе с войсковым скарбом и куском ржаного хлеба, и протянули живые силы через всю заболоченную степь. Куда пришли?! Теперь чего только не брешут про казаков, но куда они пришли, на какие страдания?! Ничего, кроме неба, камышей и малярии. Пластуны сторожили спокойствие Черномории. Сидели они в воде, взлезали на высокие деревья, ползли змеей, кричали и свистели подобно зверям и птицам, окликая товарищей. Кто теперь это поймет, кто им, дряхлым или погубленным смертью, посочувствует?

Чуть позже снимались на чужбину украинские семьи; похоже было, что движется по степи станица, только вместо белых хаток переваливались неуклюжие гарбы. На гарбах были навалены кровати, столы, лавки, кадушки, бороны, чувалы с зерном. Шум, скрип колес, крики пивней простирались на несколько верст. В дороге рождались дети, крестили их в попутных селениях; ночевали под звездами. Кто их вспомянет, пожалеет тех сынов-малороссов? На регалиях вышита их слава.

У церкви Костогрыз попрепирался с Бабычем о том, что ему нести.

– Грамоту, шо Екатерина дала.

– Не-е, я солонку понесу с блюдом. Может, и мне дадут три ковша червонцев, как Антону Головатому.

– Все ты знаешь, Лука, – сказал Бабыч.

– А шо ж! С нашего роду письмо турецкому султану составляли. Ото меня там не было, я бы отлил пулю. Ну, они не такое письмо писали, как вельможа Потемкин. Ото ж наши запорожцы разогнали турков и поляков и никакого их мира с москалями не признавали. И сказал им вельможа Потемкин: «Вы крепко расшалились. У всех у вас одна думка: как бы теперь москаля прибрать. Вот ваши худые и добрые дела», — подает Головатому толстую тетрадь, в ней все худые и добрые дела Запорожья. И шо ж он, Потемкин, сделал? Худые дела написал строка от строки пальца на два и словами величиною с воробья, а чего доброго Сечь натворила, так то написано было часто и мелко, будто маком посыпано, и оттого наши худые дела загубили места больше, чем добрые. «Все кончено, – говорит, – пропала ваша Сечь!» – «Пропала Сечь, так пропали уж и вы, ваша светлость. Вы ж вписаны у нас казаком, та колы Сечь пропала, пропало же и ваше казачество». И поехали наши казаки с Петербурга с понурыми головами...

– Ничего, зато мы с тобой и со всем войском голову высоко держим, – сказал Бабыч, похохатывая.

– Ах, как бы можно их с того свету позвать, то б удался праздник на славу. А их нема. Я скажу свое слово сегодня.

– Скажи, скажи...

После литургии по приказанию генерала Бабыча понесли под народный гимн тридцать пять куренных запорожских знамен, двенадцать куренных малых булав, жалованную Екатериной на новоселье солонку с блюдом, два войсковых знамени и грамоту от нее же, куренные значки и восемнадцать перначей, войсковые серебряные и медные трубы, юбилейное знамя от ныне здравствующего императора, белое знамя

св. Георгия Победоносца, к которому прадед Толстопята прибивал и свой гвоздик. Несли древнюю запорожскую икону со словами на ней: «Молим, покрой нас своим покровом и от врагов сохрани» и «избавлю и покрою люди моя излюбленныя...».

И потянулась за ними свита.

Отец Толстопята вел белую лошадь с литаврами через спину. Отец Шкуропатской, может, последний раз держал в руках трубу. На блюде нес священную солонку Костогрыз.

Под звуки духовой музыки казачка в старомодной одежде вела запряженных в повозку волов, а сбоку шел казак в постолах и в старой черкеске с привязанными к поясу кисетом и люлькой. На возу лежало немного домашнего скарбу, стояла кадка и сидело четверо малых детей.

На кручах, на каменных заборчиках, на лавочках, домашних стульях, на крышах выросли над шествием любопытные таманские обыватели. Жили и вроде бы слыхали, что когда-то у берега, где ныне ловят бычков, высадились тринадцать тысяч душ запорожцев, но и во сне бы не явилось, чтобы чтить их с такой пышностью в присутствии трех десятков генералов, начальства и даже керченской городской управы.

Калерия смотрела вниз с колокольни Вознесенской церкви.

Попсуйшапка искал в рядах знакомые лица. Насчитал он из сорока семи атаманов добрый десяток таких, которые приезжали покупать своим казакам папахи; сразу узнал невысокого, круглоголового Бабыча с насекой, шедшего как-то сердито, двух гвардейцев конвоя его величества, стариков Шкуропатского и Толстопята, дряхлых генералов, ловивших в отставке рыбу в Кирпилях, и генерала другого, сычом дремавшего на кургане под Медведовской. В войсковом хоре были одни знакомые. Шел родной брат Бабыча из станицы Уманской, тоже в папахе его работы. Блестели на солнце галуны, эполеты, ладанки, перевязь. И все они были героями короткого дня, который никогда не повторится и никому, кроме них, не будет понятен, потому что пройдет еще несколько лет (семь – как дни недели) и в обломки, в прах превратится жизнь со старыми гимнами, молитвами и историческими преданиями. Они были жителями этого дня, этой последней эпохи казачества, и они тучной властной громадой окружили памятник, который через двадцать, пятьдесят лет будет маячить у моря единственным свидетелем черноморского прошлого. Будущего не предвидеть. Через восемь лет здесь всхлестнется междо-усобная война, в Тамань проберутся солдаты кайзера, потом уйдут самые ярые казаки за море, увозя в сундуках регалии предков...

Проводив регалии от двора Вознесенской церкви, где их окропили водой, Попсуйшапка побежал вперед, чтобы взобраться повыше и оттуда видеть и слышать то, что будет происходить у накрытого полотном памятника. Еще раз последовало то же самое: за куренными значками, грамотами и булавами прошествовали вниз чины и депутаты. Бывает торжественный миг, когда тяжко стоять в толпе безликим. Душу тянет туда, в самое царство причастных к памяти! Почему он всего-навсего маленький шапочный мастер? Почему в его роду нет георгиевских кавалеров, трубачей, даже писарей? Ему попеременно хотелось просиять перед публикой и наказным атаманом, приуставшим от ежегодных церемоний и литургий, и рослым офицером конвоя в алой черкеске и белом бешмете, и всеми любимым за шутку Лукой Костогрызом, и длиннобородым пластуном, думавшим, что это его прадед ступил ногой на пустую таманскую землю. И даже бы белесым и хрупким, как тростиночка, преосвященным Агафодором, владыкой человеческой веры в золотой ризе, захотел он явиться на миг. С первыми звуками народного гимна сбились на нет его слепые мысли.

С разостланного ковра архиепископ Агафодор начал свое благословение:

– ...Вспоминай дни древние и ищи в них поучения... И будем молить всевышнего: да благословит он казачье войско силою крепкою и мышцею высокою в дни брани, а в дни мира да воздаст тихое и безмолвное житие, и да умножит благодать и покой. Доблестные имена вождей войска, на брани живот свой положивших, да напишутся в книге животней, да даст им бог венцы нетленныя; а на земле имена их да живут из рода в род... Да умножатся в городах и весях земли его храмы и монастыри, в которых находят утешение, усладу верующему сердцу своему доблестные сыны войска в наше время безбожия и холодного равнодушия...

Вместе с хором Попсуйшапка запел «Многая лета».

– И сотвори им вечную память...

Опять запели, потом слепой звонарь ударил не-кстати в двухсотпудовый колокол. Снизу от памятника стали махать, кто-то побежал на горку к Вознесенской церкви. Звонарь не унимался, будто звал на пожар. Мальчишки на заборах засвистели. «У нас вечно что-нибудь не так, – поругался про себя Попсуйшапка. – Они, говорят, и по Кубани плыли, так два раза на карчу наткнулись, буксир «Николай» их стягивал... Ну ясно: звонарю восемьдесят лет, он забылся...» Но вот, слава богу, колокольный перелив стих, и тогда вышел с бумагой екатеринодарский городской голова, неприятный Попсуйшапке уже тем, что хотел рассчитать по старости отцовского кучера Евтея.

– Не может ветхая деньми седина казацкая не крякнуть с гордостью в могучий ус свой при виде молодого атамана, писаря, вахмистра, урядника, – поднял сытый голос городской голова, глядя в бумагу и словно подчеркивая толстым пальцем предложения, – когда видит, как здорово, стойко, честно и умело каждый исправляет вверенное ему дело; когда совет держит он с министром без лести и робости, ответ держит пред высоким царским слугою...

«То вы там держите... – палил ему в ответ шапочный мастер. – У вас в Екатеринодаре какой порядок? Вы тротуары чистите? Улицы замостили? Желтобилетниц с базаров и харчевен убрали? Тариф на водку повысили – и все? Да постановление вынесли – гласным на проезд от дома на извозчике выделять по рублю. Себя не забыли. У вас и в городской думе развернуться на вешалке негде, пальто в руках таскают...»

– ...должны были держать границы родной Сечи и земли русской от татар и турок, так и здесь, на Кубани, новым поселенцам пришлось защи...

Попсуйшапка отвернулся лицом к морю и разглядывал пароход. Есть ораторы, которых слушаешь, потому что некуда уйти. И если переслушать и перечитать все торжественные речи, то покажется, что их говорил один и тот же твердолобый человек. И в Тамани никто из них, грамотных и знатных, не сказал лучше Луки Костогрыза.

Попсуйшапка аж привстал на цыпочки и так, с вытянутой шеей, прослушал крик старика до конца:

– Казаки мои родные! Все на свете повторяется, да ничего не воротишь. Как бы позвать нам оттуда наших черноморцев та спросить, чем они жили, то зацвела б снова наша слава, а они б нам сказали: было житье на казатчине! Тогда, – сказали бы, – величали мы друг друга братом, а кошевого атамана батьком. Если на раде приспичило нашему кошевому чихнуть, все чубы ему низко кланялись: «Тоби, батько, на здоровье, нам, казакам, на радость, ворогам нашим на погибель!» В светличке о трех комнатах, под камышовой крышей, где на светанье божьего дня чиликали воробьи, нам было не тесно. Наши матери и молодицы разъезжали еще в стародубовских кибитках, в которых только что и роскоши было, что медные головки на гвоздиках. Стремя было для казачьего чебота шо крыло для пяты Меркурия. На дружеских пирах мы пили варенуху, под цимбалы отплясывали «журавля» та «метелицу». Пуля и даже сабля не брали нас в бою, затем шо никто из нас назад не оглядывался. А шо ж мы теперь слышим? Нема Сечи, нема и Черномории; пропал и тот, кто ими верховодил. А мы, родные мои казаки, им ответим: нет, не так. Запорожская Сечь долго блукала, пока не нашла свою долю на Кубани. Есть еще порох в пороховницах, та и не согнется вовек казацкая сила! Слава о вас, наши батьки и деды, не сгинет, мы ее подхватили и передадим внукам. Господи, упокой их души в лоне Авраама. Нам же в казацком кругу пошли здоровья и крепости духа. Эй, люди добрые! Сходитесь до кучи, сядем на колоде, табаки понюхаем, люльки покурим та раду послухаем. Встаньте и вы, деды-черноморцы, гляньте на нас. Пошли, пошли нам, господи, шо было в старину. Еще не умерла казацкая доля! Узнают еще вороги рыцарские дела. От стародавних обычаев нашей неньки Сечи мы не отступимся. Пошли, господи... шо было в старину. – Слезы блестели на глазах Костогрыза, он задыхался от умиления предками, но после паузы собрался и докричал: – Слава героям, слава Кубани!

– Слава! – выдохнула толпа.

«И у такого деда, – подумал Попсуйшапка, – такая вредная внучка... И бог бы с ней, да она, как на грех, моя жена...»

В Ливадии

Почти в один день с Бурсаком получил от мадам В. письмо и Толстопят. Ему она написала побольше и, конечно, пооткровенней, без озорства, с томлением: «Скорее возвращайся, мне так одиноко без тебя. Я вспоминаю и переживаю каждый наш час, мой золотой».

«В ней все же сто препикантных чертей, – повеселел Толстопят и спрятал письмо в тетрадь с гравировкой на корочке (подарок сестры Манечки). – Не хочется красавице чахнуть дома и вязать муженьку набрюшник. Ах ты, пикантница! Уж обниму перед зеркалом, уточка моя...»

Ночью из Ливадии Петербург являлся ему местом пороков, и он ревновал мадам В., придумывал ей неотразимых поклонников. О, там много дива. Там, хоть и держались строго законов хорошего общества, заносились друг перед другом в вопросах чести, красавицы не упускали, однако, удобного случая, чтобы сказать о себе как о женщине, имеющей sa trentaine bien sonnee, заявляя тем о правах на полную свободу поступков. Там спорят, кто лучше ездит верхом на каруселях придворного манежа и элегантнее приветствует даму d’un coup de chapeau, а эти дамы чаевали и ужинали в coterie intime, «укладывали в лоск» своим кокетством «сонмище военных» и шутили: в сияющих лысинах государственных старцев можно, как в зеркале, увидеть отражение chute d’epaules какой-нибудь графини. А вечера! Приемные залы и гостиные украшались дорогими картинами, редкими коврами, вазами и растениями. Женщина там становится счастливее, если ей улыбаются из лож и забрасывают ее переднюю визитными карточками, и презрительно она глядит на ничтожную улицу из своей коляски, в которую пять минут назад подсаживал ее ливрейный лакей. «Умная женщина? – смеялась над ним мадам В., когда он похвалил одну красавицу. – Зачем женщине ум? Накинуть на нее горностаевую мантию и вести с ней остроумные беседы о чем попало. И целовать ее через шелковый платочек». Но она вовсе не была такой легкомысленной и сочеталась тайной с Толстопятом, верно, потому, что полюбила его? «Меня, – говорила ему, – не миновало то, что французы называют «психологическим моментом» в жизни женщины, – рухнула моя нерушимая безупречность в один миг. С тобой». А если такой момент наступил еще раз, пока он в Ливадии? Петербург! Там корнеты, кирасиры, кавалергарды и бесконечные разговоры: «Она безвластно пошла на его немой зов»; «у нее были неправедные ночи»; «она вся похолодела от волнения, никогда до этого ею не испытанного». И все такое. Однажды, наслушавшись казенных любезностей и острот, понадерганных из «Фигаро» и всяких французских книжек, она села в карету и сказала ему, укутываясь в душистый белый мех своей ротонды: «Они еще скучнее со своими обольщениями, чем мой муж со своей добродетелью». Но как знать...

«Муж старше меня, – вспоминал Толстопят откровения мадам В. в первую ночь. – Три года ухаживал за моими ножками, и папа дал наконец согласие. Была помолвка, потом он уехал. И я иду по Крещатику, а на душе такая тоска, ну тошно мне, тошно, хотя вроде бы случилось то, о чем мечтала. Случилось то же, что с леденцом. Я рассказывала, как в детстве я бежала к фонтану из-за леденца?»

Толстопят бы взвыл, если бы ему раскрылось, кому уже рассказывала мадам В. и о муже, и о леденце, растаявшем на солнце в руке маленькой девочки.

Возвращение в Петербург на подмену намечалось через две недели. Погода еще стояла райская, царские дочери и сама государыня частенько сиживали в платьях в лоджии дворца. Крым! Знала Екатерина, что отбирать у Турции. И до кубанской границы близко: за Керченским проливом Тамань. Но там уже степи, иная глушь и иные люди.

На Южном берегу Крыма тоже был колючий соблазн: везде гуляла, каталась в фаэтонах, слушала в музыкальной раковине заезжих певцов, пила и ела в ресторанах самодовольная публика, и оттого думалось, что всем нравится жить полегче, быть богатым, волочиться при случае за дамами и ничем не тревожить свою совесть. На даче княгини Барятинской, в фешенебельных гостиницах останавливаются сановники, министры; в имении графа Воронцова-Дашкова в Алупке, на даче эмира бухарского позволено бывать только избранным, и везде, везде по взгорью чуть ли не королевскими замками или обителью греческих богов белеют недоступные особняки. Оттуда, наверное, приятно, подобно бою часов или звону колокольчика, слушать надоедливый лай собак возле кофейни у Полицейского моста и ресторанчика «Болото». На Русской Ривьере заметнее довольство и обделенность.

Два раза в году, весной и осенью, по нескольку месяцев отдыхал в Ливадии царь: с семьей, свитой, министром двора и челядью. При каждой царской особе камердинеры, гардеробщики, ездовые, камер-казаки, комнатные женщины, портнихи и прислуги при них, няни, лакеи, мужики, и все они счастливы прислуживать за те блага, которые им никогда и не снились, и все ходят мимо гордо, не допуская и мысли о сближении с конвойным казаком.

В камер-фурьерском журнале записаны для истории «труды и дни» его величества: всякие прогулки, выезды на охоту, торжественные события, приемы и обеды. Царь еще был в Петербурге, а уже в Севастополе две сотни кубанцев и терцев выгружали из двадцати двух вагонов сто шестьдесят лошадей, перетаскивали сундуки, потом два дня (с ночевкой в Байдарах) шли походным порядком до Ливадии. Служба в конвое выгодная, однако ж завидки берут. Всегда в стороне водится какая-то прелестная тайна, к которой тебя не подпускают. Ищи себе удовольствия на улицах Ялты.

В сотне Толстопяту докучали жалобы нижних чинов друг на друга. В самый канун приезда депутации кубанского казачества во главе с Бабычем вперся к нему запыхавшийся от обиды Дионис Костогрыз. Толстопят как раз отвечал мадам В., и его прервали на самой интересной строке. Царский плясун и песельник чуть не плакал.

– Господин подъесаул! Это что ж такое? Вы меня знаете, и все меня тут знают, а меня вахмистр перекривляет в присутствии товарищей и, кроме того, называет пьяным, как я и чаю в рот не брал. Да я ж могу так расходиться, что меня из конвоя попрут, и вина моя будет в том, что я вправде горячий!

– Ты чего как с пожара? – с дразнящим спокойствием спросил Толстопят. – Я тоже горячий.

– Кругом превышение власти. То в прошлом году сундук мой уехал с льготным эшелоном в Терскую область, перепутали, то под козырек офицеру не так отдал, то вахмистр...

– Ты смотри, какой ты у нас невезучий.

– Мало того что вахмистр меня не посылал для встречи их величеств и в свое отсутствие назначил вместо себя не меня, как старшего в сотне, а младшего, мне подчиненного (он ему из буфета притащил три бутылки «Монополь руж»), и мало того что он не исполнил приказание даже командира конвоя Трубецкого, когда для песельников и танцоров покупали пиво, так меня еще обвиняет, что я будто при покупке иконы есаулу Рашпилю украл пятнадцать рублей (что не подтвердилось), а сам, между прочим, в день моего дежурства добавил в книжку расходов десять человек и взял в свою пользу десять фунтов мяса, отнес к прачке (с нею схороводился), а когда я сказал: «Вы приказывали удерживать лишний фунт?», то как крикнет: «Бунт хочешь устроить?», и после этого не послал меня встречать их величеств, мстит мне и грозит из конвоя выгнать.

– То, то, то, то! Стой. Придержи коня. – Толстопят напустил на себя достоинство высокой власти, между тем ему пришли в голову красивые слова в письме к мадам В. – На тебе лица нет. Тебя в конвое ценят как никого, а ты каждый день жалуешься.

Дионис Костогрыз был царским любимцем, и Толстопят всегда был очень осторожен с казаком, но тряпкой перед нижним чином казаться не мог.

– Примерная моя служба карается завистью вахмистра. Если ты, говорит, будешь еще разговаривать, я заставлю тебя служить не в очереди. Да я с ним в отхожем месте рядом не сяду, а не то что разговаривать.

– Мы тебя, казак Костогрыз, – вдруг взъярился Толстопят, – и не посадим! Надо еще заслужить... сесть... с вышестоящим. Ты чего мне мелешь? Ты несешь лестную службу при государе. Серебряную турецкую медаль получил? На рождественскую елку что?

– Кувшин и подстаканник.

– Баба твоя на казенный счет в Царское Село приезжала? И наверное, имеешь корыстное желание остаться на сверхсрочную. Тридцать лет выслужить и золотую медаль на андреевской ленте? Однако!

– Как и дед мой Лука, обагренный кровью в бозе почивающего императора Александра Второго.

– Заучил. А может, по примеру других, тебя устроить в казенную лавку продавцом, братец?

– Казаку торговать стыдно.

– Чего ж ты плачешь?

– Я страдаю своей совестью перед моими товарищами, – опять заныл Дионис Костогрыз. – Чую правду и не могу доказать, надо мной смеются. Я видел, как урядник сбивал гирьку назад, и, хотя не хватало фунтов десять – пятнадцать, он приказывал мне снимать чувал с весов, а потом ставил гирьку на тридцать два фунта. На три лошади-то на двое суток полагается пуд и тридцать два фунта. «У меня, – говорит, – тогда овса не хватит, если я полностью буду выдавать». Мы всегда одним горнцем задаем корм лошадям, – строчил Костогрыз как из пулемета, – и раньше всегда хватало, а при этом уряднике задаешь корм тем же горнцем – и не хватает. Я решил заносить на него жалобу. А он мне говорит: «Я хотел бы пива выпить, да нет его сейчас. Или магарыч купить, чтоб ты молчал». А тут еще мне встретился поставщик обуви Файвилович и говорит: «У тебя есть серебряный рубль?»

– Ничего не пойму, – убито сказал Толстопят и вспомнил, как в Тамани на пиру рассказывал Бабыч про дурного казака. – Ты о чем? Какое пиво, при чем овес, магарыч, поставщик Файвилович, он у нас не служит?!

– Извините, господин есаул, горя много скопилось в душе. «Я, – кричит, – в сотне хозяин, а ты не веришь мне? Хочешь жалобу заявить? Напакостить? Ты был в сотне первым казаком, а теперь роешь себе яму?» Пятого октября, когда вы были в Тамани, опять недодали овса. Я присягал служить, а воровство фуража – нарушение дисциплины.

– О, ты святую Анну не получишь. Хватит тебе, что жена святая. В другой раз на квартиру ко мне не являйся. Честность – хорошо, но очень часто жаловаться – не люблю, братец. Разбирайтесь без меня.

– Писали же про вахмистра в царскосельской газете, что он похитил железную решетку для дворца.

– Писали. Враги. Иди, иди, Костогрыз. А то лошадей пошлю чистить не в очередь. Иди. Да приготовься: завтра могут наши кубанцы приехать, так, может, петь придется.

Костогрыз скомкал его настроение, но письмо надо было закончить. «Моя приезжая богиня, я ваших...» Что дальше? «Моя приезжая богиня, я ваших рук никогда не забуду». И ему тотчас захотелось поцеловать эти руки, обнять мадам В. перед зеркалом и услыхать ее стонущее восклицание: «Как ты красив, Пьер!» Он просил ее смотреть на него из пасмурного сияния этого зеркала, и она тогда, чтобы не выдавать своего страстного взгляда, на мгновение дразнила его капризной миной. Он в письме напомнил ей об этом. Перед сном вышел он прогуляться по аллеям сада. Отсюда, с загибающегося ливадийского берега, видны были тихие свечечные огоньки Ялты и смутные очертания горы Медведь. Он мысленно перерезал линией море, куда-то в сторону Турции, но левее, восточнее, и взор его достиг таманских круч, медного запорожца, хаты слепого звонаря, потом острым лучом пронизал он всю кубанскую степь, уже был в «нашем маленьком Париже», в Екатеринодаре, от Свинячьего хутора до дворца наказного атамана покрытом октябрьской дождливою тьмою. И когда он ткнулся летучим сознанием в свой казачий городок, в детскую пашковскую хату, в углы дома на Гимназической и тут же вспомнил письмо к мадам В., всякие слова, какие-то чужие, подслушанные, плечи его как-то разок-другой передернулись судорогой: туда ли он залез? Казаку ли ломаться под кавалергарда? «Ничего, ничего, – вдруг успокаивал он себя, – не боги горшки обжигают, а пашковские казаки». В породу его кто-то заложил такую скрытую важность, даже влюбленность в себя, что мать с отцом только диву давались. Он вылупился на свет словно затем, чтобы хлопать по плечу начальство, а на равных себе взирать свысока. С детства смазливые девчата внушали ему своей привязчивостью скорый успех в жизни. «Наш хлопец в атаманы выберется, – говорил отец. – Ты посмотри на его походку. Он на землю ногой давит, как на червяка. А взгляд! «Все мое». Руки». Разве что военная дисциплина укрощала его тайную дерзость заговорить с государем, но, кажется, недалек тот день, когда ему и это удастся. Благодаря связи с мадам В. Толстопят уже проникал кое-куда, держал даже в руке подарок английской королевы Виктории внучке Николая I и, значит, тете нынешнего царя, вторым браком скрепившей свою судьбу с казаком, как ни странно, станицы Пашковской, – подарок занятный: терновую палку стоимостью в тысячу фунтов стерлингов, украшенную золотым колечком с двумя бриллиантами. С ее осиротевшей дочерью дружила мадам В. С любимой женщиной можно подняться на самую вершину власти. Он сидел в каком-нибудь доме и думал: фу! да у них никогда не было и не будет такой женщины, как мадам В. И все они несчастливее его: то жены были уродливы на лицо, то мужья.

2021 г