ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2017 г.

Анатолий Байбородин. Купель. Рассказ ч. 2

* * *

День вызрел теплый, но не жаркий, и тихий-тихий, на редкость тихий. На отлете сентября и зачине октября все чаще и чаще задувал хиуз — по-зимнему пробирающий до костей северный ветер, — косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут на диво, на погляд все утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке. Даже чайки, и те промеж себя судачили вполголоса… баюкали задремавшее озеро, со вздохами поминали отлетевшее к небу бабье лето… и летали уже без былой рыбацкой суеты — плавными, печальными кругами, и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебачков, – насытились, видно, остепенились да, построжав, собирались с духом в дальний перелет. И всё загибали и загибали круги возле дедовой лодки, похоже, он подбрасывал им загодя припасенный хлебушек, потому что отпотчевать рыбой не мог. Впрочем, попрошайничали мелкие чайки и сеголетние чаята, нынешним летом вставшие на крыло; а матерые чайки, прозываемые бакланами, да и средние, посиживали вокруг лодки, точно старики и старухи на солнопечной завалинке, с печалью в слезливых и застойных глазах дивуясь молодой ненасытности и суетливости; иногда, очнувшись от старческой дремы, встрепенувшись крылами, властно вскрикивали, осаживали молодых, если те вдруг, плача и бранясь промеж себя, слишком настырно завивались над самой дедовой лодкой, — того смотри, из ведра потащат, если, конечно, там было чего тащить.
Ярыми кострами — красной, желтой, малиновой цветью — полыхал над озером таежный дыбистый хребет, отражаясь в белесой, будто омертвелой воде. И чудилось, там, в озерной глуби, светится в осеннем угасании иной хребет – нежнее и чище, и замерли над гольцами сизые облака и, замедленно, отмашисто вздымая и опуская крылья, безголосо пролетают чайки.
От таежного хребта, где на каменистом облыске чернела заброшенная часовенка святого рыбацкого Угодника Николы, истекало едва приметное цветастое сияние, плыло над умолкшей водой, колыхаясь дивным миражом. В призрачном рое свечений и плывущего эхом с небес, ангельски тихого пения старик одиноко сидел в лодке, изредко подергивая коротенькие уды-мотыльки, разложенные по избитому, отрухлявевшему борту, с коего сыпался в воду желтый прах.
Ближе к сумеркам озеро и пуще высветлилось, стало таким гладким и зеркалистым, что когда пролетала чайка, то ясно виделось, будто другая чайка скользит под водой, среди замерших в пучине белесых облаков, вытянутых, похожих на диковинных рыб; там же, в озерной глуби, среди белых рыбин являлось и лицо деда Анисима, опушенное ковылистой, выцветшей бородой, а встречь ему зазывно посвечивали обмельчавшие под старость, кротко синие очи.

* * *

...Хватились старика уже вечером, когда, приплыв берегом, выскочили из лодки Никола с Тоськой. В это же время вернулся Спиридон и, костеря своего непутного сыночка, суетливо сбежал с крутояра к воде. Прихватив на берегу сына, обнимающего на прощание сморенную Тоську, тут же набросился на него:
— Ты что же это, мякинна твоя башка, деда-то отпустил? — Спиридон, невысокий, кряжистый мужик, с крупным и будто сонным лицом, был непривычно возбужден и от досады готов был, кажется, плюнуть в сытые и бесстыжие Никольшины зенки. — Тетка Матрена доглядела… Здоровый уж бык, а соображения совсем нету, мать тя за ногу. Вот сыночек-то вырос на мою шею, а…
— Ладно, ладно, батя, чего разлаялся? — огрызнулся сын, переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на шебутного, низкорослого папашу. — Что я тебе должен был его, как телка, на привязь посадить?
— Э-эх, вечно у тебя пень да колода... Тебя как доброго оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? — Спиридон поскреб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. — О-о-ой, беда, беда, беда... Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои...
Тоська покраснела как маков цвет, испуганно одернула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусывая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, гор-деливо заломив шею, пошла к заимке.
— Ты бы подумал, бестолочь, маленько своей башкой! — Спиридон постучал казанками себе по лбу. — Ты бы вспомнил, сколь ему лет! Ох, беда, беда... Но чо шары выпучил? Давай кричи деда… Каку холеру он там засиделся?! Пускай домой веслит… Кто сейчас на рыбалку ездит...
Еще не смеркалось, но солнце уже село в озеро и посвечивало со дна утомленным, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом – вечным морем.
Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили березовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тетка Матрена, за которой поводком волочился ее парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.
– Днем это ишо бравенько с им посидели на берегу, – тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тетка Матрена, нет-нет да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. – Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… – тетка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро, сдержала заполошную серчалую руку. – Тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, белье-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу… мамочки родны!.. дед Анисим в море погреб! Не загинул бы… – тетка Матрена невольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, виновато покосившись на Спиридона.
Тот ожег пустобайку суровым взором – чего ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! – и велел сыну сталкивать лодку:
– Ладно, Кольша, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.

* * *

Дед Анисим лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с прищелком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блесенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твердым кондырем. Может, испить наклонился или уж глотнул из фураги студеной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озерным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на свое отражение в воде… по-младенчески растопорщенные уши и по-младенчески же вьющиеся подле ушей бело-пушистые остатние волосы; утекающий в пегую плешь изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких, синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отраженное лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого Угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озерной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.
Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и, когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после – когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, – баклан все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея, прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он шепотом обсказывал и на рыбацкой заимке.
— Батя, батя! — в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Кольша. — Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…
Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.
— А как чуяло сердце, — выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел на батю во все глаза, слушал, стараясь не обронить в воду даже малого словечушка; даже грести перестал, отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. — На двор пошел… а еще путем не рассвело, еще петухи не пели… гляжу: мать ты моя родная, чайка!.. чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, адали баклан... — Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. — Сидит, это, и вроде в окошко глазом зырк да зырк — кого уж там высматриват, Бог ее знат. Кышкнул ее с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла... Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово... — Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. — А потом закрутился-завертелся с этой картошкой да и забыл. Отчаевали, это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит, может, хоть на одну варю за ночь налезло...
— Бестолку, три чебака сдуру залетели – и всё. Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде...
— Ну и вот, значит... Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела кокорина , ажно мохом взялась. Приплавилась будто бы к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она баяла, говорит, не упомнил. Зовет вроде, сманиват... Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука манит и манит... Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то ка-ак даст да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и пошла себе тихонько в урёму... — Спиридон, хотя и не Бог весть какой богомольный, но и не худобожий, невольно перекрестился – витиевато махнул щепотью перед лицом и что-то коротко прошептал. — А мне недосуг его слушать, надо на картошку — коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увезти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать... Вот я ему и толкую: вечером, дескать, поговорим, дед... Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва вечера дождался...
Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал ее, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал веревку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Кольшиным пиджаком, еще таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звездочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон еще ближе подтащил легонький батик, натянул пиджак на стариковское лицо, потом велел сыну:
— Давай, Кольша, греби шибче, а то уж темнеет... Да-а, сколь не жить, а смерти не отбыть.
— А и вроде одыбал, на ноги встал, — с отцовской степенностью покачал головой сын, неспешно, осторожно, вроде как похоронно загребая веслами.
Он впервые увидел смерть, вернее, даже не смерть, а покойника, который еще вот-вот наставлял его на жизнь, и ему почуялось, будто он вдруг разом стал взрослее своих семнадцати лет, будто со смертью деда жизнь его как-то круто поменяется, да и во всей заимской жизни после деда что-то переменится. Что и как переменится, он не смекал, не угадывал, но уж по-старому теперь не будет. Ясно припомнились, будто прозвучали с закатного неба, последние, вроде и обыденные, но теперь освященные сокровенным смыслом дедовы слова, сказанные ему, правнуку, на берегу. Кое-что из сказанного дедом Кольша и поведал отцу.
– Сын, говорит, родится, Анисимом назови. В честь него вроде,— усмехнулся правнук.
Спиридон, заблудший в глухом и холодном тумане грустных своих поминаний, кручинных дум, слушал вполуха, иногда жалостливо косясь на сына, потом сморщился, проворчал:
— Ты, верно что, девке голову-то не морочь, а решил жениться, так женись. И правильно дед толковал, и грех тебе будет, ежлив обманешь. Дед зна-ал, как жить, не наша беда... Сроду худого слова не молвил, и не гордый был, незавидливый, вот и хворобы сроду не знал, вот и пожил... А уж здоровый-то был — нам еще гоняться да гоняться за им. Не-е, здоровьицем его Бог не обидел: за восемьдесят, кажись, зава-лило, а денно и нощно на озере, так и не вылазил из мокра. И зиму, и лето удил, и купался, паря, до ледяных заберегов... Вот и смертушку легкую принял. Спи теперь, деда, спи спокойно, отрыбачил своё, Царствие тебе Небесное… – Спиридон, обернувшись на солновсход, неожиданно осенил себя крестным знамением, и сын удивленно выпучился, глядя на отца, который сроду не молился, не крестился. – Ой-ё-ё-ёшеньки... Такая вот жизнь: одне помирать, другие рожать... Ты смотри, парень, догуляешь, девка в подоле принесет, сраму не оберешься. На все озеро ославишься… Верно дед сказал: женись и не придуривай.
— Ладно, ладно, все бы учили да учили… — отмахнулся сын.
— Вас не учить, так и добра не видать. Вы же теперичи по-путнему-то жить не хотите, все норовите по-своему, а своего-то умишка с гулькин нос, вот и колобродите. Нет послушать, что старики говорят. Они, худо-бедно, век прожили, ума нажили.
И внука Спиридона, и правнука Кольшу смерть старика хоть и опечалила, но опечалила легко, как может опечалить голый, насквозь проглядный березняк, где на потемневших от дождей ветвях трепещут на ветру остатние жухлые листья. Исподволь утешает и греет верная надежда, что минет вьюжная зима и по теплу опять народится клейкий младенческий лист, потом окрепнет и заиграет, засверкает под солнышком. Так же исподволь, в полноте неосознанно чуется, что и человек весь не помирает, не оставляет насовсем юдоль земную, а будто нарождается и вечно продолжается во внуках и правнуках. Но ежели покинувший землю и не приживается в грядущей родове, то хотя бы душа его упокоенная витает подле живых и, может, в лунных снах и солнечных видениях, в поклонных поминаниях наставляет родичей на ладную жизнь.
Нет, внук и правнук не убивались по деду ни сейчас, ни потом возле могилки, куда ускользнул гроб: чего уж там шибко-то горевать, волосы рвать, когда старик уже зажил чужой век, когда лежал под святыми и желанно поглядывал в мохово, — на могилки, что темнели крестами и тумбами по высокому берегу.
Но если смерть не удивила – пожил дед, дай Бог всякому столь прожить и небо не коптить – то и внука, и правнука изумила дедова добыча: в отсеке серебрился подойник, полный на диво крупных, прозываемых хармаками и капустинами, меднобоких окуней, а рядом, не уместившись в ведре, полеживали и вовсе отменные — такие, каких за все лето пяток выудишь, так впору Николе Угоднику свечку ста-вить, потом на ранешний манер обрызгать озеро святой крещенской водицей.
— И как он изловчился столь наудить, ума не приложу, — снова да ладом дивился парень. — Ни-ичо не понимаю. С месяц уж рыба не берет…
– Да в октябре она сроду не клюет, – кивнул отец – До середины сентября еще мало-мало тянет, а потом всё, как отрежет. Потом уж лед встанет…
Спиридон, который взялся за удочку сразу, как отбился от материной титьки, сын его Кольша, еще подростом перерыбачивший самого деда Анисима, — оба они лишь руками разводили.
— На такое, видно, место угадал, куда, может, раз жизни и угадаешь,— смутно предположил Спиридон. — Либо уж подшаманил чего. А может, и Никола подсобил, Угодничек-то... Сроду никого не утруждал и на поминки решил сам наудить.
— На поминки-то, батя, маловато будет, — рассудил сын и вдруг, кинув весла, хлопнул себя досадливо по бокам. — Э-эх, дураки мы, дураки!.. Надо же было местечко-то приметить, маячок поставить. Вон дедово весло к его же бархаку привязать и пусть болтается. А я бы поутрянке выгреб и сети туда переставил.
— Да-а, не смикитили мы с тобой... А с другой стороны, поставил – и шиш бы чего поймал. Тут, Кольша, дело хитрое… Может, еще под час такой подгадал старик... Да и этого, поди, за глаза хватит. У нас поминалыциков-то раз-два и обчелся. Хотя… ежлив заимские-то все подвалят... Любили деда...
Удочки домовитый старик бережно смотал, обернул в чистенькую холстинку; берестяной чумашок из-под червей промыл в озере; и если бы Кольша не видел, лежа с Тоськой под крутяком, как старик трусил в чумашок землицу, то можно было предположить, что наживы там и вовсе не было. Рыба в ведре и в отсеке уже подсохла, из чего Спиридон вывел, что поймана была сразу после полудня, а значит, после полудня старик и помер, — не стал бы он, поди, сидеть сложа руки, без дела и работы.
— Ох, сманило озеро, ох, сманило, — опять завздыхал Спиридон. — Помню, раньше, как захворат маленько, все просил, чтоб я койку ловчей поставил, ближе к окошку, чтоб озеро видать. Да всё, бывало, закрутишься, завертишься, да и без памяти. А старик лишний раз и не скажет, не попросит, бедный... А уж стал из ума выбиваться, третиводни дак меня перепутал с батей моим, Царство ему Небесно: дескать, ты бы, Егор, на рожон-то не лез, а вписался в колхоз от греха подальше. Плетью обуха не перешибешь…
— А дед-то мой… твой батя… мало пожил? — вдруг спросил Кольша, досель безразличный к своей родове. – Чо-то шибко уж рано помер?
— Добры люди подсобили... — сухо и отчужденно отозвался Спиридон и с непроходящей, закоростевшей обидой поджал губы, но немного помолчав, глядя в другую сторону от заимки, досказал: — Нас же у отца-то было ни много ни мало семнадцать ребят: пять девок да двенадцать парней. Дюжина почти... Это теперичи лишь тетки твои и зажились, да я шестой с имя. И те разбрелись по свету... Меня еще и в почине не было, когда отец отделился и укочевал в Укыр. Я-то уж, паря, в Укыре родился — укырский вроде. Село тогда большое было, волостное, на тракту стояло. Церковь Спаса белокаменна... – своротили фармазоны... Ну, как отец наш выделился — матка сказывала, Царство Небесно, — сперва шибко худо жили, лопотины оболокчись, и той не хватало. Но потом, это, вроде обжились. Тут и братовья уже в годы вошли, наравне с батей в работушку впряглись, да и девки не отставали. Дак и зажили куда с добром, и нужды не знали. Коров да коней, всякой мелочи — полон двор... А тут сбросили царя-батюшку, власть переменилась, и пошли кумунисты крепких хозяев потрошить, да с нашего двора и зачали. Я-то не видал, я как раз у деда на заимке рыбу удил. Я у него частенько гащивал. А матка видала... Как нажитое стали переписывать и на телегу грузить, отец не стерпел да в сердцах и кинулся с топором на раскулачников. Ну, да там, видно, ребята крепкие подобрались, так отмутузили, что отец потом месяц кровью харкал. У деда на заимке и помер... Помню, просил меня, пока был в памяти, дескать, не бросай, Спиря, отца, на тебя вся надёжа...
— И что, все отобрали? — зашебутился возмущенный Кольша.
— Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна, и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метелкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: поче жил, поче живешь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи... Ну, да ладно, чо уж теперичи... А мне тетка Матрена сказала: мол, еще днем на пару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит, успела выдернуть... Ох, манит озеро, ох, манит...
Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры – звездочки среди еще белесого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звездочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звездочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола прикочевавшего сюда со своей суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.
На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тетка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:
— Днем, это, еще так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу, вроде одыбал старик…
Кинувшись к лодке, заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча, пристально вглядываясь в зачужевшее, заостренное, восковое лицо древнего рыбака.

* * *

Разбежались Тоська с Кольшей зад об зад, и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба, там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах… не раз спутанного по ногам и рукам запихивали буйного в районную каталажку… да, слава Богу, забрали во флот, который на диво всей заимки словно подменил – ушел варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьезным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоськой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы… уж и теплое гнездо свили в районном селе, уж и Тоська от брюхо нагуляла… но не зажился яравнинский рыбак, загинул и уже не ведал, что Тоська нарекла сына в честь старика Анисимом, исполнила наказ старика.
Сомустили Кольшу после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загребистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю …городской браконьер отпотчевал с хмельного зла… а как уж там вышло, Бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озерных волнах. Погребли Николая Жданова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не раставались наперед, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблекшая, вскоре, прихватив чадо, укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на строительство Байкало-Амурской железной дороги да и сгинула с концами, ни слуху ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху… шибко хотелось внучонка поглядеть, Кольшино семя… но все без проку.
После деда Анисима и его правнука, Царствие Небесное им, недолго зажилась и прибрежная заимка Яравна; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Жданов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашел после долгой отлучки дедов бугорок, благо, что хоть мета вспомнилась верная: торчащий, искрошенным старческиим зубом срезанный молнией дородный листвяк, с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озерных ветрах. Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная темно-вишневая ягода.
Под старость и характером, и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на деда Анисима, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну, да и время такое приспело, пропади оно пропадом, – фармазоны-верховоды спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близ дверей, – скреб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бороденку, – или уж чудо спасет народишко русский. На чудо и осталась одна недёжа.
В Яравну привез его на легковушке «Ниве» старший сын Петр, широкий, что поставь, что положь, пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одутловатый, с тяжелыми синими мешками в подглазьях; видать, быстро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники — горюны-печальники.
Спиридон в черном пиджаке, что топорщился коробом, словно седелка на корове, посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вел «Ниву». На заднем сиденье без умолку, наперебой поминая яравнинское житье-бытье, шумно вздыхая, теснились две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды, грибы, навестили в Сосново-Озерске тулдунских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы… чего уж там, Господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки… но отец настоял, чуя, что когда еще выпадет случай навестить дедову могилку, когда еще сможет уломать Петра, чтоб отвез на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему проселку… а ведь улица была, вдоль и поперек исхожена, испета и оплакана… сестры запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и охлестывали машину тонкие осинки и березки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сестры в голос завыли. У Спиридона, как ни ту-жился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слезы. Даже Петр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперед тугие желваки; задергался, точно в тике, правый глаз, и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Анисим, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запи-наясь о притаенные в белесом ковыле полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной лиственничной сушине… она неожиданно озарила Спиридонову память… отыскали могилку деда Анисима. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду… помнили его мутно, ощущением сухого, теплого покоя и ласки… они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное, лесное и озерное малолетство, где осели, поросли наглухо быльем и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сестры.
— Ну, хва, девки, хва, — сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. — Могилку прибирайте. А мы уж пойдем с тобой, Петр, крест вырубать.
— Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку бы мигом сварили, — проворчал Петр, закуривая вторую сигарету подряд.
— Да уж крест срубим, и то ладно, — досадливо отмахнулся Спиридон.
Утихомирившись, просморкавщись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сестры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдергивали мелкие осинки и березки, выпололи траву, оставляя на взрыхленной земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с лиственничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост» пазы для перекладин. Петр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом… но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах; и, когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок, на двух затесанных поперечинах выскребли ножом мало-мальску надпись: дескать, здесь улегся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Жданов Анисим Мартемьянович, ста трех лет от роду. Господи, упокой его душу.
Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Петр хотел отпотчевать деда Анисима ломтем жирной пеляди, но отец велел положить окуней — земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведенную в озере лет пятнадцать назад, покойный и слыхом не слыхивал.
Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Анисима и прости его прегрешения вольныя и невольныя... Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе Небесное, деда... Все там будем рано ли, поздно ли... — Спиридон поднял граненый стаканчик.
Петр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.
— С этой работой всю гулянку забросил, — пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. —Уф!.. крепкая зараза! Так и пить разучишься.
— Оно бы и ладно, – сердито буркнул Спиридон, – хошь здоровье бы сберег. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай – чай за рулем… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, — Спиридон усмешливо глянул на рюмку, умощенную возле креста. — И табачишшем рот не поганил. Одно слово, старовер... Вот и век ладно прожил...
— Да-а-а...— закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь дым Петр, — долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы ничего путнего не едал.
Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать поперек, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки — значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.
— Нет, знали наши старики, где селиться, — оглядывая озерное раздолье, подумал вслух Спиридон, — знал деда, где жить. Где еще такое местечко сыщешь. Пазуха Божья... И тайга богатая, и рыбы полом... А уж места красивше, ей-бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.
— Везде, батя, хорошо, где нас нету, — усмехнулся Петр.
—- Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету, – отозвался Спиридон.
После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу…
– Надо Кольшу поискать, – Спиридон, кряхтя, встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. – Где-то ближе к скале хоронили…
С горем пополам по ржавой звездочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надпись выветрилась, вымылась осенними дождями, и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.
– Тоська-то красавица была, как сейчас помню, – грустно улыбнулась Спиридонова дочь.
– Да и наш куда с добром, подстать Тоське, – вздохнул Спиридон.
– Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили – такая пара. Если бы…
– Если бы да кабы – во рту бы выросли грибы, – жестко осек Петр сестру. – Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш еще горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.
– Пошто? – заупрямился Спиридон. – Парень выгулялся, остепенился после флота…
– И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! – осерчало сплюнул Петро. – Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние разговоры, Спиридон вспомнил далекое:
– Но рыбак-то Кольша смалу был – всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полеживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Анисиму, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторо-пил дочерей, которые хотели еще пройтись по мертвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько… горше не придумаешь… было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окруженная избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь, не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, – прошептал:
— Ну, прощайте, даст ли Бог еще свидеться, не знаю. Прощайте, да не поминайте лихом.
1987, 1996, 2004 годы