Огни Кузбасса 2022 г.

Андрей Королев. Догони радугу. ч.8

– Холодно? – спросил я, повернув голову. – Закрыть окно?

Мне было холодно – и телу, и шее, и губам.

– Да. И подойди поближе.

И вот уже ноги мои, повинуясь, ступают в обход стола – напряженные и ослабевшие ступни, и ослабевшая ладонь оперлась на угол – скрип-вздох – и надо поднять глаза, но трудно, почему-то трудно: они не смотрят, им тоже холодно.

– Ты так дрожишь. Замерз?

– Я не дрожу, – сказали мои губы и сомкнулись, дрожа.

– Да иди же ко мне, ну! – сказала она, и руки мои, отчаявшись, поднялись, осмелев, вскинулись, и нырнули в глубину таких, оказывается, теплых волос, таких шелковистых и ласковых, и, согреваясь и тая, задвигались легко и умело – твои волосы, мои руки – все больше и больше запутываясь и радуясь этому, и уже не выбраться, уже навсегда, нет, сейчас, только сейчас, вот уже мягкая темнота спустилась на глаза – наконец-то, наконец, ничего не страшно, ничего не важно, вот теперь ничего, уже ничего, лишь спокойствие и радость, спокойствие и безумие, и счастье, и плечи, вздрогнув и опав, приняли долгожданные руки – вот сейчас, здесь, сейчас...

– Сейчас, – шелестнул ее голос и вместе с руками скользнул в сторону, исчез, пропал.

Где он? Куда ты?

– Я здесь, дурачок. Успокойся. Отвернись.

И вот уже глаза мои, открывшись, следят за моими руками, стягивающими покрывало, складывающими его раз, другой: выцветший ромб одеяла (лишнее пятно на белом поле), выпуклый кубик аккуратной штопки (глаза подмечают все с пронзительной, но неопасной ясностью) – все это где-то далеко, не здесь, за пеленой запечатленных кожей соприкосновений, за пульсирующей внутри тела решимостью – и вся эта откровенно дачная обстановка с печатью убожества и удобства, и эти ее чужеродные одушевленные детали: дорогой парфюмерный набор с радужной бабочкой на крышке, ветка цветущей сирени в банке, а еще, не так сильно, запах духов, вон тех, рядом с цилиндриком дезодоранта и снятыми клипсами, и еще что-то, не то запах, не то звук как будто начавшегося дождя, и – не оборачивайся! – мягкое шипение-потрескивание отстающей от тела ткани, и – точно! – грустный настороженный аккорд двух капель, ударившихся о подоконник, и этот щелчок с внезапно охватившей мглой, и эти шаги, и влажная темнота за окном среди другой темноты, и этот шелест внизу, под окном, шаги, и этот шепот, и этот вздох, и это затаенное дыхание – мое дыхание, вдруг радостно смешавшееся с другим, жадное, жесткое, задохнувшееся и с привкусом крови.



Когда ты лежишь на спине,

подставив грудь для моих поцелуев,

расслабив живот и закрыв глаза,

когда, закусив губу, ты цепляешься

тонкими пальцами

за мои плечи,

и просишь меня, и умоляешь, и требуешь

продлить, и еще, и еще этот миг,

когда, мечась головой по подушке,

ты вдруг вздрагиваешь всем телом,

счастливо изгибаешься,

и кричишь, и стонешь, и шепчешь мне

на ухо,

довольно покусывая его, –

о мой милый, о мой родной, –

ПОМНИШЬ ЛИ ТЫ МОЕ ИМЯ?



А я, я сам,

водя губами по твоим ключицам,

ложбинке между грудей и вокруг сосков,

я сам,

гладя твои бедра и лаская волосы,

я, исходящий желанием,

прижимая тебя к себе,

изо всех сил прижимая тебя,

а потом мучительно долго

сплетаясь, сливаясь, срастаясь с тобой, –

разве сам я знаю тебя,

разве знаю я о тебе хоть что-нибудь,

разве могу я согласиться с собой же,

что ты по-настоящему МОЯ?



Мятые простыни обжигают тело,

и мы сбрасываем их, как кожу.

Мы две переплетенные змеи

с нежной, только что народившейся кожей,

мы обнимаем друг друга и этим

причиняем друг другу боль.

Но: мы мудрые змеи,

мы чувствуем, как облегчить боль,

мы давно узнали, как обмануть ее, –

мы просто сбросим старую кожу,

как горячие простыни,

и, обнимаясь, обманем друг друга

новым знанием и старым озареньем.



О, ночные озаренья,

о, попытки обмануть друг друга

и заставить себя поверить в то,

что уже позади,

что все уже позади.

О, предчувствие новизны,

предчувствие обладания знанием –

обман омертвевшей кожи,

уже сброшенной на пол, как ненужные

простыни,

ведь сегодня такая жара, и без тебя

я замерзну...



Я проснулся от этого равномерного веселого звука, доносящегося со двора. Я открыл глаза. Я был в комнате Мишель, но ее рядом не было.

Я быстро встал, надел джинсы и подошел к окну. Недавно прошел дождь, трава ярко зеленела, и небо освобождалось от последних облаков. Мишель сидела в шезлонге в ночной сорочке и с шалью на плечах. Неподалеку голый по пояс Бубен с красивым ожесточением расщелкивал толстые чурбаки. Мишель улыбаясь что-то говорила ему, и иногда он, поворачивая красную шею, смотрел на нее и тоже улыбался. О чем они говорили, я не слышал. Я долго смотрел на Мишель, и она наконец подняла голову и увидела меня.

– Эй, лежебока! – крикнула она, прищурившись одним глазом. – Солнце-то уже скоро сядет! Когда пойдем загорать?

Бубен распрямился и, тоже щурясь, тоже посмотрел в мою сторону. Я поднял руку и кивнул ему. Он поддернул подбородком и протянул ко мне топор: «Поработать не хочешь?»

«Нет», – помотал я головой.

Он повернулся к Мишель, кивнул на меня и что-то сказал. Та рассмеялась и снова махнула мне рукой.

– Скорей иди! – крикнула она. – А то уйдем без тебя!

Она была очень красива, незнакомо красива, щемяще красива, и я ее не узнавал.

– Ну? – крикнула она. – Идешь или нет?

– Иду-иду, – кивнув, сказал я, и почему-то вслух, словно они могли меня услышать.





Глава IV

И потом

(Веселая семейка)

И поцелуешь мой усталый лоб.



Здравствуй, ночь.

Снова темнота затопила землю – все огни, все звуки, все пространство. Руки лежат на прохладном подоконнике, в соседней комнате тикают часы.

Здравствуй, ночь, время одиноких и влюбленных, черное спокойное время, черное спокойное море – без берегов, без ветра и ветрил. Я стою у окна и плыву в ночи, плыву по времени – без направления, просто доверившись волнам, в открытое море, или на глубину, на самое дно, сквозь толщу лет, или на поверхность, к внезапно яркому свету, без всякого усилия, один короткий рывок – и я уже наверху, уже различаю мир вокруг, простой и ясный: я один, меня нет, есть только этот свет и эта тьма – ночь.

Здравствуй, ночь.

Здравствуй, время смятения и мудрости, мечтаний и прагматизма, страха и спокойствия, озарения и умиротворения, примирения, смирения... Часы в соседней комнате все идут, и я слегка покачиваюсь на черной зыби.

Здравствуй, ночь. Снова я с тобой.



Сценарий предполагаемого развлечения был знаком мне до деталей. Сначала, естественно, официально-прохладный запрос: ты правда, что ли, играл в первой лиге? И хорошо, если при этом не сразу поверят, если будут опережающе-надменны и слегка враждебны (конкурент!).

– Да было дело...

– Мы сегодня играем – приходи.

– Мы – это кто?

– Наша сборная. Универа.

– А-а (почтительно). А с кем?

– С политехом.

– Какой-то турнир? (Заинтересованно.)

– Да, «Буревестник». Финал. Мы тебя уже заявили.

– Спасибо, с удовольствием (искренне). А где, во сколько?

– На «Кировце», в пять. Финал. Давай, приходи.

– Конечно, обязательно. Только я, боюсь, уже мертвый: толстый, шнурки не могу завязать – согнуться.

– Да ладно (уже доброжелательней: я не задираю нос). Начнешь, а там посмотрим.

– Ну все, железно.

И, уже отвернувшись, легкая усмешка: вы, что ли, посмотрите? Ладно, посмотрите, поучитесь...

Днем, впрочем, думаешь всерьез, думаешь холодно и трезво: настрой, профессионализм. Потом игровой обед (обязательно мясо, никакой сметаны, булочек и прочей ботвы, стаканчик сока). До игры – всего две сигареты. Дома даже сделал легкую разминочку. Отыскал еще приличные адидасовские трусы, гетры (н-да, теперь только для таких случаев?). Щитки? Ни к чему – этих, что ли, бояться? И не с такими костоломами играли. Хотя и будут пощипывать, конечно.

Потом звонок Бобу и между делом, удачно: да вот пригласили сыграть, знаешь, так свысока – приходи, мол, посмотрим. Ха-ха-ха. Ладно, схожу, даже интересно.

Мишель дома («А что там, что там?»). Вечер у них не занят – скорее всего, придут. И я не упрашивал. Настроение – лучше некуда. И чувство, даже уверенность: сегодня будет пруха.

Потом, метров за сто до стадиона – спокойное, но твердое, но доброжелательное лицо. Кучка студентов – вот эти, кажется, свои. Вежливо. И никакой нервозности. Улыбаешься всем шуткам. Выслушиваешь все приподнятые, все бахвалистые, все трогательно-стратегические прогнозы-предложения. О себе – нехотя, молчалив. Или сдержан.

Потом разминка. Не щадя себя, резко, привычно – со специфическими, неизвестными им упражнениями. Лицо становится жестче и отрешенней. Аккуратно заправляешься, хотя они многие расхристанны – представление о настояще-футболистской крутизне.

Теперь на поле с мячом. Не набиваешься в компании. Если дают мяч (а чаще просто отлетает), обрабатываешь просто и надежно и тут же возвращаешь простым пасом – спокойно, не раскрывая карт. Попозже, правда, делаешь еще несколько сложных упражнений, но это действительно нужно, плюс добротные, полновесные рывки, растяжки, тормоза – немного в сторонке от всех, «чтоб не мешать и не привлекать внимания».

Перед выходом с судьями снова оправляешь форму, даже приглаживаешь волосы ладонью – старомодно, крючкотворски, со стороны – дурачок и дурачок, тихоня какой-то. Ладно, дождитесь игры. Мы себя в игре-с покажем-с. На табло – там все будет написано: кто есть кто.

– Тебе где лучше играть? – спрашивают панибратски-уважительно, как будто даже подчеркнуто.

– Да не знаю (скромно, в меру равнодушно). В центре, чуть впереди – под нападающими.

– Ладно, так и сделаем. Юшков, тогда перей-дешь на левый край, полузащитником.

Вихлястый Юшков – рыжий и с модной стрижкой – дуется, теперь обязательно будет гундеть в перерыве, что кое-кто совсем не замечает кое-кого на левом краю, где он, видите ли, все время стоит открытый, а защитник у него такой запаренный – его только и обыгрывать... Ну что ж, попищи, попищи, птенчик. Что тебе еще остается? Я – игрок и дискутировать с тобой не собираюсь. Я буду играть, а ты или пищи, или просто хлопай водянистыми ресницами, все равно с тебя не будет никакого толку. Ты же бестолковый, как баран... А впрочем, хватит себя распалять. И тем более злиться. Может быть, они еще придут. Мишель такая копуша.

Идем к центру поля – взгляд то под ноги, то в абстрактную даль. Двигаюсь очень легко, силы в ногах – немерено. Чувствую, соперники давят косяка – наверняка что-то пронюхали. Все верно, ребята. Скажу прямо: не повезло вам сегодня. Очень сожалею, но ничего не поделаешь – то есть не поделаете. Такая, видно, у вас планида...

– Команде политехничьск нстута, – начинает наш капитан, – наш...

– ...привет! – гаркают все.

– Х-хэ! – просто громко выдыхаю я.

Ничего особенного – так, еще один маленький штришок. И снова профессиональная отрешенность: ни к чему не прислушиваюсь, ни к кому не присматриваюсь. Стою, поигрываю мышцами, и все.

Судья – старый знакомый, здороваемся за руку, перебрасываемся парой фраз. Ты за них, что ли, сейчас играешь? Да, наконец-то нашел свою команду – сказка! Он понимающе усмехается, потом делается озабоченным: пора начинать. Да я, собственно, и не против. Пора так пора, как скажете.

Любимые секунды перед началом. Судья поворачивается на одного вратаря, на другого: готовы команды? Ну еще бы! Тогда поехали – свисток! – и я мгновенно меняюсь. Действительно меняюсь – взрываюсь изнутри, оживаю – даже почти не играя при этом. То есть играя, конечно, но по-настоящему, по крупной – в футбол, а не во что-то там другое. И жесткий, протыкающий взгляд – это тоже игра, один из ее элементов: устрашение, самоподзаводка.

Первые приемы мяча – молниеносно, сразу пас – неожиданно, рывок – открываюсь, мощно, остро. Поначалу не слишком замечают, приходится чуть-чуть сваливаться назад для приема. Хлопаю в ладоши, поднимаю руку – хоп! хоп! – прошу мяч, получаю, двигаюсь – голова поднята, все вижу. Почти в самом начале выдаю два паса, первый – правому нападающему, шведой: догнал, обработал, но закопался на фланге. Второй – центральному (кривоногий, десантской комплекции, Витек), чуть ли не один в один, но он не понял, рванулся поздно, и вратарь успел забрать. Ладно, Витек, все нормально, еще забьешь. Он поднимает нагловато-виноватые глаза, кивает. Есть один союзник. Скольжу взглядом по бровке. Этих еще нет. И будут ли вообще?

В середине первого тайма один раз прорезаю сам – из глубины, навернул двух или трех, у штрафной чуть подцепили. Не то чтобы сильно, но падаю грамотно. Штрафной, и с удобной точки. Бежит опорный защитник, капитан, тот, что меня приглашал, самый здесь, как ему кажется, центровой. Хочет пробить, хотя явно не сможет: попробует подрезать и ковырнет «подземный» или, скорее всего, бухнет выше ворот. Дай-ка я попробую, шепчу я, устанавливаю мяч ниппелем к ноге и обкручиваю стенку в ближний угол. Но недостаточно сильно – вратарь дотягивается. Наши искренне хватаются за головы. Эх, сильней бы, сетует-советует мне один из наших, когда мы откатываемся назад. Ладно, подмигиваю я ему, в следующий раз обязательно.

Соперники кое-что начинают смекать. Один раз снесли сзади. Ага, седьмой номер, запомнили. Еще один – толстенный бык – пытается оттолкнуть корпусом. Подставляю ему локоток – прямо под ребра. В следующий раз подумает, прежде чем лезть так уверенно. Еще два раза бью по воротам – и оба раза мимо. Поднимаю руку: виноват. Моим ребятам это явно нравится. Уже сознательно отдают мяч. Вывожу на удар рыжего Юшкова – бьет мимо денег, естественно. И так всплескивает руками, будто постоянно забивал, а тут вот прям такая невезуха. Хлопаю его по спине: все нормально. Бей низом – вратарь теплеет. Давай чуть отойдем, поможем сзади. Он кивает и трусит назад, смешно мотая головенкой. В конце первого все-таки забиваем: отдаю направо, парень простреливает, и Витек подставляет колено. Корявенько, но гол. Конечно, я бы хотел забить первым, но и так тоже неплохо. Сейчас будем спокойней, уверенней. Еще бы эти пришли...

В перерыве сижу на траве чуть в сторонке, опираясь сзади руками, ноги согнуты и широко расставлены. Расслабляюсь. С незаметной улыбкой выслушиваю точь-в-точь мальчишеский гомон своих одноклубников, только напыщенней – как надо играть и как не надо. Однажды, когда обращаются ко мне – бери побольше на себя, поболтай их защиту, – спокойно выслушиваю, киваю, вытираю лоб рукавом. Снова бросаю взгляд на пустую трибуну – и счастливо успокаиваюсь, потому что они, оказывается, уже пришли: Мишель в бирюзовом летнем костюме, Боб в белой майке навыпуск. Делаю вид, что не замечаю. Так интересней. И удобней. И для дела лучше.

Выхожу на поле первым. Теперь уже прибедняться не надо. Делаю мощный рывок, подхватываю мяч, эффектно останавливаю, снова ставлю на центр. Соперники смотрят в открытую, чуть-чуть затравленно. Но и не трусливо, молодцы. Ладно, ребята, поиграем. Я готов, а вы?

Сразу начинаю активно: самому приятно. Выдаю Витьку, и он сразу забивает. Бежит радостно, пожимает руку – немного уже зазнался, будто сам сделал эти голы. Ладно, не будем спорить. Для меня важней внутренняя удовлетворенность своей игрой. А это есть. Сейчас еще добавим всяких интересных штучек – передач и обработок и одновременно весело-суровой бесшабашности во взгляде и движения. Я не большой любитель всего этого, но почему бы и не побаловаться порой, когда хочется?

Но вот тут и начинается это паскудство. Ко мне прикрепляют персонального защитника – белобрысого парнягу с глазами навыкат, длинными руками и патологическим упрямством. Видимо, ему наказали не отпускать меня ни на шаг, что он, тупица, и делает: сопит в спину, жрет землю – сует повсюду свои мосластые ноги, цепляется руками. Пару раз уже чиркнул мне по икрам.

– Расслабься, дружок, – говорю я ему. – Куда ты так рвешь сердце?

Молчит, облизывает губы, какой-то тупо-мстительный блеск в глазах. Не то чтобы страшновато, просто неприятно: сейчас уже будет не до эффектных штучек. Для профилактики разок хорошо вставляю ему во время стыка – он поднимается и так же бежит следом, как привязанный. Стараюсь продолжать катить в свою игру, хотя легкости особой уже нет. И настроения тоже.

Момент в центре. Прикрываю мяч корпусом – опять бьется в спину раз, другой. И тут я не выдерживаю, поворачиваюсь к нему и откатываю ему мяч:

– На, возьми.

Тот не врубается. Судья все-таки дает свисток.

– Ты попроси – я тебе и так отдам. Куда ж ты все время лезешь?!

– Куда надо! – бросает он находчиво.

Явно деревенский, общажный паренек, типичный троечник, всего добивающийся, до всего доползающий сам.

– Ну ладно, – усмехаюсь я, подтягиваю трусы и сплевываю. – Начнем играть. Ты сам захотел.

Сил сразу прибавилось: злость тоже воодушевляет. Сейчас вся игра полетит к чертовой матери, но, ей-богу, вывел. Мишель положила ногу на ногу, подставила лицо солнцу. Боб согнулся и подпер челюсть руками.

Так и перемещаемся теперь, следя не столько за мячом, сколько друг за другом. Один раз представился момент убить его чисто, но нога дрогнула, промазал. А он как будто даже хохотнул. Ничего, еще не вечер. Еще долго играть, да же, дружок?

– Ага, – кивает он, и взгляд туповатый, но смелый, даже пренебрежительный.

Выходит, нет для тебя никаких авторитетов, да? Самого Коську Аксенова ни во что не ставишь, за игрока не считаешь?

– Откуда ты такой взялся? – говорю я ему в паузе. – Отдохни. Давай вместе постоим немного?

Дергает башкой, не отвечает. В следующем моменте идет кость в кость, но неудачно – сам же и падает.

– Слушай, ты, конюх, – говорю я ему, наклонившись и крепко взяв его за плечо. – Еще раз пойдешь вот так на слом – я тебя точно закопаю. Ты понял? Я не шучу.

– Ты че, мастер, что ли? – говорит он снизу, дернувшись, но не испугавшись, и как будто даже злорадно.

Потом поднимается с земли и так же упрямо-невозмутимо становится рядом – чуть ли не трется о плечо.

– Да нет, – говорю я, – не мастер. Но на тебя-то хватит.

– Тебя, что ли?

– Да меня.

– Посмотрим, – говорит он и устремляется за отскочившим мячом – и успевает раньше меня.

...И вот когда он в очередной раз играет на опережение, слегка подзадержав меня и слегка оттолкнув, и пробрасывает мяч себе на ход, что-то находит на меня – знакомое каждому футболисту чувство временного помутнения, ослепляющей звериной ярости: я бросаюсь вперед и с каким-то садистским наслаждением, с размаха, изо всей силы бью его сзади по ахилле. И – мгновенное отрезвление: почти раскаянье плюс страх за последствия. Паренек, оскалившись, прижался затылком к траве, перекатывается с боку на бок, двигает руками и одной ногой: вторую, больную, он держит на весу. Судья, покраснев и надувшись, долго свистит и бежит в нашу сторону. «Красную ему! Ты, гнида!» – обрушивается на меня отовсюду. Меня окружают чужие и свои, все кричат, кто-то хватает, кто-то загораживает. Сам я, испуганно-апатичный, сокрушенно качаю головой, прикладываю руку к груди, бормочу извинения – искренне и бессвязно. Утихает, впрочем, довольно быстро. Стоят озабоченно теперь уже вокруг паренька. Расступаются, ждут врачиху в маловатом белом халате и босоножках на платформе, как всегда, не сразу поднявшуюся со своего нелепого складного стульчика, все чего-то соображавшую и вот теперь только вышедшую на поле и приближающуюся тряскими мелкими шажками. Подходит, наклоняется над пареньком, суетится, присаживается на корточки, не знает, что делать. Наконец задирает ему гетр, мнет ногу (парень еще сильнее морщится и мычит), достает хлорэтил и замораживает связки, которые уже припухли, а теперь покрываются тонким инейком.

– Отнесите его за бровку, – говорит судья.

Двое из нашей команды поднимают паренька, кладут его руки себе на плечи и осторожно ведут за поле. Он прыгает на одной ноге, и довольно легко. Вторая – подогнута, с засученным гетром, голая. Я иду сзади и несу бутсу со свисающим из нее грязным носком.

Парня усаживают на дерн прямо у боковой линии, и врачиха начинает бестолково обматывать его лодыжку стерильным бинтом. Какое-то время я стою рядом и завороженно слежу за оборотами бинта. Сзади раздается требовательный свисток.

– Аксенов! – вдруг доносится до меня окрик.

Я поворачиваюсь. Судья с неприятным чужим лицом подзывает меня к себе и преувеличенно-актерски поднимает над головой красный прямоугольник из тонкого карболита.

– Свободен, – говорит он.

– Понял, – говорю я, кивнув, и, выпустив майку, медленно иду с поля.

Кто-то из наших подбадривает меня вдогонку: ладно, не расстраивайся. И еще почему-то: осталось маленько.

– Скорей! – кричит судья мне в спину. – Освобождайте поле!

– Ты сильно-то не командуй, – говорю я вполголоса и не оборачиваясь. – Выгнал и будь доволен.

Останавливаюсь за бровкой, вытираю лицо майкой и еще некоторое время смотрю с этого места на возобновившуюся и теперь странно-чужую игру. Наши демонстративно отбиваются – бездумно и остервенело. Выиграют, это ясно. То-то будет счастья.

Когда я прохожу мимо паренька, он уже сидит на трибуне, надел синюю нейлоновую рубашку и теперь застегивает брюки.

– Что там – ахилла? – говорю я, подсаживаясь и опуская ладонь на его бедро. – Что-то я закипел.

Он жует резинку и кивает охотно, но надменно, с затаенной обидкой.

– Не обижайся, – говорю я. – В следующий раз ты меня сломаешь.

– Да ну, – говорит он, жуя.

Я подаю ему руку, и он пожимает ее, но при этом смотрит не мне в глаза, а на поле. Я с выпущенной майкой, глядя под ноги, бреду к месту, где сидят Боб и Мишель.

– Привет, – говорю я снизу.

– Здорово, – отзывается Боб. – Да-а, не хотел бы я играть против тебя!

– А, – машу я рукой и сажусь со стороны Мишель, широко расставив ноги и пытаясь расслабиться.

– Ты хорошо играл, – говорит Мишель и гладит меня по спине.

– Я потный, – говорю я, непроизвольно отстраняясь, сбрасываю бутсы, спускаю гетры и тру надкостницы.

– Устал? – спрашивает Мишель.

– Да нет, – говорю я бодро-устало и заглядываю ей в глаза. – Ну и как тебе футбол? Скукотища, правда?

– О-о, ты что, – говорит она, – такая прелесть! Столько мужчин в трусиках и носочках, чего-то там бегают, кричат. Но ты из них самый красивый, – добавляет она, шутливо спохватившись и приложив ладонь к моему локтю.

– Ага, – выдавливаю я иронично, – красивый – дальше некуда. Боб, дай сигаретку, пожалуйста. Покурить, что ли, с горя? И спичку. Ага, спасибо.



Наверное, у каждого в подсознании живет ожидание дурных новостей, даже определенный настрой на них, представление о собственной реакции и наметки плана поведения. Конечно, можно назвать это и страхом – запрятанным, включенным на самый медленный огонь, подспудно отравляющим минуты радости, но, с другой стороны, это просто необходимый и начавшийся загодя период адаптации, душевная гомеопатия – смягчение будущего слишком сильного удара. Впрочем, степень потрясения тоже ведь определяем мы сами, и хорошо, если к тому времени ты уже успеешь развить в себе известную черствость, даже равнодушие (хотя скорее бесстрастность), но особенно – иммунитет к столь любимому всеми нами саморастравливанию (неважно, получаешь ли ты удовольствие от собственной сердобольности, либо действительно умеешь винить себя за попытку спрятаться, оградиться от беды). Неприятно признаваться себе в этом, и вообще – есть в этом нечто малодушно-непривлекательное, но без этого трудно, очень трудно. Если вообще возможно.

...Мама заболела. Увезли в больницу, сообщила мне Алка по телефону. А что с ней? А ты не знаешь? Сынок родимый. Почки, гипертония – да все на свете. В общем, совсем твоя мать загибается. Ты думаешь, что несешь-то? Я-то думаю, а вот ты, мил друг, совсем свою мать забросил. Слушай, еще только ты мне не выговаривала. Что, не нравится? Да ладно, все равно тебя не прошибешь. Короче: сегодня сходишь, отнесешь ей вещи. Список прямо под телефоном. Халат там, вата, тапочки, ну, посмотришь. Ага, вот он. Ну вот, найди все и принеси. Хорошо. Да чего уж хорошего. Ходить будем через день, ты сегодня, я – завтра. Оттуда забегу к тебе, чего-нибудь состряпаю. Да не надо. Молчи. А то точно помрешь с голоду. Да, и ей не забудь чего-нибудь вкусненького: фрукты там, конфетки, печенюшки. А ей можно? Ты неси – там разберутся. Деньги-то есть? Есть. Или дать? Нет, спасибо. Смотри правда не помри с голодухи: ты же сам-то не сможешь плитку включить. Как-нибудь попытаюсь. И чтобы вид был цветущий, понял? Она из-за тебя там больше убивается. Ал... Ну все, все. Сходи к ней сегодня, слышишь? Больница в роще. Десятая палата. Она хоть ходит, выйдет? Да ходит, ходит, тоже все хорохорится, виду не подает. Но я даже рада, что ее положили. Все равно бы рано или поздно загремела, так лучше пораньше. Ну ладно. Спасибо, Ал. На что мне твое спасибо? Ты лучше к ней сходи. Серьезно, Кот. Она тебя ждет. С пяти до семи, сходишь?

Она действительно меня ждет – моя мама с каким-то распухшим потемневшим лицом, с не подкрашенными в срок и оттого седыми висками, в ужасном больничном халате – сколько тысяч больных надевали его до нее? – и с каким-то интимным газетным свертком за спиной. Мы отходим в сторонку. Сесть пока негде, но как только поблизости приготовятся вставать, я замечу это и обязательно займу для нее место. Я примерный любящий сын, пришедший проведать свою замечательную приболевшую маму.

Она действительно старается держаться повеселей (кажется, действительно старается держаться, подмечаю я подленько). Впрочем, этот цвет лица – неприятный и пугающий – не подделаешь, и это что-то соглашающееся в глазах, и эту сугубо больничную замедленность движений – тоже, все это настоящее, реальное. Может быть, поэтому разговор что-то никак не потечет – еле плещется.

Гад ты, гад – вяло подстегиваю я себя – ведь это же твоя родная мать, понимаешь? Единственная мать. Теперь мне искренне хочется быть с ней поласковей, и неожиданно это у меня получается: да-да, я искренне приобнимаю ее и, когда мы садимся бок о бок на низкую кушетку, беру ее руку в свою и слегка сжимаю – и держу так. И говорим мы необычно тепло, необычно открыто – во всяком случае, для меня необычно – но в то же время так просто, так знакомо приятно, и я слегка смущен, но улыбка у меня естественная, и у нее глаза лучатся, и прямо-таки физическая потребность быть добрым и говорить друг другу приятное. Мам, ты, главное, поправляйся, за меня не беспокойся, лежи сколько скажут, домой не рвись. Да, представляю, что там будет твориться это время, улыбается она. Где, не понимаю я, а потом понимаю и укоризненно смотрю на нее: неужели ты думаешь, что я из-за этого так сказал? Она притягивает к себе мою голову и шутя-заботливо приглаживает волосы. Я прямо чувствую, какую гордость излучают при этом ее глаза: вон какой у нее сын – взрослый, красивый, благополучный и – только подумайте! – любящий! Да, мама, так оно и есть. Все правда. Боюсь только, что всем вокруг – в основном пожилым, здесь лишь одна молодая пара, преданно шушукающаяся в уголке – нет до нас никакого дела. Все поглощены впитыванием информации – извне (от собеседника) и изнутри (из собственного организма), и все отражается на лицах, и во всем тесном санпропускнике царит странная душевно-деловая атмосфера. Ну что ж, и в этом есть свое удобство: заботливость на виду у других никому не противопоказана, и обладает стойким терапевтическим эффектом, и превосходно сглаживает неловкость между здоровыми и больными...

Она сама предлагает мне уйти, но если в первый раз я отказываюсь не только из вежливости, то во второй (мы ведь любим друг друга, и понимаем, и чужды фальши) – вздыхаю и поднимаюсь: да, пойду. Я деловито и любя показываю ей в пакете вещи, которые она просила, – нет только вязальных спиц, их я не нашел. Она любя и с благодарностью принимает все, пеняя себе за то, что доставила мне столько хлопот.

Я бережно обнимаю ее, и еще немного мы стоим, прижавшись друг к другу – с новым, мягким и приятным чувством заново открытой близости. Она, как мне кажется, даже слишком растрогана – как бы это ей не повредило. Да нет, что ты. Ну, беги, беги. Я выхожу и оборачиваюсь и делаю ей знак рукой, и она отвечает мне из большого окна, над оттопыренным ухом какого-то старика больного в сине-коричневой пижаме, разговаривающего, видимо, с дочерью. Выздоравливай – показываю я ей губами, отхожу, поворачиваюсь еще раз, последний, и ускоряю шаг, но закуриваю не сразу, только скрывшись из виду, потому что ей не нравится, что я так подрываю свое здоровье, бедная моя мама...

Всю обратную дорогу я прокручиваю в памяти эту нашу встречу, воспроизвожу испытанные ощущения, тихую радость от этого возвращения друг к другу – мама, милая мамочка, с нестыдной печальной нежностью говорю я про себя – всю дорогу до остановки, с внутренней умиленной улыбкой, и несколько раз в автобусе, и потом, вечером, дома, куря на балконе, спохватившись и с раскаяньем.
2022 г