Двадцать девятое ноября
1941 года
Накануне поздним вечером Прасковья вышла из дома. В морозном воздухе ещё стоял запах гари: день назад кто-то поджёг три избы, и немцы приказали жителям караулить свои дома. Из темноты донёсся скрип шагов. Прасковья насторожилась, но ходоки шли уверенно, а когда шаги приблизились к дому, женщина разглядела, что по заснеженной улице немецкий патруль вёл девушку. Шла она в одной нижней рубашке, ступая босыми ногами по снегу, и руки её были связаны за спиной.
– Матка! – крикнул немец. – Партизан!
Крестьянка посторонилась, и девушку завели в избу. Тут же раздался гогот солдат, стоявших у Прасковьи на квартире, и хозяйка поспешила внутрь.
Девушку толкнули на скамейку возле печки, и она охнула от боли. Была она совсем юной, с большими серыми глазами и тёмными стрижеными волосами. Хозяин избы свесил было вниз кудлатую голову, но немец прикрикнул на него, и тот снова скрылся на печной лежанке.
– Фрау партизан! – кричали немцы и о чём-то лязгали на своём железном языке.
Солдаты окружили партизанку. Они шпыняли её кулаками и подносили к лицу зажжённые спички, а кто-то провёл по спине пилой. Хозяйка с ужасом смотрела на их забавы. Беззащитная, девушка молча терпела издевательства, пока мучители не натешились и не ушли спать.
И тогда она попросила воды.
– Можно? – спросила Прасковья у часового.
Он схватил со стола керосиновую лампу без стекла и поднёс к лицу девушки. Та не вскрикнула, лишь отшатнулась. Огонь жёг сомкнутые губы, но она в упор смотрела на немца, и тот не выдержал – убрал лампу и разрешил напоить партизанку. Девушка с жадностью опустошила два ковша.
– Steh auf! – скомандовал часовой и, привязав к её скрученным рукам длинную верёвку, пинком отворил дверь.
«Сейчас? – думала она. – Неужели сейчас?» Колючий ветер забирался под рубашку, и хотелось согнуться и упасть, согреть несчастное тело. Ноги едва держали, и она напрягала каждый мускул, чтобы идти прямо и смерть свою встретить гордо.
Кончилась улица, вдалеке темнел лес. Часовой крикнул: «Zurück!» – и повёл девушку в обратную сторону.
«Значит, ещё не всё, – поняла она, – и будут ещё пытки, и надо выдержать».
Мысли путались в голове, но она понимала, что теперь они идут в сторону Москвы, которая не сдалась врагу и никогда не сдастся, потому что есть такие, как она, есть те, кто не даёт покоя немцам, и знание это придавало сил. Но улица заканчивалась, и снова надо было поворачивать к западу, к фашистскому логову, до которого она уже никогда не сможет дойти, и тогда ей казалось, что никогда прежде она не знала ни холода, ни боли.
Босая, в одном белье, ходила она по снегу до тех пор, пока её мучитель сам не продрог и не решил, что пора вернуться под тёплый кров. Верёвку он привязал к дверной скобе, а партизанку толкнул на лавку к печке, и от жара окоченевшее тело ломило нестерпимо. Так продолжалось до двух часов ночи: через каждые полчаса она слышала команду: «Встать!» и, шатаясь, на негнущихся почерневших ногах выходила на улицу.
Наконец молодого солдата сменил пожилой.
Он глянул на измученную девушку и знаками попросил у Прасковьи подушку и одеяло.
– Leg dich hin, – сказал он партизанке и, когда та непослушным телом повалилась на лавку, сам накрыл её одеялом.
Полежав, она попросила:
– Bitte binden Sie mir die Hände los, – и немец распутал узлы на локтях и запястьях.
Едва ли она спала в эту ночь. Липкий кисель сна на несколько минут обволакивал сознание, но нестерпимо горели отмороженные ноги, и казалось, что кругом бушует огонь – тот самый, который она не успела зажечь. И тогда она просыпалась и хватала ртом воздух, пытаясь надышаться впрок. Она отдавала себе отчёт, что эта ночь – последняя, что немцы её не пощадят и что пощада от них была бы для неё ужаснее любых пыток. И она сжимала кулаки, пытаясь не думать о маме и брате, стараясь сильнее ощутить боль во всём истерзанном теле, чтобы заглушить боль душевную. Узнает ли мама, как погибла её дочь? Или лучше исчезнуть навсегда, раствориться в военной зиме, пропасть без вести? Да, она не увидит весны и не услышит слова «победа», но она знает, она верит в это слово, оно обязательно случится. И значит, надо держаться изо всех сил, чтобы не показать врагу, как ей больно. Пока она их не боится, они боятся её. И значит, надо так умереть, чтобы стало им ещё страшнее, так умереть, чтобы ещё больше стали они бояться каждого, кто умеет так умирать и так не бояться смерти.
И она снова падала в темноту.
Сумрачным деревенским утром к ней подошла хозяйка. В руках она держала ковш с водой. Девушка благодарно кивнула и опухшими обожжёнными губами припала к краю ковша. Непослушные губы не сжимались, и вода тонкой струйкой текла по подбородку и шее.
– Ты чья?
Девушка рукой отёрла лицо и взглянула на неё исподлобья:
– Московская.
– Родители есть?
Партизанка молчала.
– Кому передать? Убьют они тебя.
С улицы донеслись звонкие удары топоров: через четыре избы от дома Куликов немцы вкопали в землю столб и сейчас прилаживали к нему перекладину. В комнату заглянул офицер. Прасковья ожидала ругани и нырнула было за печку, но тот молча закрыл дверь и вышел из дома. К рядовым, жившим у них с мужем на квартире, она привыкла, а с офицерами дел не имела и оттого побаивалась их.
– Девонька, ой, бедная! – Прасковья покачала головой. – Имечко хоть скажи.
Партизанка с усилием подняла голову:
– Зачем вам это знать, тётенька?
– Помолюсь за тебя. Родителям расскажу, как умерла. Пусть знают, где могилка, – шептала Прасковья, стараясь выдержать её тёмный, ожесточённый взгляд.
– Нет, – выдохнула партизанка, – нет… Пусть эти изверги надо мной издеваются, пусть расстреляют… Нас много, всех не расстреляют. Это наша земля. За меня отомстят.
Удары топоров звенели над деревней, но девушка их не слышала.
– Не расстреляют, – сказала Прасковья. – Повесят. Слышь? Виселицу ставят.
Медленно, перебарывая боль, девушка распрямила спину и откинулась на белёный бок печки. Вдруг она вздохнула так глубоко, будто пыталась вобрать в себя весь застоявшийся кислый избяной воздух.
Вот и всё. Значит, таким будет её конец. Значит, вся короткая жизнь была нацелена именно сюда – в затерянную среди лесов подмосковную деревню. Она не выполнила задания, деревня цела, ей нечем оправдаться перед командиром. Если бы ей хоть на секунду взглянуть ему в глаза, он бы понял, почему так случилось, он бы рассказал всем, что она не предатель, что на месте встречи была засада и она едва успела скрыться. Что ещё сутки блуждала по лесу, пытаясь найти своих, а когда не сумела, решила выполнить приказ до конца и снова пошла в Петрищево. Что её захватили врасплох, что она не успела вытащить оружие, что даже под пытками ничего не сказала.
Да, не в её силах передать всё это товарищам, она даже не имеет права назвать своё имя. Пусть так, но одно в её силах и в её праве: она умрёт с честью, как обещала маме. Мама не упрекнёт её в трусости.
– Позавчера это ты была? – не отставала Прасковья.
– Я. Немцы сгорели?
– Нет.
– Жаль. А что сгорело?
– Кони ихние сгорели. Сказывают, оружие сгорело.
– Вам давно надо было уехать из деревни.
Прасковья только рукой махнула. Слишком быстро враг подошёл к Москве. Слишком многие остались под немцем, несмотря на приказ уходить. Да и куда уходить крестьянам, у которых только и есть, что изба да кое-какие припасы в подполе. Кому нужны чужие рты, когда свои еле прокормишь? Погорельцы и те не уходят, ютятся по соседям. А ведь остаться на пепелище среди зимы – что хуже для русского человека? Взять хотя бы давешних погорельцев.
Хлопнула дверь, и – легки на помине! – в дом ворвались Федосья Солина со Смирновой Аграфеной, хозяйки сгоревших изб. Они уже знали о поимке поджигателя.
Едва кивнув Прасковье, Федосья огляделась и заметила партизанку. Лицо крестьянки исказилось от злости.
– Вот кто тебя пожёг! – крикнула она Аграфене и снова повернулась к девушке. – Ах ты, гадина! Сука ты паршивая!
Она распаляла себя руганью почти вопреки желанию и, может быть, откричавшись, оплакав своё жилище, в которое была вложена вся небогатая жизнь, убралась бы восвояси, но обидчица подняла голову и взглянула на Федосью наглыми злыми глазами. И так полоснул этот взгляд, так надо было его прервать, что женщина не помня себя стала бить партизанку по лицу.
Бывшие в комнате немцы с интересом следили за двумя русскими бабами и не пытались их остановить.
– Да чтоб ты сдохла! – вступила Аграфена, замахиваясь варежкой. – Тварь!
Прасковья без слов начала толкать их к двери, а Аграфена схватила стоящий на полу горшок с помоями и швырнула в партизанку. Горшок раскололся, и помои окатили девушку с головой. Хозяйка наконец выгнала непрошеных гостей, молча взяла тряпицу и отёрла девушке лицо. Та не шевелилась. Подошедший солдат схватил Прасковью за плечо и оттолкнул в сторону. Затем велел партизанке встать.
– Wo ist euer Stalin?
Девушка выпрямила спину и ответила по-русски:
– Сталин на своём посту. И больше я с вами разговаривать не буду.
В девять утра пришли офицеры и переводчик. Начался допрос. Хозяйку выгнали из избы.
Обе погорелицы стояли у крыльца. Как ни жалко было неизвестную партизанку, а своих деревенских бездомовников куда как жальче.
– Что ж вы, бабы?.. – укоризненно вздохнула Прасковья.
– Гляди, пожгёт тебя такая – наплачешься, – злобно ответила Аграфена. – Чужое-то добро небось не жалко!
– Да разве побоями да руганью дом вернёшь?
– Не вернёшь, – согласилась Федосья. – Только и этой паскуде неповадно будет, и другим, которые с ней. Не одна она тут шастала, вона как немец всполошился. Теперь бы их всех переловить, пока бед не натворили. Они-то сбегут, а нам терпеть.
– Одна на всех беда досталась, – ответила Прасковья.
Когда она возвращалась, дверь рванулась из рук, – навстречу выскочил хмурый переводчик. Офицер сидел за столом и что-то писал, не обращая внимания на партизанку, лежащую на полу в тёмной луже.
«Водой отливали, – догадалась Прасковья. – Ой, застудится!»
Она встрепенулась от неуместной мысли, от ужаса и стыда за свою бестолковость, а подойдя ближе, увидела не воду, а кровь. Партизанка не теряла сознания, но была избита так, что не могла встать.
Шёпотом – чтобы не слышал офицер – ругая немцев, Прасковья под мышки подняла лёгкое безвольное тело и усадила на лавку к печке. Девушка села, сгорбившись, и даже не стонала, только дышала хрипло и тяжело.
– Вот ваши немцы, – сказала она, – оставили меня раздетой… Оставили меня в рубашке и трусах…
Вернулся переводчик и бросил на лавку брюки и чулки. Партизанка была настолько обессилена, что не могла сама одеться, и тогда Прасковья встала перед ней и натянула сырые чулки на почерневшие ноги. Девушка только охала от
боли.
– Потерпи, милая, – сказала хозяйка. – Теперь недолго мучиться.
– Сапоги… Сапоги были…
Взгляд девушки цеплялся за лицо Прасковьи, скользил и падал на пол, но снова поднимался вверх в такт дыханию.
Сапоги переводчик не приносил.
– Дайте обуться, – попросила партизанка.
Прасковья, зная, что немцы забрали всё зимнее, растерянно осмотрела избу:
– Ой, милая, одни у нас валенки с мужиком. А тебе на что? Тебе только до виселицы добежать, она близко.
– Russin! – Немец схватил партизанку за плечо и потянул вверх. – Schnell!
* * *
Из избы два солдата вывели её под руки, сама она идти не могла. Ноги не чувствовали ни снега, ни боли и едва держали небольшое хрупкое тело.
На улице ей на грудь повесили табличку с надписью «Поджигатель» и перекинули через плечо сумку с бутылками керосина, которым она так бесполезно распорядилась. Возле крыльца собирались немцы конные и пешие, ждали команды. Кто-то курил и каркал на своём вороньем языке, кто-то подкручивал объектив фотоаппарата. Но не солдатня притягивала её взгляд. Невдалеке, через четыре дом,а ломала буквой «Г» свою длинную шею виселица, и было видно, как ветер покачивает верёвку с петлёй.
В её короткой жизни всегда был завтрашний день, который казался таким огромным, что нащупать его предел не хватало мысли. Будущее сияло вдали и манило к себе, оно приближалось, но не становилось меньше. И вот теперь это будущее горбилось на поле в середине захваченной врагом деревни, выставив напоказ всю свою неприглядность, ничтожность и конечность. Можно было обойти его кругом, увидеть три подпорки у основания столба, и скол между двумя из них, и ещё один повыше, и два узла вдоль верёвки, что отобрали у какой-нибудь крестьянки.
Да, будущее можно было рассмотреть как следует, его можно было потрогать и даже обхватить руками, но после такого будущего от человека оставалось лишь прошлое, и потому хотелось отвести глаза, чтобы, зная твёрдо то, что вскоре случится, ещё немного побыть в неведении. Но, даже низко опустив голову, она продолжала видеть столб с перекладиной.
– Вперёд! – скомандовал один из немцев и толкнул партизанку в спину.
Двое солдат снова подхватили её под руки и повели туда, где уже толпился согнанный немцами народ.
И вдруг стало пронзительно ясно: это не верёвка качается на ветру, а считает секунды маятник в старых ходиках, что висят в сельской избе у деда с бабушкой, в ходиках, которые после лица матери она первыми помнила в жизни. И родной человеческий запах вспомнился ей, и деревянные полы в сенях, и букетики душицы, и тканые коврики в комнатах, и большие окна с рассадой на подоконнике, и сон на сеновале после долгого летнего дня. И лица родных, и ленты, подаренные бабушкой, и руки отца, и убежавшая за околицу коза. Всё милое и простое, надёжной стеной окружавшее такое недавнее начало жизни, пришло сейчас, чтобы поддержать её в самом конце.
Закаменевшее, изуродованное тело вспомнило теплоту солнца, ощутило последнюю предсмертную силу, и тогда она рванулась из рук конвоиров, оттолкнула их локтями и, подняв голову, пошла прямо к этому маятнику, к своему будущему, к немецкой петле.
* * *
Юрка Седов, как все деревенские мальчишки, был любопытен. Накануне, когда патрули привели задержанную в дом, мать загнала его к сёстрам на печку и задёрнула занавеску. Но сквозь небольшую щель было видно, как один солдат рукой прижал девушку к стене, а двое других стали обыскивать. Стянули со спины рюкзак, потом сняли висевшую через плечо сумку с отделениями для бутылок, каждую из трёх бутылок открывали и нюхали – и по избе поплыл запах керосина. Отобрали отыскавшийся за поясом наган. Потом стали её раздевать: сначала зимний меховой пиджак, затем шапку-подшлемник, курточку и сапоги, пока она не осталась в тёплых брюках, носках и белой кофте с воротником. У партизанки оказались стриженые вьющиеся чёрные волосы, а больше ничего выдающегося Юрка не заметил.
Партизанка стояла, глядя в пол, как будто не чувствуя, что с ней делают, – не мешая и не помогая немцам. Те ей вопросов не задавали и переводчика не звали, только переговаривались между собой и хохотали. Несколько раз ударили по щекам, но и тогда она взгляда не подняла.
Затем старший, с двумя кубиками на погонах, скомандовал: «Рус, марш!», она повернулась и со связанными руками пошла к двери.
«Когда ей успели связать руки?» – удивился Юрка.
Он думал о судьбе девушки и о том, как ворвутся в деревню партизаны и освободят боевую подругу и как Юрка сумеет им помочь. И они заберут его с собой в отряд, и выдадут автомат, и он будет бить фашистов, и в Кремле товарищ Сталин вручит ему награду за подвиг. Намаявшийся мальчишка не заметил, как уснул крепким детским сном.
Когда наутро немцы, жившие в избе, сообщили о предстоящей казни, Юрка помчался к виселице, а оттуда к дому, куда стекались сол-даты.
Девушка стояла на земле далеко не так уверенно и безучастно, как вчера. Казалось, ветер качал её в такт петле, на которую она смотрела, не отрываясь. Губы вздулись и кровоточили, а на лбу синел след от удара. Полураздетая, в одних носках, казалось, она не ощущала мороза. Прозвучала команда, партизанку подхватили под руки, и вся толпа двинулась к виселице. Немцы полукольцом следовали за пленной, и Юрке стоило большого труда пролезть между их шинелями. Где-то на полпути всё же сумел пробраться вперёд. Он опять увидел партизанку и удивился. Немцы её уже не держали, но девушка шла ровно и не глядела на верёвку. Сжав кулаки, она смотрела в землю, и шаг её был твёрд.
Процессию опережали два фотографа. Пятясь задом, они щёлкали затворами, но то и дело оглядывались, боясь упасть. Наконец дошли до виселицы. Вокруг неё уже толпился народ, и немцы стали отталкивать крестьян, расширяя круг. Фотографы продолжали щёлкать, стараясь в подробностях запечатлеть казнь.
Юрка почувствовал, как заныло в груди, он испугался, что расплачется. Кое-кто из местных жителей, постояв, тихонько отходил от страшного места, другие, наоборот, подвигались ближе. Были здесь и погорельцы, дед Иван мелко крестился и отводил глаза, одна тётка о чём-то шепталась с соседкой, другая, опершись на палку, пристально следила за происходящим.
Отрывисто перекрикивались фрицы, негромко гудела толпа, и вдруг над заснеженным полем раздался громкий русский голос:
– Граждане! Вы не стойте, не смотрите, а надо помогать воевать! Это моя смерть – это моё достижение!
И немцы и русские застыли. Голос, который пытались выбить из девушки вчера, зазвучал сегодня – громко и уверенно, но говорил он совсем не то, что было надо.
Партизанка, глядя в упор на конвоиров-палачей, произнесла:
– Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен!
Офицер растерялся, замахнулся на девушку, а солдаты что-то закричали. Фотографы едва обратили внимание: они сняли виселицу издали и вблизи, а теперь пристраивались, чтобы сфотографировать её сбоку.
Она уже не понимала, что именно говорит, но видела ярость и страх в лицах врагов. Она отдавала последние силы, для того чтобы быть услышанной, и, чтобы звучать громче, без команды встала на ящик и подставила шею верёвке. Это было её последнее оружие, как граната в бою, и никто не мог его отобрать.
Петля сдавила горло, каждое слово и каждый вздох давались с трудом, но времени не оставалось и было необходимо сказать последнее, самое главное, такое, что не даст ей умереть навсегда. Такое, что заставит немцев бояться её даже мёртвую, а русским людям даст силы жить и бороться с врагом. Да, это было самое главное, но слов не осталось. Она окинула взглядом толпу и встретилась глазами с мальчишкой. Он смотрел не отрываясь, и такая вера горела в его глазах, такая жалость, что углы её губ дрогнули и она улыбнулась ему на прощание.
Юрка стоял впереди всех и ждал того страшного, что должно было произойти. Он, как и все, вздрогнул, услышав русский голос: за месяц оккупации отучились кричать и взрослые и дети.
Он, как и все, вперился глазами в лицо партизанки, но слов не понимал и застыл на месте, когда та окинула прощальным взглядом толпу и вдруг посмотрела на Юрку. Он скривился от внутренней боли, от понимания чужой близкой смерти и почти не дышал. Девушка смотрела в его лицо, скривив губы. Палач упёрся кованым сапогом в ящик, тот заскрипел по скользкому утоптанному снегу. Верхний ящик свалился наземь. Раздался чей-то вопль, и эхо повторило его на опушке леса…
2016 год. Последний страх
Наутро Соня собирает рюкзак, прощается с Машей и едет в любимую пиццерию, откуда пишет активистке Лене, что не может ехать в Мариуполь, поскольку это небезопасно, и что в Киев ехать не хочет, потому что это неинтересно.
«Отлично, – отвечает Лена. – Вы очень точно донесли до своей аудитории свидетельства людей с этой стороны, рассказали, что и как здесь происходит, и закрыли свои личные обиды заодно. Спасибо вам за этот опыт. Удачного возвращения. Простите. Я удалю вас из друзей, так как ввиду нашего общения мне в ленту попадают ваши посты с их дивными комментаторами про картонные революции, фашистов и укров поганых. Увы, ни нового, ни конструктивного, ни понимания в этом нет. Видеть такое тошно. Взрослые люди неравнодушно купаются в радости досужих оскорблений и ненависти. Не имею сил даже наблюдать эту грязь. Пожалуйста, не упоминайте меня ни в постах, ни в иных материалах. Не хочу больше никогда соприкасаться с вашей аудиторией».
«Бог в помощь!» – устало думает Соня и даже не пытается спорить.
Потом она едет на автовокзал и покупает билет на автобус Славянск – Москва.
Вместе с ней по перрону прохаживается молодой симпатичный военнослужащий. Он внимательно глядит на Соню, и эта кокетка, эта жизнелюбивая обаятельная девица в страхе отворачивается, натягивает шапку на лоб и почти убегает за здание автовокзала. Она ругает себя последними словами, но не возвращается на перрон, пока к нему не подъезжает её автобус.
Граница рядом, но Соня успевает напридумывать себе страшилок о том, как её снимают с рейса сажают в тюрьму, бьют, насилуют и калечат.
Рука её подрагивает, когда на таможне она протягивает паспорт пограничнику. Через некоторое время паспорт возвращается, автобус трогается, остаётся позади таможня. Заканчивается Украина.
«Спаси, Господи!» – плачет Соня и пишет Сергею:
«Прости меня. Я маленькая, глупая, никчёмная. Я совершаю опрометчивые поступки и совершенно не знаю жизни. Но я не смогу дышать, зная, что где-то там, далеко-далеко ты думаешь обо мне плохо. Прости».
Сергей молчит.
«Я люблю тебя!» – пишет она, но Сергей и тогда не откликается.
Соня ждёт ещё полчаса и отправляет ему новое сообщение:
«Ну и иди в пень!»
За окном проплывают зимние пейзажи родной России, в которой есть Камчатка и нет Киева. Качают головами деревья, обгоняют автобус автомобили.
Блогер Соня никогда не станет настоящим писателем.
1941 года
Накануне поздним вечером Прасковья вышла из дома. В морозном воздухе ещё стоял запах гари: день назад кто-то поджёг три избы, и немцы приказали жителям караулить свои дома. Из темноты донёсся скрип шагов. Прасковья насторожилась, но ходоки шли уверенно, а когда шаги приблизились к дому, женщина разглядела, что по заснеженной улице немецкий патруль вёл девушку. Шла она в одной нижней рубашке, ступая босыми ногами по снегу, и руки её были связаны за спиной.
– Матка! – крикнул немец. – Партизан!
Крестьянка посторонилась, и девушку завели в избу. Тут же раздался гогот солдат, стоявших у Прасковьи на квартире, и хозяйка поспешила внутрь.
Девушку толкнули на скамейку возле печки, и она охнула от боли. Была она совсем юной, с большими серыми глазами и тёмными стрижеными волосами. Хозяин избы свесил было вниз кудлатую голову, но немец прикрикнул на него, и тот снова скрылся на печной лежанке.
– Фрау партизан! – кричали немцы и о чём-то лязгали на своём железном языке.
Солдаты окружили партизанку. Они шпыняли её кулаками и подносили к лицу зажжённые спички, а кто-то провёл по спине пилой. Хозяйка с ужасом смотрела на их забавы. Беззащитная, девушка молча терпела издевательства, пока мучители не натешились и не ушли спать.
И тогда она попросила воды.
– Можно? – спросила Прасковья у часового.
Он схватил со стола керосиновую лампу без стекла и поднёс к лицу девушки. Та не вскрикнула, лишь отшатнулась. Огонь жёг сомкнутые губы, но она в упор смотрела на немца, и тот не выдержал – убрал лампу и разрешил напоить партизанку. Девушка с жадностью опустошила два ковша.
– Steh auf! – скомандовал часовой и, привязав к её скрученным рукам длинную верёвку, пинком отворил дверь.
«Сейчас? – думала она. – Неужели сейчас?» Колючий ветер забирался под рубашку, и хотелось согнуться и упасть, согреть несчастное тело. Ноги едва держали, и она напрягала каждый мускул, чтобы идти прямо и смерть свою встретить гордо.
Кончилась улица, вдалеке темнел лес. Часовой крикнул: «Zurück!» – и повёл девушку в обратную сторону.
«Значит, ещё не всё, – поняла она, – и будут ещё пытки, и надо выдержать».
Мысли путались в голове, но она понимала, что теперь они идут в сторону Москвы, которая не сдалась врагу и никогда не сдастся, потому что есть такие, как она, есть те, кто не даёт покоя немцам, и знание это придавало сил. Но улица заканчивалась, и снова надо было поворачивать к западу, к фашистскому логову, до которого она уже никогда не сможет дойти, и тогда ей казалось, что никогда прежде она не знала ни холода, ни боли.
Босая, в одном белье, ходила она по снегу до тех пор, пока её мучитель сам не продрог и не решил, что пора вернуться под тёплый кров. Верёвку он привязал к дверной скобе, а партизанку толкнул на лавку к печке, и от жара окоченевшее тело ломило нестерпимо. Так продолжалось до двух часов ночи: через каждые полчаса она слышала команду: «Встать!» и, шатаясь, на негнущихся почерневших ногах выходила на улицу.
Наконец молодого солдата сменил пожилой.
Он глянул на измученную девушку и знаками попросил у Прасковьи подушку и одеяло.
– Leg dich hin, – сказал он партизанке и, когда та непослушным телом повалилась на лавку, сам накрыл её одеялом.
Полежав, она попросила:
– Bitte binden Sie mir die Hände los, – и немец распутал узлы на локтях и запястьях.
Едва ли она спала в эту ночь. Липкий кисель сна на несколько минут обволакивал сознание, но нестерпимо горели отмороженные ноги, и казалось, что кругом бушует огонь – тот самый, который она не успела зажечь. И тогда она просыпалась и хватала ртом воздух, пытаясь надышаться впрок. Она отдавала себе отчёт, что эта ночь – последняя, что немцы её не пощадят и что пощада от них была бы для неё ужаснее любых пыток. И она сжимала кулаки, пытаясь не думать о маме и брате, стараясь сильнее ощутить боль во всём истерзанном теле, чтобы заглушить боль душевную. Узнает ли мама, как погибла её дочь? Или лучше исчезнуть навсегда, раствориться в военной зиме, пропасть без вести? Да, она не увидит весны и не услышит слова «победа», но она знает, она верит в это слово, оно обязательно случится. И значит, надо держаться изо всех сил, чтобы не показать врагу, как ей больно. Пока она их не боится, они боятся её. И значит, надо так умереть, чтобы стало им ещё страшнее, так умереть, чтобы ещё больше стали они бояться каждого, кто умеет так умирать и так не бояться смерти.
И она снова падала в темноту.
Сумрачным деревенским утром к ней подошла хозяйка. В руках она держала ковш с водой. Девушка благодарно кивнула и опухшими обожжёнными губами припала к краю ковша. Непослушные губы не сжимались, и вода тонкой струйкой текла по подбородку и шее.
– Ты чья?
Девушка рукой отёрла лицо и взглянула на неё исподлобья:
– Московская.
– Родители есть?
Партизанка молчала.
– Кому передать? Убьют они тебя.
С улицы донеслись звонкие удары топоров: через четыре избы от дома Куликов немцы вкопали в землю столб и сейчас прилаживали к нему перекладину. В комнату заглянул офицер. Прасковья ожидала ругани и нырнула было за печку, но тот молча закрыл дверь и вышел из дома. К рядовым, жившим у них с мужем на квартире, она привыкла, а с офицерами дел не имела и оттого побаивалась их.
– Девонька, ой, бедная! – Прасковья покачала головой. – Имечко хоть скажи.
Партизанка с усилием подняла голову:
– Зачем вам это знать, тётенька?
– Помолюсь за тебя. Родителям расскажу, как умерла. Пусть знают, где могилка, – шептала Прасковья, стараясь выдержать её тёмный, ожесточённый взгляд.
– Нет, – выдохнула партизанка, – нет… Пусть эти изверги надо мной издеваются, пусть расстреляют… Нас много, всех не расстреляют. Это наша земля. За меня отомстят.
Удары топоров звенели над деревней, но девушка их не слышала.
– Не расстреляют, – сказала Прасковья. – Повесят. Слышь? Виселицу ставят.
Медленно, перебарывая боль, девушка распрямила спину и откинулась на белёный бок печки. Вдруг она вздохнула так глубоко, будто пыталась вобрать в себя весь застоявшийся кислый избяной воздух.
Вот и всё. Значит, таким будет её конец. Значит, вся короткая жизнь была нацелена именно сюда – в затерянную среди лесов подмосковную деревню. Она не выполнила задания, деревня цела, ей нечем оправдаться перед командиром. Если бы ей хоть на секунду взглянуть ему в глаза, он бы понял, почему так случилось, он бы рассказал всем, что она не предатель, что на месте встречи была засада и она едва успела скрыться. Что ещё сутки блуждала по лесу, пытаясь найти своих, а когда не сумела, решила выполнить приказ до конца и снова пошла в Петрищево. Что её захватили врасплох, что она не успела вытащить оружие, что даже под пытками ничего не сказала.
Да, не в её силах передать всё это товарищам, она даже не имеет права назвать своё имя. Пусть так, но одно в её силах и в её праве: она умрёт с честью, как обещала маме. Мама не упрекнёт её в трусости.
– Позавчера это ты была? – не отставала Прасковья.
– Я. Немцы сгорели?
– Нет.
– Жаль. А что сгорело?
– Кони ихние сгорели. Сказывают, оружие сгорело.
– Вам давно надо было уехать из деревни.
Прасковья только рукой махнула. Слишком быстро враг подошёл к Москве. Слишком многие остались под немцем, несмотря на приказ уходить. Да и куда уходить крестьянам, у которых только и есть, что изба да кое-какие припасы в подполе. Кому нужны чужие рты, когда свои еле прокормишь? Погорельцы и те не уходят, ютятся по соседям. А ведь остаться на пепелище среди зимы – что хуже для русского человека? Взять хотя бы давешних погорельцев.
Хлопнула дверь, и – легки на помине! – в дом ворвались Федосья Солина со Смирновой Аграфеной, хозяйки сгоревших изб. Они уже знали о поимке поджигателя.
Едва кивнув Прасковье, Федосья огляделась и заметила партизанку. Лицо крестьянки исказилось от злости.
– Вот кто тебя пожёг! – крикнула она Аграфене и снова повернулась к девушке. – Ах ты, гадина! Сука ты паршивая!
Она распаляла себя руганью почти вопреки желанию и, может быть, откричавшись, оплакав своё жилище, в которое была вложена вся небогатая жизнь, убралась бы восвояси, но обидчица подняла голову и взглянула на Федосью наглыми злыми глазами. И так полоснул этот взгляд, так надо было его прервать, что женщина не помня себя стала бить партизанку по лицу.
Бывшие в комнате немцы с интересом следили за двумя русскими бабами и не пытались их остановить.
– Да чтоб ты сдохла! – вступила Аграфена, замахиваясь варежкой. – Тварь!
Прасковья без слов начала толкать их к двери, а Аграфена схватила стоящий на полу горшок с помоями и швырнула в партизанку. Горшок раскололся, и помои окатили девушку с головой. Хозяйка наконец выгнала непрошеных гостей, молча взяла тряпицу и отёрла девушке лицо. Та не шевелилась. Подошедший солдат схватил Прасковью за плечо и оттолкнул в сторону. Затем велел партизанке встать.
– Wo ist euer Stalin?
Девушка выпрямила спину и ответила по-русски:
– Сталин на своём посту. И больше я с вами разговаривать не буду.
В девять утра пришли офицеры и переводчик. Начался допрос. Хозяйку выгнали из избы.
Обе погорелицы стояли у крыльца. Как ни жалко было неизвестную партизанку, а своих деревенских бездомовников куда как жальче.
– Что ж вы, бабы?.. – укоризненно вздохнула Прасковья.
– Гляди, пожгёт тебя такая – наплачешься, – злобно ответила Аграфена. – Чужое-то добро небось не жалко!
– Да разве побоями да руганью дом вернёшь?
– Не вернёшь, – согласилась Федосья. – Только и этой паскуде неповадно будет, и другим, которые с ней. Не одна она тут шастала, вона как немец всполошился. Теперь бы их всех переловить, пока бед не натворили. Они-то сбегут, а нам терпеть.
– Одна на всех беда досталась, – ответила Прасковья.
Когда она возвращалась, дверь рванулась из рук, – навстречу выскочил хмурый переводчик. Офицер сидел за столом и что-то писал, не обращая внимания на партизанку, лежащую на полу в тёмной луже.
«Водой отливали, – догадалась Прасковья. – Ой, застудится!»
Она встрепенулась от неуместной мысли, от ужаса и стыда за свою бестолковость, а подойдя ближе, увидела не воду, а кровь. Партизанка не теряла сознания, но была избита так, что не могла встать.
Шёпотом – чтобы не слышал офицер – ругая немцев, Прасковья под мышки подняла лёгкое безвольное тело и усадила на лавку к печке. Девушка села, сгорбившись, и даже не стонала, только дышала хрипло и тяжело.
– Вот ваши немцы, – сказала она, – оставили меня раздетой… Оставили меня в рубашке и трусах…
Вернулся переводчик и бросил на лавку брюки и чулки. Партизанка была настолько обессилена, что не могла сама одеться, и тогда Прасковья встала перед ней и натянула сырые чулки на почерневшие ноги. Девушка только охала от
боли.
– Потерпи, милая, – сказала хозяйка. – Теперь недолго мучиться.
– Сапоги… Сапоги были…
Взгляд девушки цеплялся за лицо Прасковьи, скользил и падал на пол, но снова поднимался вверх в такт дыханию.
Сапоги переводчик не приносил.
– Дайте обуться, – попросила партизанка.
Прасковья, зная, что немцы забрали всё зимнее, растерянно осмотрела избу:
– Ой, милая, одни у нас валенки с мужиком. А тебе на что? Тебе только до виселицы добежать, она близко.
– Russin! – Немец схватил партизанку за плечо и потянул вверх. – Schnell!
* * *
Из избы два солдата вывели её под руки, сама она идти не могла. Ноги не чувствовали ни снега, ни боли и едва держали небольшое хрупкое тело.
На улице ей на грудь повесили табличку с надписью «Поджигатель» и перекинули через плечо сумку с бутылками керосина, которым она так бесполезно распорядилась. Возле крыльца собирались немцы конные и пешие, ждали команды. Кто-то курил и каркал на своём вороньем языке, кто-то подкручивал объектив фотоаппарата. Но не солдатня притягивала её взгляд. Невдалеке, через четыре дом,а ломала буквой «Г» свою длинную шею виселица, и было видно, как ветер покачивает верёвку с петлёй.
В её короткой жизни всегда был завтрашний день, который казался таким огромным, что нащупать его предел не хватало мысли. Будущее сияло вдали и манило к себе, оно приближалось, но не становилось меньше. И вот теперь это будущее горбилось на поле в середине захваченной врагом деревни, выставив напоказ всю свою неприглядность, ничтожность и конечность. Можно было обойти его кругом, увидеть три подпорки у основания столба, и скол между двумя из них, и ещё один повыше, и два узла вдоль верёвки, что отобрали у какой-нибудь крестьянки.
Да, будущее можно было рассмотреть как следует, его можно было потрогать и даже обхватить руками, но после такого будущего от человека оставалось лишь прошлое, и потому хотелось отвести глаза, чтобы, зная твёрдо то, что вскоре случится, ещё немного побыть в неведении. Но, даже низко опустив голову, она продолжала видеть столб с перекладиной.
– Вперёд! – скомандовал один из немцев и толкнул партизанку в спину.
Двое солдат снова подхватили её под руки и повели туда, где уже толпился согнанный немцами народ.
И вдруг стало пронзительно ясно: это не верёвка качается на ветру, а считает секунды маятник в старых ходиках, что висят в сельской избе у деда с бабушкой, в ходиках, которые после лица матери она первыми помнила в жизни. И родной человеческий запах вспомнился ей, и деревянные полы в сенях, и букетики душицы, и тканые коврики в комнатах, и большие окна с рассадой на подоконнике, и сон на сеновале после долгого летнего дня. И лица родных, и ленты, подаренные бабушкой, и руки отца, и убежавшая за околицу коза. Всё милое и простое, надёжной стеной окружавшее такое недавнее начало жизни, пришло сейчас, чтобы поддержать её в самом конце.
Закаменевшее, изуродованное тело вспомнило теплоту солнца, ощутило последнюю предсмертную силу, и тогда она рванулась из рук конвоиров, оттолкнула их локтями и, подняв голову, пошла прямо к этому маятнику, к своему будущему, к немецкой петле.
* * *
Юрка Седов, как все деревенские мальчишки, был любопытен. Накануне, когда патрули привели задержанную в дом, мать загнала его к сёстрам на печку и задёрнула занавеску. Но сквозь небольшую щель было видно, как один солдат рукой прижал девушку к стене, а двое других стали обыскивать. Стянули со спины рюкзак, потом сняли висевшую через плечо сумку с отделениями для бутылок, каждую из трёх бутылок открывали и нюхали – и по избе поплыл запах керосина. Отобрали отыскавшийся за поясом наган. Потом стали её раздевать: сначала зимний меховой пиджак, затем шапку-подшлемник, курточку и сапоги, пока она не осталась в тёплых брюках, носках и белой кофте с воротником. У партизанки оказались стриженые вьющиеся чёрные волосы, а больше ничего выдающегося Юрка не заметил.
Партизанка стояла, глядя в пол, как будто не чувствуя, что с ней делают, – не мешая и не помогая немцам. Те ей вопросов не задавали и переводчика не звали, только переговаривались между собой и хохотали. Несколько раз ударили по щекам, но и тогда она взгляда не подняла.
Затем старший, с двумя кубиками на погонах, скомандовал: «Рус, марш!», она повернулась и со связанными руками пошла к двери.
«Когда ей успели связать руки?» – удивился Юрка.
Он думал о судьбе девушки и о том, как ворвутся в деревню партизаны и освободят боевую подругу и как Юрка сумеет им помочь. И они заберут его с собой в отряд, и выдадут автомат, и он будет бить фашистов, и в Кремле товарищ Сталин вручит ему награду за подвиг. Намаявшийся мальчишка не заметил, как уснул крепким детским сном.
Когда наутро немцы, жившие в избе, сообщили о предстоящей казни, Юрка помчался к виселице, а оттуда к дому, куда стекались сол-даты.
Девушка стояла на земле далеко не так уверенно и безучастно, как вчера. Казалось, ветер качал её в такт петле, на которую она смотрела, не отрываясь. Губы вздулись и кровоточили, а на лбу синел след от удара. Полураздетая, в одних носках, казалось, она не ощущала мороза. Прозвучала команда, партизанку подхватили под руки, и вся толпа двинулась к виселице. Немцы полукольцом следовали за пленной, и Юрке стоило большого труда пролезть между их шинелями. Где-то на полпути всё же сумел пробраться вперёд. Он опять увидел партизанку и удивился. Немцы её уже не держали, но девушка шла ровно и не глядела на верёвку. Сжав кулаки, она смотрела в землю, и шаг её был твёрд.
Процессию опережали два фотографа. Пятясь задом, они щёлкали затворами, но то и дело оглядывались, боясь упасть. Наконец дошли до виселицы. Вокруг неё уже толпился народ, и немцы стали отталкивать крестьян, расширяя круг. Фотографы продолжали щёлкать, стараясь в подробностях запечатлеть казнь.
Юрка почувствовал, как заныло в груди, он испугался, что расплачется. Кое-кто из местных жителей, постояв, тихонько отходил от страшного места, другие, наоборот, подвигались ближе. Были здесь и погорельцы, дед Иван мелко крестился и отводил глаза, одна тётка о чём-то шепталась с соседкой, другая, опершись на палку, пристально следила за происходящим.
Отрывисто перекрикивались фрицы, негромко гудела толпа, и вдруг над заснеженным полем раздался громкий русский голос:
– Граждане! Вы не стойте, не смотрите, а надо помогать воевать! Это моя смерть – это моё достижение!
И немцы и русские застыли. Голос, который пытались выбить из девушки вчера, зазвучал сегодня – громко и уверенно, но говорил он совсем не то, что было надо.
Партизанка, глядя в упор на конвоиров-палачей, произнесла:
– Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен!
Офицер растерялся, замахнулся на девушку, а солдаты что-то закричали. Фотографы едва обратили внимание: они сняли виселицу издали и вблизи, а теперь пристраивались, чтобы сфотографировать её сбоку.
Она уже не понимала, что именно говорит, но видела ярость и страх в лицах врагов. Она отдавала последние силы, для того чтобы быть услышанной, и, чтобы звучать громче, без команды встала на ящик и подставила шею верёвке. Это было её последнее оружие, как граната в бою, и никто не мог его отобрать.
Петля сдавила горло, каждое слово и каждый вздох давались с трудом, но времени не оставалось и было необходимо сказать последнее, самое главное, такое, что не даст ей умереть навсегда. Такое, что заставит немцев бояться её даже мёртвую, а русским людям даст силы жить и бороться с врагом. Да, это было самое главное, но слов не осталось. Она окинула взглядом толпу и встретилась глазами с мальчишкой. Он смотрел не отрываясь, и такая вера горела в его глазах, такая жалость, что углы её губ дрогнули и она улыбнулась ему на прощание.
Юрка стоял впереди всех и ждал того страшного, что должно было произойти. Он, как и все, вздрогнул, услышав русский голос: за месяц оккупации отучились кричать и взрослые и дети.
Он, как и все, вперился глазами в лицо партизанки, но слов не понимал и застыл на месте, когда та окинула прощальным взглядом толпу и вдруг посмотрела на Юрку. Он скривился от внутренней боли, от понимания чужой близкой смерти и почти не дышал. Девушка смотрела в его лицо, скривив губы. Палач упёрся кованым сапогом в ящик, тот заскрипел по скользкому утоптанному снегу. Верхний ящик свалился наземь. Раздался чей-то вопль, и эхо повторило его на опушке леса…
2016 год. Последний страх
Наутро Соня собирает рюкзак, прощается с Машей и едет в любимую пиццерию, откуда пишет активистке Лене, что не может ехать в Мариуполь, поскольку это небезопасно, и что в Киев ехать не хочет, потому что это неинтересно.
«Отлично, – отвечает Лена. – Вы очень точно донесли до своей аудитории свидетельства людей с этой стороны, рассказали, что и как здесь происходит, и закрыли свои личные обиды заодно. Спасибо вам за этот опыт. Удачного возвращения. Простите. Я удалю вас из друзей, так как ввиду нашего общения мне в ленту попадают ваши посты с их дивными комментаторами про картонные революции, фашистов и укров поганых. Увы, ни нового, ни конструктивного, ни понимания в этом нет. Видеть такое тошно. Взрослые люди неравнодушно купаются в радости досужих оскорблений и ненависти. Не имею сил даже наблюдать эту грязь. Пожалуйста, не упоминайте меня ни в постах, ни в иных материалах. Не хочу больше никогда соприкасаться с вашей аудиторией».
«Бог в помощь!» – устало думает Соня и даже не пытается спорить.
Потом она едет на автовокзал и покупает билет на автобус Славянск – Москва.
Вместе с ней по перрону прохаживается молодой симпатичный военнослужащий. Он внимательно глядит на Соню, и эта кокетка, эта жизнелюбивая обаятельная девица в страхе отворачивается, натягивает шапку на лоб и почти убегает за здание автовокзала. Она ругает себя последними словами, но не возвращается на перрон, пока к нему не подъезжает её автобус.
Граница рядом, но Соня успевает напридумывать себе страшилок о том, как её снимают с рейса сажают в тюрьму, бьют, насилуют и калечат.
Рука её подрагивает, когда на таможне она протягивает паспорт пограничнику. Через некоторое время паспорт возвращается, автобус трогается, остаётся позади таможня. Заканчивается Украина.
«Спаси, Господи!» – плачет Соня и пишет Сергею:
«Прости меня. Я маленькая, глупая, никчёмная. Я совершаю опрометчивые поступки и совершенно не знаю жизни. Но я не смогу дышать, зная, что где-то там, далеко-далеко ты думаешь обо мне плохо. Прости».
Сергей молчит.
«Я люблю тебя!» – пишет она, но Сергей и тогда не откликается.
Соня ждёт ещё полчаса и отправляет ему новое сообщение:
«Ну и иди в пень!»
За окном проплывают зимние пейзажи родной России, в которой есть Камчатка и нет Киева. Качают головами деревья, обгоняют автобус автомобили.
Блогер Соня никогда не станет настоящим писателем.
Назад |