Прощальная яркость воскресного дня. Центр города: одиннадцатый час, ухоженные здания и зелень, стихает шум, вечерний моцион.
Я сижу на остывающем гранитном парапете у театра драмы. Спектакль давно закончился. За спиной шипит потемневший старомодный фонтан. Справа халтурщик миниатюрист укладывает в брезентовый баул невостребованное на сегодня искусство. Товара немного, хотя варьируется всего два бродяче-диссидентских сюжета: черный силуэт стервятника, оседлавшего карликовую елку на фоне сиреневого заката, да околки изумрудно-полосатых березок у ультрамаринового озерка. Пессимизм и оптимизм – на выбор, кому что больше подходит. Но подходили, кажется, не слишком охотно, люди косны, и капризны, и ни черта не хотят понимать в живописи, и завтрашний завтрак, вероятнее всего, пройдет без портвейна. Может быть, стоит поэкспериментировать с формой, поискать золотую середину: посадить, например, стервятника на березку или белую голубку на облезлую елку? Подумать тут есть над чем, и артист, по обыкновению, заторможен-задумчив.
На остановку наезжает поливальная машина с бочкой на прицепе, громко сигналит, и нарядная толпа почти правильной волной откатывается ко мне, к парапету. Налетевшие клубы мельчайших брызг освежают лицо и руки. Я закуриваю сигарету – уже третью на этом месте, больше – просто неприлично. И во рту уже сухо и противно. Ладно, последняя – и поеду.
Я по привычке и без любопытства присматриваюсь к окружающим людям, улавливаю клочки разговоров. Много пар, молодых и пожилых. Чуть поодаль, на краю проезжей части, несколько подвыпивших компаний. Но тут интересного мало, и даже как-то неловко: затверженные позы, стандартные повадки и манера говорить с гнусавой и растянутой развязностью. Есть, правда, и несколько действительно симпатичных девчонок, но одна из них слишком безвкусно одета, другая совершенно не следит за своим телом – пухловатая и разболтанная, а еще две из кучки на стоянке такси, видимо, чересчур много пили и смеялись сегодня: смазливые мордашки так и горят простоватой доступностью. А жаль. Неплохие, перспективные девчонки. Неплохой бы мог получиться финал у вечера.
Я поворачиваюсь влево, чтобы бросить окурок в мусорницу, и тут замечаю тебя. Ты подходишь к остановке с двумя типами фарцовски-
респектабельного вида. Один из них – заметно ниже тебя, чернявый и коренастый – выходит на середину дороги ловить машину. Другой – стройный блондин (я его знаю, работает в видеосалоне на автовокзале) – стоит лицом к тебе, засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку. На нем серебристый двубортный пиджак с двумя шлицами сзади – высший шик! – и главное – так независимо, так раскованно! Но ты почему-то не смотришь на него, ты, в облегающем черном платье, смотришь в сторону, на фонтан, обеими руками прижимая к бедрам плоскую лакированную сумочку. Волосы подняты и собраны сзади. Высокие скулы. Глубокий круглый вырез. Нитка жемчуга.
Ну вот, а я-то считал этот вечер потерянным. А тут такая удача. Лучше и мечтать нельзя. Вот если бы ты еще заметила меня и вспыхнула, не подавая вида. И с трудом сдержала бы волнение. И произнесла бы дрогнувшим голосом псевдо-обыденное приветствие... Но нет: чернявый уже остановил «Жигули»-девятку, договорился с шофером и бросил взгляд в вашу сторону. Ты, как королева, слегка замедленно плывешь сквозь толпу. Серебристый галантно распахивает перед тобой дверцу. Уверенно садится сам. Хлоп, поехали. Счастливо, ребята. Я по-хорошему вам завидую.
Интересно, возьмет ли он тебя за руку, по ходу как бы случайно скользнув ладонью по твоему бедру? А ты – положишь ли ты руку на его колено и будешь ли поигрывать на нем кончиками пальцев? Вряд ли. Уж больно у вас фешенебельный и сосредоточенный вид. И вообще – может, это только я придаю значение подобным мелочам? Может, это и не важно? Может, твоя рука на моем колене и то, как я ласкаю твои пальцы, – еще ни о чем не говорит, и вы просто выходите из машины и спокойно поднимаетесь по лестнице, и никто не приотстает, чтобы полюбоваться твоей фигурой и твоими движениями, и никто не слабеет в темноте и не подрагивает от счастья?
И потом, когда вы садитесь за стол, совершенно неважно – как открывать бутылку, наливать тебе, чокаться с тобой, глядя при этом тебе в глаза. Неважно, какая при этом будет музыка – Summertime или «Где вы теперь?» Вертинского – и будут ли открыты твои плечи. Безусловно, все это – чистый вздор. Никого не интересует, как ты будешь смотреть на собеседника, как улыбаться и что будешь думать. И даже когда ты залпом допьешь шампанское и попросишь лучше водки, никто не будет сидеть, внутренне сжавшись, злясь на тебя и еще больше на себя, никто не будет угрюмо молчать, пытаться отвлечь тебя, а потом тосковать, снова злиться и убеждать себя, что нужно уйти. Никому не будет дела, как ты будешь подсаживаться на колени к курящим мужчинам, и, смеясь, выхватывать у них сигареты, и тереться о них грудью, и, шутя, расстегивать на них рубашки, или не шутя, и водить их за нос – завлекать и посмеиваться, и снова пить, и снова курить, а потом сидеть на краю засорившейся ванны, сплевывать тягучую слюну в разноцветную смесь на дне и бросать мутно-косящие взгляды на входящих и издающих междометия.
Глупо, просто глупо обращать внимание на такие пустяки – да никто и не обращает (кроме отдельных желторотых и сентиментальных прожигателей жизни), что тебя, например, так долго не видно, и не тычется потом по всем комнатам, вызывая неудовольствие вяло моргающих парочек, пока не находит тебя спящей в ванной с истлевшей сигаретой между пальцев и помидорной кожицей на подбородке, никто не раздевает тебя и не ставит под душ, сначала придерживая незапирающуюся дверь, а потом плюнув на это, потому что у тебя все время подгибаются ноги. И уж, конечно, никакой дурак не будет горд и счастлив, обнимая тебя левой рукой (гуд бай, гонконгские часы), а правой – поливая твое лицо, твои плечи, животик и между грудей, иногда целуя сморщенные мокрые соски и прижимая тебя к себе, и подшучивая над тобой, и успокаивая тебя. Никакому дураку не придет в голову вытаскивать тебя потом из ванны и вытирать махровым халатом, и заворачивать в него, и бережно нести в спальню, и укладывать в постель, да еще и как ни в чем не бывало возвращаться в зал, ко всем, не пряча, впрочем, темного пятна на рубашке, и казаться веселым, и действительно быть повеселевшим, и ждать, что ты и вправду уснешь, и гордиться собой, а потом с тоской замечать, что ты все-таки выползла из спальни и с маниакальным упорством кокетничаешь с мужчинами, выбираешь себе самого животнообразного и зачем-то заставляешь его танцевать с тобой знойное танго (хотя он предпочел бы просто трахнуть тебя где-нибудь на кухне), совсем не придерживая при этом полы великоватого халата и задирая нелепо голые ноги не в такт музыке.
Бесконечно глупо так много думать об этом и так долго, ну милый, ну не дуйся, у тебя ужасно глупый вид, когда ты дуешься, ну, разумеется, глупый, но еще глупее давно не признать этого, не признать за тобой права поступать так, как тебе хочется, с самого начала не признать в тебе то, что так всем заметно, не признать себя проигравшим... Бесконечно глупо так долго хорохориться, так цепляться за надежду и пытаться что-то изменить – это не просто глупо, это еще и моветон – хватать тебя за руку и уводить в спальню, почти силком одевать и отвозить к тебе домой; и настраиваться на суровый лад, и безвольно бороться, и быстро сдаваться, и оставаться, и снова таять от счастья, занимаясь с тобой любовью, и свято верить, что сейчас это слово не просто калька с английского эвфемизма, – действительно любить тебя, снова любить, по-настоящему любить – всю серую ночь на скрипучем диване в твоей комнате – как всегда пылко, только еще лучше, еще раскованней, еще разнузданней, еще прекрасней, потому что я воспрянул духом, а ты слегка пьяна и слегка раскаиваешься (раз я так хочу: сама-то ты не понимаешь и не помнишь – в чем), зато ты помнишь все мои неосторожные слова, глупые или трусливые, все мои поступки, когда-либо задевшие тебя, ты вообще удивительно трезва в рассуждениях, да и утренний свет после такой нездоровой ночи очень располагает к размеренной беседе: тебе хочется наконец раскрыть карты, да и я уже слишком устал – во всех смыслах, в том числе и казаться счастливей, чем есть на самом деле, мне даже льстит эта твоя размягченная откровенность, эта твоя подлинная близость, и пугающий смысл твоих слов гасится усталостью, перестает быть пугающим и, напротив, становится щемяще-притягательным.
– Ты будешь вспоминать обо мне? – спрашиваешь ты, нежно водя кончиками пальцев по моему лицу, и я искренне подтверждаю это, несколько раз кивнув и уткнувшись носом тебе под мягкую грудь: конечно буду, китайчонок, конечно, я уверен в этом, я даже знаю, как все это будет – однажды теплым воскресным вечером на остановке у фонтана.
Просторный, как танкосборочный цех Нижнетагильского завода, и примерно столь же уютный, зал ресторана «Фантазия» очень трудно было бы заполнить до отказа – между натертыми лысинами субботних донжуанов (самый удобный ориентир) и беленым потолком с жидкими люстрками все равно оставалось слишком много места. Но внизу, на дне этого странного аквариума (левая стена зала была сплошь стеклянная, с редкими фанерными заплатами – следами метких ударов и неметких бросков), это действительно удавалось – настолько, что вы, не напрягаясь, могли находиться в курсе всех дел за тремя соседними столиками и поминутно чувствовать плечом брюшки пахучих дам, грациозно протискивающихся – пардон! – туда и – еще раз пардон! – обратно, и жесткие бедра менее церемонных официанток. В общем, желающих провести здесь половину уик-энда (а по возможности и половину жизни) было, как всегда, достаточно, и, как всегда, было совершенно непонятно, что же так привлекало всех этих людей.
Сам я, притащившийся сюда вслед за клюбижистами, притащившимися сюда по прихоти Боба, срочно захотевшего догнаться, разумеется, уже переполнен коньяком и желчью. Наш столик расположен в самом центре зала – небольшой курортный островок в море Гомона и Гама, в теплом течении Лоснящихся Лиц, бутылок, приборов и жирных закусок. Кроме нас попутный сухой Метрдотель прибил к нему еще двух армян-негоциантов, дядю и племянника (Бубен выяснил это с завидной прямотой), но они или до сих пор страдают от морской болезни, или тоскуют по своему Арарату, или просто не поверили еще в вероятность столь счастливого поворота судьбы – словом, держатся очень замкнуто и пассивно, и сидящая сбоку желтоволосая флибустьерша, видимо, напрасно расстегнула уже вторую пуговку на своей вахтенной блузке. Впрочем, хоронить ее слишком рано: записавшийся в юнги пожилой бухгалтер за столиком правее явно не прочь взять ее на абордаж или, наоборот, сдаться в плен – короче, любым способом добраться до ее бюста и там хоть умереть (благо места ему хватит с избытком), а для этого готов даже потратить с сотню последних пиастров или даже ангажировать ее на тур «Лаванды, горной лаванды» (а еще лучше шейка или, как его – карамба! – твиста), если, конечно, музыканты еще раз поднимутся на палубу из своего кубрика...
Я машинально киваю Бобу, потому что говорит, конечно же, он. Он говорит, и его слова, скользя поверх посуды и объедков, отскакивают от жизнерадостного лба Бубна и рикошетом оседают на губах Мишель тут же застывающей ломкой улыбкой. Она, как и я, сегодня недовольна жизнью, но это единственное, что нас объединяет. За весь вечер она не сказала мне и трех фраз. Всего две.
– Миша, свадьба у тебя еще через неделю, так что сильно-то не прикидывайся невестой, – говорит ей Боб. – А то смотри-ка, сидит – глаза долу, краснеет, жмется. Ты, наоборот, должна сейчас отрываться за всю мазуту!.. Ну можешь ты расслабиться – положить ногу на ногу, похихикать, пострелять глазками? Доставь же нам с Костиком удовольствие...
– Зачем? – говорит Мишель и смотрит на него, подняв бровь.
– Ха, не знает зачем! Ты притворя-а-аешься, что не знаешь! Колек, хоть ты на нее повлияй, тебя-то она слушается. Пока. Или просто боится...
– Еще бы она не боялась, – говорит Бубен, все-таки польщенный. – Жена так и должна.
Вряд ли он догадывается, что его устами говорит тысячелетняя мудрость, но в правоте своей, несмотря на шутливый тон, почти уверен.
– Так то жена-а, – тянет Боб с опасным огоньком в глазах.
Я уже понял, куда он клонит, и уже чувствую, к чему это приведет – с яркой картинкой, с разными деталями. Но отступать уже поздно. Упоение отчаяньем. Лихость обреченного. Злорадство камикадзе.
– Тоже мне сказанул – жена. Мишка-то пока тебе не жена, правда же, Миш? Она-то будет биться до последнего – скажи? Она-то еще всем даст дрозда, еще неделю...
– Непременно, – неожиданно говорит Мишель. – Еще неделю – точно.
И смотрит на Бубна, хоть и не твердо, но достаточно насмешливо. Все. Это уже судьба.
– Не понял, – улыбается посмешище Бубен, дурак Бубен, несчастный Бубен. – О чем это вы чирикаете?
– Скажи наивный? – поворачивается Боб ко мне. (Любимый инстинкт приговоренного – затащить с собой парочку ближних.) – Думает, что ему здесь Англия: помолвка, все дела. А у нас-то все по-другому. Вот сводишь под венец – тогда сиди, комиссарь. У нас с Костей, между прочим, тоже есть кое-какие права. Напоследок...
Я, окаменев, смотрю на синюю вазу перед собой на столе. Черная веточка. Три колоска и пластмассовая ромашка. Это называется икебана. И неожиданно хмыкаю.
– Ладно, хорош бакланить, – бросает Бубен, и довольно покладисто.
Ему, видно, не очень-то хочется исполнять свою историческую миссию. Но придется.
Явно придется, потому что Боб снова обращается ко мне:
– Так что давай с тобой сразу обо всем договоримся. Мы-то с тобой люди цивилизованные, понимаем, что к чему. Уйду с дороги – таков закон: третий должен уйти... Сегодня могу уйти я: тебя она все-таки последним любила, насколько я знаю... Ну а потом моя очередь. Согласен?
Все почему-то смотрят на меня. Хотя при чем тут я? Хотя, конечно... Черт его знает... А вдруг?..
– Ну так согласен или нет? – нетерпеливо переспрашивает Боб. – Что мне передать счастливому жениху?
– Боб, – начинаю я и замолкаю.
Что же ему передать? Что же, действительно, ему передать?
А тот сидит молча и как будто даже с интересом впитывает происходящее. С большим-большим интересом, большой-большой Бубен.
Молча выслушивает все и Мишель, но отстраненней, уйдя в себя. Скорее всего, ей тоже не нравится затея Боба, но у нее, видимо, нет желания ни пресекать ее, ни поощрять. Лишь один раз она морщится, когда Боб предлагает ей самой, как Кармен, – а при чем здесь Кармен? – разрешить этот спор: ну девочка, ну скажи сама – из-за кого, собственно, весь этот сыр-бор, не из-за меня же.
– Перестань, – говорит Мишель, болезненно морщась.
– Ну почему? – говорит Боб. – Почему перестань? Ты, кажется, сама этого добивалась? Ну так разреши же наш спор, ткни пальчиком в того счастливца, покажи на него глазами...
– Да отвяжись ты, – говорит Мишель, морщась и глядя в стол.
НУ ПОЧЕМУ, говорит Боб. БОБ, говорю я, НЕТДОДНА-НЕТДОДНА, кричат справа, ВОТ ТАК, МОЛОДЕЦ, а армяне за нашим столом, наоборот, как-то притихли. НУ ПОЧЕМУ, ЛЮБОВЬ МОЯ?
И только тогда Бубен коротко бьет в стол черенком вилки:
– Ты надоел – защелкнись.
– Это почему? – оскорбляется Боб, но уже не так убедительно, с уже заметной обидкой-слабинкой в сонном взгляде.
– Заткнись, сказал.
– И все, да? Вот так вот просто? Заткнись – и все?
– Ты сейчас, точно, договоришься.
– Костик, ты слышал? – снова, но теперь, похоже, действительно за поддержкой обращается ко мне этот пьяный сумасшедший. – Он сказал мне заткнуться, представляешь? Вот этот счастливый новобрачный сказал мне – заткнись. Спроси его: а кто он такой? Кто он, чтобы командовать целым Бобом Эм Моткиным? Как его фамилия? И откуда он взялся? Спроси его. Спроси, спроси.
– Ты, плесень, – говорит Бубен.
Именно говорит, а не визжит и не топает ногами, и это интересней и страшней всего.
– Допивай свое пойло и пошел отсюда.
– Слышал? – говорит мне Боб с неестественно широко открывшимися глазами. – Слышал, какой тон? Это же подлинный аристократизм. Кто бы мог подумать? Хотя, знаешь, я заметил, что самые крупные аристократы всегда из самого быдла. Видимо, как-то тоньше все чувствуют...
– Как ты сказал? – переспрашивает Бубен, прищурившись и слегка наклонившись.
А я смотрю на его руки. Огромные, мощные руки. Красивые кулаки с неровными буграми-казанками. Только такие руки и должны быть у настоящих мужчин.
– Я сказал – быдло. Быд-ло. – Голосок стал звонче, губы сузились и обескровели. – Это я тебе говорю, тебе, хозяин жизни. Из грязи – да в князи. Думаешь, купил девчонку, так все теперь – король? И та тоже сучка, дура, еще неизвестно, кто кого поймал за...
Мишель резко вскинула глаза и, наверное, успела заметить, как Бубен, приподнявшись, нанес молниеносный удар правой – в самый рот Боба, а тот, екнув, мотнулся назад и с грохотом обрушился под соседний столик. Оттуда заверещали и заохали, а потом и из других мест.
– Э, что ты делаешь? – произнес старший армянин и протянул руку, но на него никто не обратил внимания.
Все смотрели на Боба, который, как намокшее тонконогое насекомое, пытающееся выбраться со дна кухонной раковины, ворочался внизу, и на Бубна, резко и выжидающе следящего за ним. Я случайно заметил, что он до сих пор сжимает в другой руке вилку.
Следующая очередь – моя, пронеслось во мне с каким-то веселым ужасом, и я вдруг понял, что не в силах оторваться от стула. Если бы Бубен действительно решил сейчас заняться и мной, я не то что не смог бы ему помешать, а словно даже готов был помочь: во всяком случае, уже приготовился свалиться на пол, который будет бетонный и твердый, и скуле будет очень больно.
– Губа! Слышь, Губа, завязывай!
Это худой, как палка, и смуглый официант в розовой рубашке с кис-кисом подходил к нам со стороны кухни. Он был деловит и спокоен. Успокаивался и Бубен, хотя и продолжал по-прежнему тяжеловесно следить за Бобом. Тот уже сумел сесть – кое-как, сгорбившись, но говорить еще не мог: сжимал подбородок рукой и втягивал щеки, словно сосал мятную конфетку. Его пальцы были в крови.
– Завязывай, Губа, завязывай, – снова сказал официант, подойдя и на всякий случай вцепившись Бубну в бицепс. – Хочешь залететь? Давно не залетал?
Бубен будто не замечал его, но явно остывал. Однако наш столик по-прежнему оставался в центре внимания. Какой-то бульдогообразный коротышка из угла у окна, стоя смотревший на нас дольше всех, теперь тоже направлялся в нашу сторону, одной рукой придерживая на животе расстегнутый пиджак.
– Давай-ка сваливай отсюда, – сказал официант Бубну, заметив толстяка, – пока не начались разборки. Это наш директор.
– Да хоть эректор, – сказал Бубен и бросил вилку на стол.
За соседним столиком ойкнули, а я вздрогнул.
– Что здесь происходит? – сказал коротышка, остановившись рядом с Бубном.
Официант за это время озабоченно слинял.
– Вот этот ударил, – сказала какая-то женщина за спиной.
Бубен встал из-за стола, и оказалось, что он выше коротышки больше чем на голову. Но того это, казалось, нисколько не смутило.
– Ваши документы, – на полном серьезе сказал он и пожевал губами и даже пошевелил пальцами протянутой руки.
Но Бубен и не думал смотреть на него. Он смотрел на Мишель.
– Пошли.
Сначала она сидела неподвижно, но потом встала.
– Иди на улицу.
И она пошла, причем довольно быстро, и те, кто сидел подальше, провожали ее взглядом.
– Ваши документы! – повторил коротышка еще серьезней.
– Какие документы? – наконец увидел его Бубен. – Инвалидную книжку тебе выписать? – и двинулся следом за Мишель.
– Одну минутку, парень, – сказал коротышка и загородил ему дорогу рукой.
Сейчас он убьет его, подумал я, но Бубен лишь отвел его руку в сторону и пошел к выходу. Была какая-то нелепая пауза. Я ждал, что коротышка сейчас выхватит из-под мышки «ТТ» и, оскалившись, дважды пальнет Бубну между лопаток или, на худой конец, достанет из жилетки свисток и, надув щеки, пронзительно засвистит.
Тот, действительно, присвистнул, но очень тихо и пессимистично глянул Бубну вслед, а потом повернулся к нам:
– Я его запомнил. – Затем положил руку Бобу на плечо: – С вами все в порядке?
Боб покивал.
– Вы его не знаете?
Боб помотал головой, и коротышка, застегнув пиджак, вернулся за свой столик, к почтительно поджидающей его компании. Через минуту об этом маленьком представлении почти все забыли, вокруг опять ожило говорливое море, и, когда Боб, окончательно придя в себя, увидел свою руку в крови, брезгливо обтер ее о салфетку и невнятно выговорил ругательство, только красивый старый армянин еще смотрел на него – не то с почти неуловимым сочувствием, не то с особенно тонким восточным пренебрежением.
Ну вот и все.
Я машинально перебираю исписанные листы, пробегаю глазами случайно выхваченные строчки, приостанавливаюсь на отдельных фразах.
Но я знаю, что уже ничего не поправлю.
Ничего не поправишь, ничего не изменишь – самый мудрый, самый жизнестойкий взгляд на вещи. Я уже понял это.
Но одно дело – понять это, и совсем другое – смириться. Оставить все как есть – к этому еще нужно прийти: через муторные попытки чему-то помешать и чему-то помочь, через показное метание и искреннюю неудовлетворенность. Не проще ли сразу изменить маршрут и срезать такой большой крюк? Хороший вопрос, над ним стоит подумать. Может, закуришь – это всегда тебе помогало, во всяком случае затянуть время и отложить решение. Ну так как? Нет, не могу. Пока еще не могу...
Что же полагается делать в таких случаях? Сверься с классикой, спроси у других. Хотя и без того ясно, чтό тебе предложат: бороться и искать, найти и не сдаваться. Иногда это звучит довольно к месту и совсем не глупо. Значит, опять – на старт, внимание, марш? Нет-нет, шелковой ленточкой на финише и лавровым венцом меня уже не заманишь. Мне нужны более надежные гарантии. Господи Боже, тот, который во мне, лиши меня потребности мечтать и оставь только способность надеяться! На что только? Что я себе отвечу?
Я собираю листы, подстукиваю, выравниваю пачку. Что ни говори, а дело сделано. Суметь дойти до конца – это тоже неплохо и вполне достаточный повод для удовлетворенности. Дойти до конца – значит тоже оставить все как есть, только честнее и мужественнее. У тебя, сынок, есть все основания гордиться мной.
Я встану из-за стола и подойду к тебе. Ты спишь спокойно, дышишь свободно и ровно. Будущее не волнует тебя, ты еще не отравлен им, оно еще не имеет над тобой такой власти, и, значит, ты можешь быть счастлив.
Можешь. Я боюсь говорить: «У тебя еще все впереди». Лучше я скажу: «У тебя еще все при себе» – твой собственный маленький мирок и собственная маленькая надежда. У тебя еще не отбили чувства простоты и ясности существования, ты еще не умеешь самостоятельно подавлять его в себе, душить и затапливать. Я хочу, чтобы ты подольше не узнал, как этому научиться.
Перед тем как выйти, я еще раз посмотрю на тебя. Скоро рассвет. Небо начнет светлеть, и на нем появятся разные краски – сначала бледные, а потом все ярче и ярче. Когда ты вырастешь, ты сам узнаешь обо всем на свете – о самом свете и о разных его красках. Ты увидишь день, и увидишь ночь, и однажды, если ты будешь внимателен, настоящую радугу в чистом небе – после стольких дней скитания в ковчеге, после стольких ночей ожидания и безвестности – яркую-яркую радугу в ярком-ярком небе, и если тебе тоже захочется догнать ее, я уж не смогу тебе помешать.
1989–1990
Я сижу на остывающем гранитном парапете у театра драмы. Спектакль давно закончился. За спиной шипит потемневший старомодный фонтан. Справа халтурщик миниатюрист укладывает в брезентовый баул невостребованное на сегодня искусство. Товара немного, хотя варьируется всего два бродяче-диссидентских сюжета: черный силуэт стервятника, оседлавшего карликовую елку на фоне сиреневого заката, да околки изумрудно-полосатых березок у ультрамаринового озерка. Пессимизм и оптимизм – на выбор, кому что больше подходит. Но подходили, кажется, не слишком охотно, люди косны, и капризны, и ни черта не хотят понимать в живописи, и завтрашний завтрак, вероятнее всего, пройдет без портвейна. Может быть, стоит поэкспериментировать с формой, поискать золотую середину: посадить, например, стервятника на березку или белую голубку на облезлую елку? Подумать тут есть над чем, и артист, по обыкновению, заторможен-задумчив.
На остановку наезжает поливальная машина с бочкой на прицепе, громко сигналит, и нарядная толпа почти правильной волной откатывается ко мне, к парапету. Налетевшие клубы мельчайших брызг освежают лицо и руки. Я закуриваю сигарету – уже третью на этом месте, больше – просто неприлично. И во рту уже сухо и противно. Ладно, последняя – и поеду.
Я по привычке и без любопытства присматриваюсь к окружающим людям, улавливаю клочки разговоров. Много пар, молодых и пожилых. Чуть поодаль, на краю проезжей части, несколько подвыпивших компаний. Но тут интересного мало, и даже как-то неловко: затверженные позы, стандартные повадки и манера говорить с гнусавой и растянутой развязностью. Есть, правда, и несколько действительно симпатичных девчонок, но одна из них слишком безвкусно одета, другая совершенно не следит за своим телом – пухловатая и разболтанная, а еще две из кучки на стоянке такси, видимо, чересчур много пили и смеялись сегодня: смазливые мордашки так и горят простоватой доступностью. А жаль. Неплохие, перспективные девчонки. Неплохой бы мог получиться финал у вечера.
Я поворачиваюсь влево, чтобы бросить окурок в мусорницу, и тут замечаю тебя. Ты подходишь к остановке с двумя типами фарцовски-
респектабельного вида. Один из них – заметно ниже тебя, чернявый и коренастый – выходит на середину дороги ловить машину. Другой – стройный блондин (я его знаю, работает в видеосалоне на автовокзале) – стоит лицом к тебе, засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку. На нем серебристый двубортный пиджак с двумя шлицами сзади – высший шик! – и главное – так независимо, так раскованно! Но ты почему-то не смотришь на него, ты, в облегающем черном платье, смотришь в сторону, на фонтан, обеими руками прижимая к бедрам плоскую лакированную сумочку. Волосы подняты и собраны сзади. Высокие скулы. Глубокий круглый вырез. Нитка жемчуга.
Ну вот, а я-то считал этот вечер потерянным. А тут такая удача. Лучше и мечтать нельзя. Вот если бы ты еще заметила меня и вспыхнула, не подавая вида. И с трудом сдержала бы волнение. И произнесла бы дрогнувшим голосом псевдо-обыденное приветствие... Но нет: чернявый уже остановил «Жигули»-девятку, договорился с шофером и бросил взгляд в вашу сторону. Ты, как королева, слегка замедленно плывешь сквозь толпу. Серебристый галантно распахивает перед тобой дверцу. Уверенно садится сам. Хлоп, поехали. Счастливо, ребята. Я по-хорошему вам завидую.
Интересно, возьмет ли он тебя за руку, по ходу как бы случайно скользнув ладонью по твоему бедру? А ты – положишь ли ты руку на его колено и будешь ли поигрывать на нем кончиками пальцев? Вряд ли. Уж больно у вас фешенебельный и сосредоточенный вид. И вообще – может, это только я придаю значение подобным мелочам? Может, это и не важно? Может, твоя рука на моем колене и то, как я ласкаю твои пальцы, – еще ни о чем не говорит, и вы просто выходите из машины и спокойно поднимаетесь по лестнице, и никто не приотстает, чтобы полюбоваться твоей фигурой и твоими движениями, и никто не слабеет в темноте и не подрагивает от счастья?
И потом, когда вы садитесь за стол, совершенно неважно – как открывать бутылку, наливать тебе, чокаться с тобой, глядя при этом тебе в глаза. Неважно, какая при этом будет музыка – Summertime или «Где вы теперь?» Вертинского – и будут ли открыты твои плечи. Безусловно, все это – чистый вздор. Никого не интересует, как ты будешь смотреть на собеседника, как улыбаться и что будешь думать. И даже когда ты залпом допьешь шампанское и попросишь лучше водки, никто не будет сидеть, внутренне сжавшись, злясь на тебя и еще больше на себя, никто не будет угрюмо молчать, пытаться отвлечь тебя, а потом тосковать, снова злиться и убеждать себя, что нужно уйти. Никому не будет дела, как ты будешь подсаживаться на колени к курящим мужчинам, и, смеясь, выхватывать у них сигареты, и тереться о них грудью, и, шутя, расстегивать на них рубашки, или не шутя, и водить их за нос – завлекать и посмеиваться, и снова пить, и снова курить, а потом сидеть на краю засорившейся ванны, сплевывать тягучую слюну в разноцветную смесь на дне и бросать мутно-косящие взгляды на входящих и издающих междометия.
Глупо, просто глупо обращать внимание на такие пустяки – да никто и не обращает (кроме отдельных желторотых и сентиментальных прожигателей жизни), что тебя, например, так долго не видно, и не тычется потом по всем комнатам, вызывая неудовольствие вяло моргающих парочек, пока не находит тебя спящей в ванной с истлевшей сигаретой между пальцев и помидорной кожицей на подбородке, никто не раздевает тебя и не ставит под душ, сначала придерживая незапирающуюся дверь, а потом плюнув на это, потому что у тебя все время подгибаются ноги. И уж, конечно, никакой дурак не будет горд и счастлив, обнимая тебя левой рукой (гуд бай, гонконгские часы), а правой – поливая твое лицо, твои плечи, животик и между грудей, иногда целуя сморщенные мокрые соски и прижимая тебя к себе, и подшучивая над тобой, и успокаивая тебя. Никакому дураку не придет в голову вытаскивать тебя потом из ванны и вытирать махровым халатом, и заворачивать в него, и бережно нести в спальню, и укладывать в постель, да еще и как ни в чем не бывало возвращаться в зал, ко всем, не пряча, впрочем, темного пятна на рубашке, и казаться веселым, и действительно быть повеселевшим, и ждать, что ты и вправду уснешь, и гордиться собой, а потом с тоской замечать, что ты все-таки выползла из спальни и с маниакальным упорством кокетничаешь с мужчинами, выбираешь себе самого животнообразного и зачем-то заставляешь его танцевать с тобой знойное танго (хотя он предпочел бы просто трахнуть тебя где-нибудь на кухне), совсем не придерживая при этом полы великоватого халата и задирая нелепо голые ноги не в такт музыке.
Бесконечно глупо так много думать об этом и так долго, ну милый, ну не дуйся, у тебя ужасно глупый вид, когда ты дуешься, ну, разумеется, глупый, но еще глупее давно не признать этого, не признать за тобой права поступать так, как тебе хочется, с самого начала не признать в тебе то, что так всем заметно, не признать себя проигравшим... Бесконечно глупо так долго хорохориться, так цепляться за надежду и пытаться что-то изменить – это не просто глупо, это еще и моветон – хватать тебя за руку и уводить в спальню, почти силком одевать и отвозить к тебе домой; и настраиваться на суровый лад, и безвольно бороться, и быстро сдаваться, и оставаться, и снова таять от счастья, занимаясь с тобой любовью, и свято верить, что сейчас это слово не просто калька с английского эвфемизма, – действительно любить тебя, снова любить, по-настоящему любить – всю серую ночь на скрипучем диване в твоей комнате – как всегда пылко, только еще лучше, еще раскованней, еще разнузданней, еще прекрасней, потому что я воспрянул духом, а ты слегка пьяна и слегка раскаиваешься (раз я так хочу: сама-то ты не понимаешь и не помнишь – в чем), зато ты помнишь все мои неосторожные слова, глупые или трусливые, все мои поступки, когда-либо задевшие тебя, ты вообще удивительно трезва в рассуждениях, да и утренний свет после такой нездоровой ночи очень располагает к размеренной беседе: тебе хочется наконец раскрыть карты, да и я уже слишком устал – во всех смыслах, в том числе и казаться счастливей, чем есть на самом деле, мне даже льстит эта твоя размягченная откровенность, эта твоя подлинная близость, и пугающий смысл твоих слов гасится усталостью, перестает быть пугающим и, напротив, становится щемяще-притягательным.
– Ты будешь вспоминать обо мне? – спрашиваешь ты, нежно водя кончиками пальцев по моему лицу, и я искренне подтверждаю это, несколько раз кивнув и уткнувшись носом тебе под мягкую грудь: конечно буду, китайчонок, конечно, я уверен в этом, я даже знаю, как все это будет – однажды теплым воскресным вечером на остановке у фонтана.
Просторный, как танкосборочный цех Нижнетагильского завода, и примерно столь же уютный, зал ресторана «Фантазия» очень трудно было бы заполнить до отказа – между натертыми лысинами субботних донжуанов (самый удобный ориентир) и беленым потолком с жидкими люстрками все равно оставалось слишком много места. Но внизу, на дне этого странного аквариума (левая стена зала была сплошь стеклянная, с редкими фанерными заплатами – следами метких ударов и неметких бросков), это действительно удавалось – настолько, что вы, не напрягаясь, могли находиться в курсе всех дел за тремя соседними столиками и поминутно чувствовать плечом брюшки пахучих дам, грациозно протискивающихся – пардон! – туда и – еще раз пардон! – обратно, и жесткие бедра менее церемонных официанток. В общем, желающих провести здесь половину уик-энда (а по возможности и половину жизни) было, как всегда, достаточно, и, как всегда, было совершенно непонятно, что же так привлекало всех этих людей.
Сам я, притащившийся сюда вслед за клюбижистами, притащившимися сюда по прихоти Боба, срочно захотевшего догнаться, разумеется, уже переполнен коньяком и желчью. Наш столик расположен в самом центре зала – небольшой курортный островок в море Гомона и Гама, в теплом течении Лоснящихся Лиц, бутылок, приборов и жирных закусок. Кроме нас попутный сухой Метрдотель прибил к нему еще двух армян-негоциантов, дядю и племянника (Бубен выяснил это с завидной прямотой), но они или до сих пор страдают от морской болезни, или тоскуют по своему Арарату, или просто не поверили еще в вероятность столь счастливого поворота судьбы – словом, держатся очень замкнуто и пассивно, и сидящая сбоку желтоволосая флибустьерша, видимо, напрасно расстегнула уже вторую пуговку на своей вахтенной блузке. Впрочем, хоронить ее слишком рано: записавшийся в юнги пожилой бухгалтер за столиком правее явно не прочь взять ее на абордаж или, наоборот, сдаться в плен – короче, любым способом добраться до ее бюста и там хоть умереть (благо места ему хватит с избытком), а для этого готов даже потратить с сотню последних пиастров или даже ангажировать ее на тур «Лаванды, горной лаванды» (а еще лучше шейка или, как его – карамба! – твиста), если, конечно, музыканты еще раз поднимутся на палубу из своего кубрика...
Я машинально киваю Бобу, потому что говорит, конечно же, он. Он говорит, и его слова, скользя поверх посуды и объедков, отскакивают от жизнерадостного лба Бубна и рикошетом оседают на губах Мишель тут же застывающей ломкой улыбкой. Она, как и я, сегодня недовольна жизнью, но это единственное, что нас объединяет. За весь вечер она не сказала мне и трех фраз. Всего две.
– Миша, свадьба у тебя еще через неделю, так что сильно-то не прикидывайся невестой, – говорит ей Боб. – А то смотри-ка, сидит – глаза долу, краснеет, жмется. Ты, наоборот, должна сейчас отрываться за всю мазуту!.. Ну можешь ты расслабиться – положить ногу на ногу, похихикать, пострелять глазками? Доставь же нам с Костиком удовольствие...
– Зачем? – говорит Мишель и смотрит на него, подняв бровь.
– Ха, не знает зачем! Ты притворя-а-аешься, что не знаешь! Колек, хоть ты на нее повлияй, тебя-то она слушается. Пока. Или просто боится...
– Еще бы она не боялась, – говорит Бубен, все-таки польщенный. – Жена так и должна.
Вряд ли он догадывается, что его устами говорит тысячелетняя мудрость, но в правоте своей, несмотря на шутливый тон, почти уверен.
– Так то жена-а, – тянет Боб с опасным огоньком в глазах.
Я уже понял, куда он клонит, и уже чувствую, к чему это приведет – с яркой картинкой, с разными деталями. Но отступать уже поздно. Упоение отчаяньем. Лихость обреченного. Злорадство камикадзе.
– Тоже мне сказанул – жена. Мишка-то пока тебе не жена, правда же, Миш? Она-то будет биться до последнего – скажи? Она-то еще всем даст дрозда, еще неделю...
– Непременно, – неожиданно говорит Мишель. – Еще неделю – точно.
И смотрит на Бубна, хоть и не твердо, но достаточно насмешливо. Все. Это уже судьба.
– Не понял, – улыбается посмешище Бубен, дурак Бубен, несчастный Бубен. – О чем это вы чирикаете?
– Скажи наивный? – поворачивается Боб ко мне. (Любимый инстинкт приговоренного – затащить с собой парочку ближних.) – Думает, что ему здесь Англия: помолвка, все дела. А у нас-то все по-другому. Вот сводишь под венец – тогда сиди, комиссарь. У нас с Костей, между прочим, тоже есть кое-какие права. Напоследок...
Я, окаменев, смотрю на синюю вазу перед собой на столе. Черная веточка. Три колоска и пластмассовая ромашка. Это называется икебана. И неожиданно хмыкаю.
– Ладно, хорош бакланить, – бросает Бубен, и довольно покладисто.
Ему, видно, не очень-то хочется исполнять свою историческую миссию. Но придется.
Явно придется, потому что Боб снова обращается ко мне:
– Так что давай с тобой сразу обо всем договоримся. Мы-то с тобой люди цивилизованные, понимаем, что к чему. Уйду с дороги – таков закон: третий должен уйти... Сегодня могу уйти я: тебя она все-таки последним любила, насколько я знаю... Ну а потом моя очередь. Согласен?
Все почему-то смотрят на меня. Хотя при чем тут я? Хотя, конечно... Черт его знает... А вдруг?..
– Ну так согласен или нет? – нетерпеливо переспрашивает Боб. – Что мне передать счастливому жениху?
– Боб, – начинаю я и замолкаю.
Что же ему передать? Что же, действительно, ему передать?
А тот сидит молча и как будто даже с интересом впитывает происходящее. С большим-большим интересом, большой-большой Бубен.
Молча выслушивает все и Мишель, но отстраненней, уйдя в себя. Скорее всего, ей тоже не нравится затея Боба, но у нее, видимо, нет желания ни пресекать ее, ни поощрять. Лишь один раз она морщится, когда Боб предлагает ей самой, как Кармен, – а при чем здесь Кармен? – разрешить этот спор: ну девочка, ну скажи сама – из-за кого, собственно, весь этот сыр-бор, не из-за меня же.
– Перестань, – говорит Мишель, болезненно морщась.
– Ну почему? – говорит Боб. – Почему перестань? Ты, кажется, сама этого добивалась? Ну так разреши же наш спор, ткни пальчиком в того счастливца, покажи на него глазами...
– Да отвяжись ты, – говорит Мишель, морщась и глядя в стол.
НУ ПОЧЕМУ, говорит Боб. БОБ, говорю я, НЕТДОДНА-НЕТДОДНА, кричат справа, ВОТ ТАК, МОЛОДЕЦ, а армяне за нашим столом, наоборот, как-то притихли. НУ ПОЧЕМУ, ЛЮБОВЬ МОЯ?
И только тогда Бубен коротко бьет в стол черенком вилки:
– Ты надоел – защелкнись.
– Это почему? – оскорбляется Боб, но уже не так убедительно, с уже заметной обидкой-слабинкой в сонном взгляде.
– Заткнись, сказал.
– И все, да? Вот так вот просто? Заткнись – и все?
– Ты сейчас, точно, договоришься.
– Костик, ты слышал? – снова, но теперь, похоже, действительно за поддержкой обращается ко мне этот пьяный сумасшедший. – Он сказал мне заткнуться, представляешь? Вот этот счастливый новобрачный сказал мне – заткнись. Спроси его: а кто он такой? Кто он, чтобы командовать целым Бобом Эм Моткиным? Как его фамилия? И откуда он взялся? Спроси его. Спроси, спроси.
– Ты, плесень, – говорит Бубен.
Именно говорит, а не визжит и не топает ногами, и это интересней и страшней всего.
– Допивай свое пойло и пошел отсюда.
– Слышал? – говорит мне Боб с неестественно широко открывшимися глазами. – Слышал, какой тон? Это же подлинный аристократизм. Кто бы мог подумать? Хотя, знаешь, я заметил, что самые крупные аристократы всегда из самого быдла. Видимо, как-то тоньше все чувствуют...
– Как ты сказал? – переспрашивает Бубен, прищурившись и слегка наклонившись.
А я смотрю на его руки. Огромные, мощные руки. Красивые кулаки с неровными буграми-казанками. Только такие руки и должны быть у настоящих мужчин.
– Я сказал – быдло. Быд-ло. – Голосок стал звонче, губы сузились и обескровели. – Это я тебе говорю, тебе, хозяин жизни. Из грязи – да в князи. Думаешь, купил девчонку, так все теперь – король? И та тоже сучка, дура, еще неизвестно, кто кого поймал за...
Мишель резко вскинула глаза и, наверное, успела заметить, как Бубен, приподнявшись, нанес молниеносный удар правой – в самый рот Боба, а тот, екнув, мотнулся назад и с грохотом обрушился под соседний столик. Оттуда заверещали и заохали, а потом и из других мест.
– Э, что ты делаешь? – произнес старший армянин и протянул руку, но на него никто не обратил внимания.
Все смотрели на Боба, который, как намокшее тонконогое насекомое, пытающееся выбраться со дна кухонной раковины, ворочался внизу, и на Бубна, резко и выжидающе следящего за ним. Я случайно заметил, что он до сих пор сжимает в другой руке вилку.
Следующая очередь – моя, пронеслось во мне с каким-то веселым ужасом, и я вдруг понял, что не в силах оторваться от стула. Если бы Бубен действительно решил сейчас заняться и мной, я не то что не смог бы ему помешать, а словно даже готов был помочь: во всяком случае, уже приготовился свалиться на пол, который будет бетонный и твердый, и скуле будет очень больно.
– Губа! Слышь, Губа, завязывай!
Это худой, как палка, и смуглый официант в розовой рубашке с кис-кисом подходил к нам со стороны кухни. Он был деловит и спокоен. Успокаивался и Бубен, хотя и продолжал по-прежнему тяжеловесно следить за Бобом. Тот уже сумел сесть – кое-как, сгорбившись, но говорить еще не мог: сжимал подбородок рукой и втягивал щеки, словно сосал мятную конфетку. Его пальцы были в крови.
– Завязывай, Губа, завязывай, – снова сказал официант, подойдя и на всякий случай вцепившись Бубну в бицепс. – Хочешь залететь? Давно не залетал?
Бубен будто не замечал его, но явно остывал. Однако наш столик по-прежнему оставался в центре внимания. Какой-то бульдогообразный коротышка из угла у окна, стоя смотревший на нас дольше всех, теперь тоже направлялся в нашу сторону, одной рукой придерживая на животе расстегнутый пиджак.
– Давай-ка сваливай отсюда, – сказал официант Бубну, заметив толстяка, – пока не начались разборки. Это наш директор.
– Да хоть эректор, – сказал Бубен и бросил вилку на стол.
За соседним столиком ойкнули, а я вздрогнул.
– Что здесь происходит? – сказал коротышка, остановившись рядом с Бубном.
Официант за это время озабоченно слинял.
– Вот этот ударил, – сказала какая-то женщина за спиной.
Бубен встал из-за стола, и оказалось, что он выше коротышки больше чем на голову. Но того это, казалось, нисколько не смутило.
– Ваши документы, – на полном серьезе сказал он и пожевал губами и даже пошевелил пальцами протянутой руки.
Но Бубен и не думал смотреть на него. Он смотрел на Мишель.
– Пошли.
Сначала она сидела неподвижно, но потом встала.
– Иди на улицу.
И она пошла, причем довольно быстро, и те, кто сидел подальше, провожали ее взглядом.
– Ваши документы! – повторил коротышка еще серьезней.
– Какие документы? – наконец увидел его Бубен. – Инвалидную книжку тебе выписать? – и двинулся следом за Мишель.
– Одну минутку, парень, – сказал коротышка и загородил ему дорогу рукой.
Сейчас он убьет его, подумал я, но Бубен лишь отвел его руку в сторону и пошел к выходу. Была какая-то нелепая пауза. Я ждал, что коротышка сейчас выхватит из-под мышки «ТТ» и, оскалившись, дважды пальнет Бубну между лопаток или, на худой конец, достанет из жилетки свисток и, надув щеки, пронзительно засвистит.
Тот, действительно, присвистнул, но очень тихо и пессимистично глянул Бубну вслед, а потом повернулся к нам:
– Я его запомнил. – Затем положил руку Бобу на плечо: – С вами все в порядке?
Боб покивал.
– Вы его не знаете?
Боб помотал головой, и коротышка, застегнув пиджак, вернулся за свой столик, к почтительно поджидающей его компании. Через минуту об этом маленьком представлении почти все забыли, вокруг опять ожило говорливое море, и, когда Боб, окончательно придя в себя, увидел свою руку в крови, брезгливо обтер ее о салфетку и невнятно выговорил ругательство, только красивый старый армянин еще смотрел на него – не то с почти неуловимым сочувствием, не то с особенно тонким восточным пренебрежением.
Ну вот и все.
Я машинально перебираю исписанные листы, пробегаю глазами случайно выхваченные строчки, приостанавливаюсь на отдельных фразах.
Но я знаю, что уже ничего не поправлю.
Ничего не поправишь, ничего не изменишь – самый мудрый, самый жизнестойкий взгляд на вещи. Я уже понял это.
Но одно дело – понять это, и совсем другое – смириться. Оставить все как есть – к этому еще нужно прийти: через муторные попытки чему-то помешать и чему-то помочь, через показное метание и искреннюю неудовлетворенность. Не проще ли сразу изменить маршрут и срезать такой большой крюк? Хороший вопрос, над ним стоит подумать. Может, закуришь – это всегда тебе помогало, во всяком случае затянуть время и отложить решение. Ну так как? Нет, не могу. Пока еще не могу...
Что же полагается делать в таких случаях? Сверься с классикой, спроси у других. Хотя и без того ясно, чтό тебе предложат: бороться и искать, найти и не сдаваться. Иногда это звучит довольно к месту и совсем не глупо. Значит, опять – на старт, внимание, марш? Нет-нет, шелковой ленточкой на финише и лавровым венцом меня уже не заманишь. Мне нужны более надежные гарантии. Господи Боже, тот, который во мне, лиши меня потребности мечтать и оставь только способность надеяться! На что только? Что я себе отвечу?
Я собираю листы, подстукиваю, выравниваю пачку. Что ни говори, а дело сделано. Суметь дойти до конца – это тоже неплохо и вполне достаточный повод для удовлетворенности. Дойти до конца – значит тоже оставить все как есть, только честнее и мужественнее. У тебя, сынок, есть все основания гордиться мной.
Я встану из-за стола и подойду к тебе. Ты спишь спокойно, дышишь свободно и ровно. Будущее не волнует тебя, ты еще не отравлен им, оно еще не имеет над тобой такой власти, и, значит, ты можешь быть счастлив.
Можешь. Я боюсь говорить: «У тебя еще все впереди». Лучше я скажу: «У тебя еще все при себе» – твой собственный маленький мирок и собственная маленькая надежда. У тебя еще не отбили чувства простоты и ясности существования, ты еще не умеешь самостоятельно подавлять его в себе, душить и затапливать. Я хочу, чтобы ты подольше не узнал, как этому научиться.
Перед тем как выйти, я еще раз посмотрю на тебя. Скоро рассвет. Небо начнет светлеть, и на нем появятся разные краски – сначала бледные, а потом все ярче и ярче. Когда ты вырастешь, ты сам узнаешь обо всем на свете – о самом свете и о разных его красках. Ты увидишь день, и увидишь ночь, и однажды, если ты будешь внимателен, настоящую радугу в чистом небе – после стольких дней скитания в ковчеге, после стольких ночей ожидания и безвестности – яркую-яркую радугу в ярком-ярком небе, и если тебе тоже захочется догнать ее, я уж не смогу тебе помешать.
1989–1990
Назад |