5
Третьи сутки военком не спал. В глаза словно песка насыпали, а голову будто стянуло тонким обручем. Он сдавил кончиками пальцев переносицу, потер виски. Затем подушечками ладони потер глаза и поднял взгляд от лежавшей перед ним анкеты на Алевтину:
– Значит, студентка консерватории?
– Да. Третий курс. Пианистка.
– Пианистка... Ну, а к нам-то зачем? В оркестр вроде не набирают. Да и не нужны там, по-моему, пианисты...
– Я не в оркестр, я на фронт.
– На фронт!.. А что вы будете делать на фронте? Там, между прочим, стреляют. И взрывается часто, – военком говорил раздраженно, желая поскорее избавиться от этой юной фантазерки. – Следующий!
Аля ушла, но решила не сдаваться. После того, как домой с разницей в неделю пришли две похоронки (сначала на отца, потом на брата), Аля, казалось, отключилась от всего другого и была нацелена на одно: убедить военкома, чтобы ее взяли на фронт. Она приходила в военкомат ежедневно. На десятый день военком спросил устало:
– Что вы все ходите и ходите? Не могу я вас призвать! Тем более, что мне уже звонили.
– Кто звонил? Откуда?
– Откуда... Из консерватории. И настоятельно рекомендовали гнать вас подальше и беречь будущее нашего искусства.
Аля стояла у стола, но смотрела не на военкома, а куда-то вдаль, сквозь раскрытое окно. С улицы доносился шум, и Аля говорила как будто туда, в городской шум:
– Они убили папу... Они убили Гришу, – резко повернувшись к военкому, наклонилась над столом почти к самому лицу майора. – Вы понимаете? Они убили нашего маленького Гришеньку! И что же? После этого я смогу выходить в красивом черном платье, выступать и кланяться со сцены? Исполнять Бетховена? Цветы получать смогу? Так и не отомстив?!
Майор пристально посмотрел на Алю, сжав зубы так, что желваки заходили, всмотрелся в ее глаза. Аля не заметила этого, не могла она и знать того, что майор два дня назад получил похоронку на сына. А он увидел в глазах этой пианистки-фантазерки что-то очень надежное и прочное.
Майор махнул рукой:
– Ладно уж! Так и быть. Но куда мне тебя определить?
Аля выпрямилась. Она давно подготовила аргумент и говорила сейчас спокойно, уверенно, как о чем-то давно решенном:
– У меня абсолютный слух и чувство ритма, разработанное запястье. Уверена, что смогу быть хорошей радисткой. Даже лучшей. Я и стрелять умею. Все нормы сдавала на «отлично».
– Так-таки и лучшей? – военком улыбнулся.
В этой девочке с каштановыми волосами и красивыми длинными пальцами, в каждом слове и в самом тембре голоса которой сквозила гуманитарная культура поколений, он уловил родственную душу. Эта девочка изо всех сил старалась выглядеть решительной, уверенной в себе, и за этой напускной бравадой военком почувствовал внутренний стальной стержень. Такие люди, военком знал по опыту, не остановятся и, если что задумали, добьются непременно.
– Но у вас немного неточные представления о роли радистки. Морзянка нужна больше в разведке. Но туда тебя, доченька, не возьмут, – сказал майор, снова переходя на отеческое «ты».
– Почему? – искренне удивилась Аля.
– Я не допущу...
Аля шла домой. Ей впервые после получения похоронок было радостно. Она радовалась тому, что добилась своего, что теперь займется самым нужным в данный момент делом. А дома мама с бабушкой поняли все, лишь только увидели Алю. Мама расплакалась:
– Ты о нас с бабушкой подумала? Тебе мало, что нет отца и брата. Ты хочешь нас вовсе несчастными сделать?!
– Престань причитать раньше времени, – вскинулась на нее бабушка. – Как видишь, она не погибла еще! А ты? Почему ты решила уйти? – обратилась она к внучке.
И Аля ответила так же, как говорила военкому:
– Я не смогу исполнять музыку, кланяться, принимать цветы, пока не отомщу.
– Если ты настоящая артистка, – возразила бабушка, – то сможешь, сможешь все преодолеть, подчинить своей воле и выступить. Но ты решила иначе – и удерживать тебя не станем. Когда тебе ехать?
– Послезавтра.
– Ну, значит, собрать тебя надо. Пойдем, Вера, подсобишь, – тронула она за плечо плачущую дочь.
6
В разведку Аля не попала – военком слово сдержал. Так решила Аля, не подозревая, что в тех условиях от слова или молчания военкома мало что зависело – все решалось в других кабинетах. Не стала она ни радисткой, ни телефонисткой. Уже более полугода красноармеец Алевтина Соколова в составе санитарного взвода пехотного полка вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками и дивизиями отползала к Волге. Отползала в прямом смысле. Распластавшись то на комковатой, сухой почве, пылью врывающейся в рот и в ноздри, то на вязкой осенней земле, то на снегу, подползала к раненым, перевязывала, а потом тащила назад. Хорошо, если воин мог, отталкиваясь ногами, помогать ползти и себе, и санитарке. Хуже, когда ноги были повреждены, и раненый отталкивался только локтями. И уж совсем беда, если боец был без сознания. Тут уж приходилось только на свои силенки рассчитывать. А в свободное от ползания и перевязок время Аля стирала бинты, сушила их, потом скручивала в рулоны, укладывала в сумку, чтобы вскоре снова ползти, снова перевязывать, снова тащить на себе, а потом стирать, сушить бинты и скручивать их.
Всю первую неделю службы Алю распирала досада. Она не давала уснуть, подкатывала к глазам и непролившимися слезами. Все складывалось не так, как она нарисовала себе в воображении. Не было землянки с чадящим фитилем и рацией, она, Алевтина Соколова, красноармеец Соколова, не крутила ручки настройки, не связывалась ни с кем, не получала и не передавала важных сообщений, приказов и распоряжений, от которых мог зависеть исход боя. Нет, она не роптала, не плакала по ночам от жалости к себе, не хотела бросить все и снова оказаться дома рядом с мамой, бабушкой и за пианино. Но она пришла воевать, а ей казалось, что она не делает ничего, что должно приблизить победу. И уж, конечно, здесь она не может отомстить за отца и брата.
Аля досадовала на то, что ее личные качества и умения не используются, ей было непонятно, почему никто не видит этих ее индивидуальных качеств, не понимают, как они могут быть полезны для общего дела. И не нашлось никого, кто объяснил бы красноармейцу Соколовой, что война редко всматривается в отдельное лицо. Войне важнее строй. А в строю все равны. Строй можно и должно направлять туда, где он нужнее. Кто-то решил, что Соколовой и другим девчонкам, стоявшим с нею в одном строю, нужнее быть санитарками. А что личное пожелание каждой не всегда учитывается, так война же...
Не скоро Аля поняла и то, что на войне часто решают не конкретные люди, не командиры, будь то сержант или генерал. Решает сама война. Это она придумывает условия и ситуации, в которых командиры принимают именно то решение, которое и становится единственно возможным и нужным. Понимание этого пришло к красноармейцу Соколовой позже. И внезапно.
Ей по-прежнему было страшно. Она еще не привыкла к тому, что вой снарядов, грохот разрывов и артиллерийских выстрелов, стрекот пулеметов и автоматов – все сливается в один гул. Аля сидела на корточках в траншее, вжималась спиной в бревенчатую обшивку и не могла подняться. Она уже научилась не зажимать руками уши, не зажмуриваться; она не раз уже ползала в любую погоду, вытаскивала раненых, но это происходило словно не с ней, и выстрелы, и разрывы были где-то в стороне. Сейчас же ей казалось, что она внутри этих разрывов и выстрелов, что каждый снаряд, каждая пуля летят именно в нее. Казалось, что вой и грохот снарядов тянутся бесконечно. Не сразу она поняла, что наступило затишье. Значит, надо ползти.
И она поползла. А до этого решительно выбралась из траншеи. Никто не смог бы заподозрить Алю в том, что минуту назад ужас, нечеловеческий страх сковали ее руки и ноги. Аля легла на живот, поправила на голове пилотку и поползла.
Она заметила его издалека. Раненый лежал, неестественно вывернув ноги. Обе штанины потемнели. Аля узнала его. Это был сержант Николай Карпец, немолодой уже красноармеец, по возрасту годившийся некоторым бойцам едва ли не в отцы. Полковые острословы прозвали его Адамом. Мол, такой древний Карпец, что мир вполне мог пойти от него.
Когда Аля подползла к нему, Карпец был в сознании, но, похоже, потерял много крови. Аля уже многому научилась: она умело перетянула жгутом ноги сержанта выше колен, приговаривая:
– Ничего, Адамчик, ничего. Потерпи немного.
И тут же спохватилась:
– Ой, извините, товарищ сержант.
– Не беда, детка. Не тушуйся, – подбодрил он Алевтину. – Я привык.
Аля постаралась удобнее подцепить Карпеца и потащила его. Он, как мог, помогал, отталкиваясь руками. Но ползти было тяжело, неудобно, каждое движение вызывало боль; Карпец стонал, вскрикивал. Аля выбилась из сил, часто останавливалась, чтобы перевести дыхание. И услышала слабеющий голос сержанта:
– Брось ты это, девочка. Все одно: не дотащишь. И зачем? Какой из меня теперь боец. А тебе жить надо. Уходи. Сейчас начнется.
Словно в подтверждение его слов снова начался обстрел. Мины прилетали и рвались, казалось, совсем рядом. Аля сдалась. Она отползла от лежащего Карпеца, но потом обернулась и, будто оправдываясь, торопливо проговорила:
– Не думайте, товарищ сержант, я не бросаю вас. Я только за подмогой. Я мигом. Только подругу свою позову, Любу Дужкину. Вдвоем мы вас и вытащим. Ага?
Она ползла, повторяя: «Вытащим, вытащим». И ведь отползла совсем недалеко – метров на пятнадцать. Ей показалось, что снаряд упал прямо за нею. Ее ненадолго оглушило, присыпало землей. Когда она очнулась, привстала, потрясла головой, посмотрела назад, Карпец лежал ничком и судорожно царапал землю. Аля ринулась к нему. Осколок снаряда угодил сержанту в шею – из перебитой артерии, не переставая, текла кровь. Аля села рядом и в оцепенении глядела на осколок в шее, на пальцы еще мгновенье назад царапавшие землю, а сейчас застывшие, как были, – скрюченными. Она раскачивалась из стороны в сторону и бормотала:
– Я его бросила... Я бросила его...
Такой и застала ее Люба Дужкина. Аля посмотрела на подругу отсутствующим взглядом и так же монотонно сказала:
– Люба, я его бросила... Если бы оттащила, если бы хоть на десять метров... Люба, я его убила...
Теперь Любе пришлось тащить на себе подругу. И в блиндаже Алевтина не могла прийти в себя, она по-прежнему раскачивалась, ее била дрожь. Старшина долго смотрел на нее, затем, не говоря ни слова, снял с пояса флягу со спиртом, подошел к Але. Увидев флягу, она отрицательно замотала головой. Старшина сильно сжал пальцами челюсти Али, от чего она раскрыла рот. Старшина тут же плеснул туда спирт. Аля задохнулась, закашлялась, на глазах у нее выступили слезы. Но оцепенение прошло, и Аля разрыдалась. Громко, в голос. Так горько она плакала только над похоронками на отца и брата.
Старшина смотрел удовлетворенно: его проверенное средство подействовало. Сейчас девчонка проплачется, подремлет малость и будет, как новенькая. Но, демонстрируя строгость и приверженность к армейским порядкам, он крикнул:
– Отставить рыдания, красноармеец Соколова! Десять минут, чтобы привести себя в порядок.
При этом сам он подмигнул Любе, указывая взглядом на лавочку, и вышел. Люба все поняла. Она уложила подругу, укрыла ее еще и своей телогрейкой и села рядом.
Но Аля не спала. В ее дреме, в тяжелом полузабытьи мелькали картинки недавних и давних событий. И она пыталась понять, почему все так произошло. Ведь не новичок она! Ведь думала, что готова ко многому. Если и не сама бывала свидетельницей тяжелых случаев, знала о них из рассказов других. Особенно глубоко врезался в память один случай.
Аля словно видела фильм, словно читала рассказ. То был один из тех редких в первую пору войны случаев, когда при общем отступлении удавались иногда короткие контратаки, недолговременные наступления на отдельных участках.
Но и то наступление внезапно остановилось. А хуже этого в бою нет ничего – Пашка уже точно знал по личному, пусть и короткому, опыту. То они наступали, не чувствуя мороза, задавив, загнав куда-то глубоко страх, а сейчас вот залягут в серый от гари снег – в мерзлой земле и окоп-то не вырыть – и будут они укрываться за случайными бугорками, смерзшимися комками земли. И она, эта мерзлая земля, станет вытягивать из тела остатки тепла, а вместе с ним и осатанелую решимость. И снова полезет страх. Он будет холодом подниматься от ступней по ногам, сначала скует поясницу, затем – руки, и ты уже не сможешь ни окапываться, ни стрелять. Беда, если подберется страх к сердцу и голове. Тогда ты перестанешь соображать и будешь только вжиматься в землю. А когда все побегут вперед – когда-нибудь начнется ведь атака! – ты не сможешь оторваться, будешь хвататься скрюченными, с содранной кожей пальцами за холодные комья, словно они тебя укроют и спасут. Хорошо, если отделенный пинками поднимет и погонит тебя вперед. А то ведь подохнешь.
Чтобы отогнать эти мысли, боец Павел Карякин протер комком грязного снега лицо. На нем остались черные разводы. Пожевал этот грязный, пахнущий металлом и гарью снег, почувствовал, что понемногу успокаивается. Если бы еще не ноги! Он вконец разбил свою обувь. На нем были не сапоги, а старые ботинки с постоянно разматывающимися обмотками, точнее, на ногах было то, что осталось от ботинок. Пальцы едва не выползали наружу и нещадно мерзли, а большого пальца на правой ноге он уже почти не чувствовал.
– Ну что, Пашка, привал? – балагур Семенов, как всегда, подвалил неожиданно. – Не дрейфь. Это даже хорошо: отлежимся, отдохнем – и вперед!
И тут началось! Казалось, вражеские мины и снаряды закрывают все небо. Вой летящих и грохот разрывавшихся мин слились воедино. Карякин уткнулся лицом в землю и закрыл руками голову. Он пытался и уши закрыть плечами – только бы не слышать этот вой и эти разрывы. И вдруг... Карякин не сразу и понял, что произошло. Все как будто стихло, и только какой-то хлопок услышал Карякин позади себя. Он оглянулся – балагур Семенов лежал на боку и держался за живот. Руки у него стали красными, а по шинели расплылось темное пятно. Семенов не кричал, не стонал, он только обводил вокруг удивленным взглядом, облизывал губы и сучил по снегу ногами. На ногах были новенькие, несколько дней назад полученные сапоги.
– Семенов, что с тобой? Сейчас... Я сейчас санинструктора...
Карякин суетился, пытался приподнять голову Семенова – и не знал, что нужно делать.
– Что тут у вас? – услышал рядом Карякин голос Василия Макарыча, «Деда», как называли его молодые бойцы, – старшего из бойцов роты.
Макарыч склонился над Семеновым. Тот все еще лежал на боку, но уже не сучил ногами, а часто дышал. Макарыч покачал головой, посмотрел на ноги раненого. Потом повернул его на спину, стащил ушанку с макушки на глаза. Семенов вздрагивал. И вдруг затих. А Макарыч стал стягивать с него сапоги.
– Что ты делаешь, Макарыч?! Как ты можешь? – закричал Карякин и даже попытался, хватая за руки Макарыча, помешать ему. Но Макарыч лишь оттолкнул парня.
– Молчать! Скидывай свою обувку!
– Зачем?
– Эти обуешь.
– Да нет! Так нельзя! Не смогу я!
– Не вопи, а натягивай, – Макарыч говорил жестко. – Он уже не жилец, а ты в своих разбитых долго не прошлепаешь. Натягивай, говорю, – сейчас наступать будем.
– Не надену. Я не мародер!
– Отставить! – рявкнул Макарыч. – Ты не мародер, ты дезертир! В окопе отсидеться вздумал?! Или бежать за спинами других, коли почти босый?!
– Я не трус! Я не буду за спинами!
– А если так, то натягивай прохоря. Сейчас атака начнется, говорю. А ну!
Макарычу можно было верить. Это была его вторая война, и он по каким-то ему одному понятным признакам всегда безошибочно определял начало наступления. Все еще содрогаясь, стараясь подавить поднимавшуюся тошноту, Карякин натянул сапоги Семенова. Они еще хранили его тепло, и Карякин почувствовал, как согреваются его ноги, и даже попытался пошевелить пальцами.
И тут началась атака. Пашка было замешкался, но Макарыч прикрикнул на Карякина, тот поднялся, и они побежали. В это время позади них, там, где оставался лежать Семенов, разорвалась запоздалая одиночная мина. Пошедшие в атаку бойцы не оглянулись.
Об этом думала Аля. А еще думала о правде войны. Какая она, эта правда? Вот не спасла она Карпеца, хотя тащить его на себе надо было до конца. И это было правдой. И то, что Карпец гнал ее, девчонку, от себя, тоже было правдой – погибни она так нелепо, кто бы вытаскивал других раненых? Правдой было и то, что Семенова было не спасти, а снятые с умирающего сапоги позволили молодому бойцу бежать в атаку. А значит, сколько-то фрицев он уложил, значит, хоть на полшажка приблизил победу. Такие разные правды! Своя правда у старшины, влившего в нее спирт. Старшина этот покрикивает на них, шпыняет, но ведь для того, чтобы от дурной пули глупых девчонок уберечь. Своя правда и у комбата, и у командира полка. Трудно понять эту правду войны.
И тут Люба ни с того, ни с сего сказала:
– Знаешь, Алька, мне часто снится один и тот же сон. Лестница широкая, большая – как в «Броненосце Потемкине». Ты идешь, идешь по ней – все вверх и вверх. Уже ни зданий, ни деревьев не видно, а ты все поднимаешься. И такая большая-большая.
Аля с трудом повернулась на узкой лавочке на бок, приподнялась на локте и посмотрела на подругу. Люба сидела, прикрыв глаза.
– Лестница, говоришь? Интересно. У нас в городе действительно есть такая – широкая и с белыми мраморными балясинами. Неподалеку от консерватории. Пойдем, что ли, наружу? – выдохнула она, садясь на лавку.
Люба потерла ладонями лицо, прогоняя дремоту, и тоже выдохнула:
– Пошли.
Девушки выбрались наружу. Ночной воздух окончательно прогнал дрему. Они стали пробираться по траншее, вглядываясь в темноту и прислушиваясь.
7
С Любой Дужкиной они по-настоящему подружились не сразу, хотя, на первый взгляд, могли показаться очень похожими. Обе учительские дочки, у обеих было детство с пионерскими лагерями, книгами, музеями и концертами. Детство с вечерними чаепитиями. Пили чай из тонких фарфоровых чашек семейного сервиза, а в небольших фарфоровых же розетках, как слипшиеся драгоценные камни, посверкивали ягоды варенья. В обеих семьях бабушки музицировали, в обеих семьях иногда все вместе пели по вечерам. Аля была поглощена музыкой, Люба писала стихи, до войны собиралась поступать в литинститут, даже подборку стихов в приемную комиссию отправила. Словом, могли девушки вырасти оранжерейными барышнями или вовсе богемными мимозами, но не выросли. Потому что обе бабушки умело остужали слишком горячие восходящие потоки подросткового самомнения девочек.
Но при этом они были непохожи. Люба и здесь, на фронте, долго оставалась романтически окрыленной, временами даже восторженной. Эмоциональность Али была иной, спрятанной вглубь, закрытой для праздно любопытствующих. Ее эмоциональность была сродни энергии туго закрученной пружины, которая начинала раскручиваться только тогда, когда Аля была наедине с музыкой.
...Ефрейтор Бардюжа лишь недавно получил продольную лычку в петлицы. И это стало причиной его недовольства и даже плохо скрываемого раздражения. Бардюжа считал, что его обошли. Он-то всерьез полагал, что ефрейтора ему следовало бы присвоить давно, что он уже заслужил сержантские треугольники в те самые петлицы. Служил он давно, и его срочная служба перетекла в военную. Еще до войны он с досадой ждал окончания срока службы. Ему домой ехать, а он все еще рядовой красноармеец. Как появиться в родной деревне с чистыми петлицами? Засмеют сельчане. Вот и лез из кожи, мозолил глаза начальству, проявлял порой даже ненужную инициативу. А его не замечали. Подумывал Тарас подать рапорт о сверхсрочной службе, но тут началась война. И Тарас Бардюжа не скрывал своей радости! Вот настало его время! Вот сейчас он покажет, на что способен! Но петлицы младшего сержанта получил белорус Бондарович, а он, Бардюжа, стал лишь ефрейтором. «Как с барского стола бросили», – сокрушался про себя Тарас. Обиду свою он не то чтобы затаил, но выражал ее своеобразно: всячески подчеркивал, что он, Бардюжа, необходим командирам. Свое минимальное – в полбалла, наверное, – старшинство над рядовыми красноармейцами проявлял рьяно: покрикивал на новобранцев, показывая, что учит их уму-разуму. Ефрейтор самовольно взвалил на себя обязанность следить за порядком в самых, казалось, незначительных ситуациях, частыми докладами надоел старшине настолько, что тот однажды оборвал его:
– Товарищ ефрейтор, учитесь докладывать по команде!
Бардюжа язык прикусил, но активность свою не умерил. Однажды решил оценить состояние бревенчатой обшивки траншеи. Он шел по траншее, постукивая по бревнам, проверяя прочность вертикальных стоек. Подходя к дальней нише, насторожился. Ему показалось, что оттуда доносится шорох. Затаив дыхание, он подкрался и, стараясь не обнаружить себя, заглянул внутрь – никого. Шорох доносился сверху. Бардюжа выбрался наверх, подкрался. Там, скрючившись, пытаясь уместиться в тесном закутке за сваленными бревнами, сидела Алевтина и поправляла чулки. Сапог, снятый с одной ноги, лежал рядом, юбку Аля задрала, натянула чулок, провела ладонями по ноге снизу-вверх, расправляя морщинки и складки. Оставалось закрепить край чулка кольцом-резинкой. Бардюжа сглотнул слюну и огляделся. Никого рядом не было. Он подобрался сзади и, положив руку на плечо Але, сказал:
– Что же это вы, товарищ красноармеец, бдительность теряете? Разулись-разделись совсем! А если сейчас обстрел или атака? Как вы в таком виде воевать будете?
При этом одной рукой он нагло и грубо пытался обнять Алю, а другой полез под юбку. Аля резко развернулась, уперлась руками ему в грудь, пытаясь оттолкнуть.
– Бардюжа, отойди! – тихо, но твердо прошептала она.
Тарас сладенько улыбнулся.
– Да будет тебе, – хрюкнув, сказал он. – Нас же никто не видит. Мы быстро управимся.
Он настойчиво валил Алю на землю. И тут над ним прозвучало:
– Все инспектируете, порядок проверяете, товарищ ефрейтор?
Бардюжа ослабил натиск и недовольно обернулся. Над ним стояла Люба Дужкина, сжимая в руках саперную лопату. Поймав решительный взгляд Любы, еще раз посмотрев на лопату в ее руках, Тарас быстро оценил ситуацию. Хихикнув, отпустил Алю и с кривой улыбкой сказал, будто в пространство:
– Да ладно недотрогу корчить. Что ж я, не знаю, зачем вы сюда притащились?! В тылу-то поди мужиков не осталось – одни хворые да порченные. А ласки хочется. За ней и пришли. Здесь можно, война все спишет. Разве не так?
Люба сильнее сжала черенок лопаты. Говорила она шепотом, но каждое слово вбивала, как гвоздь, в голову ефрейтора.
– Слушай, Бардюжа, почему мы здесь, объяснять тебе не стану, не поймешь. Но если ты еще хоть раз сунешься к ней или ко мне, огрею будь здоров, – показала она на лопату. – Могу и не плашмя!
– Это мы еще поглядим, – зло проворчал Бардюжа и поковылял прочь.
С этого момента девушки старались всегда держаться вместе.
Третьи сутки военком не спал. В глаза словно песка насыпали, а голову будто стянуло тонким обручем. Он сдавил кончиками пальцев переносицу, потер виски. Затем подушечками ладони потер глаза и поднял взгляд от лежавшей перед ним анкеты на Алевтину:
– Значит, студентка консерватории?
– Да. Третий курс. Пианистка.
– Пианистка... Ну, а к нам-то зачем? В оркестр вроде не набирают. Да и не нужны там, по-моему, пианисты...
– Я не в оркестр, я на фронт.
– На фронт!.. А что вы будете делать на фронте? Там, между прочим, стреляют. И взрывается часто, – военком говорил раздраженно, желая поскорее избавиться от этой юной фантазерки. – Следующий!
Аля ушла, но решила не сдаваться. После того, как домой с разницей в неделю пришли две похоронки (сначала на отца, потом на брата), Аля, казалось, отключилась от всего другого и была нацелена на одно: убедить военкома, чтобы ее взяли на фронт. Она приходила в военкомат ежедневно. На десятый день военком спросил устало:
– Что вы все ходите и ходите? Не могу я вас призвать! Тем более, что мне уже звонили.
– Кто звонил? Откуда?
– Откуда... Из консерватории. И настоятельно рекомендовали гнать вас подальше и беречь будущее нашего искусства.
Аля стояла у стола, но смотрела не на военкома, а куда-то вдаль, сквозь раскрытое окно. С улицы доносился шум, и Аля говорила как будто туда, в городской шум:
– Они убили папу... Они убили Гришу, – резко повернувшись к военкому, наклонилась над столом почти к самому лицу майора. – Вы понимаете? Они убили нашего маленького Гришеньку! И что же? После этого я смогу выходить в красивом черном платье, выступать и кланяться со сцены? Исполнять Бетховена? Цветы получать смогу? Так и не отомстив?!
Майор пристально посмотрел на Алю, сжав зубы так, что желваки заходили, всмотрелся в ее глаза. Аля не заметила этого, не могла она и знать того, что майор два дня назад получил похоронку на сына. А он увидел в глазах этой пианистки-фантазерки что-то очень надежное и прочное.
Майор махнул рукой:
– Ладно уж! Так и быть. Но куда мне тебя определить?
Аля выпрямилась. Она давно подготовила аргумент и говорила сейчас спокойно, уверенно, как о чем-то давно решенном:
– У меня абсолютный слух и чувство ритма, разработанное запястье. Уверена, что смогу быть хорошей радисткой. Даже лучшей. Я и стрелять умею. Все нормы сдавала на «отлично».
– Так-таки и лучшей? – военком улыбнулся.
В этой девочке с каштановыми волосами и красивыми длинными пальцами, в каждом слове и в самом тембре голоса которой сквозила гуманитарная культура поколений, он уловил родственную душу. Эта девочка изо всех сил старалась выглядеть решительной, уверенной в себе, и за этой напускной бравадой военком почувствовал внутренний стальной стержень. Такие люди, военком знал по опыту, не остановятся и, если что задумали, добьются непременно.
– Но у вас немного неточные представления о роли радистки. Морзянка нужна больше в разведке. Но туда тебя, доченька, не возьмут, – сказал майор, снова переходя на отеческое «ты».
– Почему? – искренне удивилась Аля.
– Я не допущу...
Аля шла домой. Ей впервые после получения похоронок было радостно. Она радовалась тому, что добилась своего, что теперь займется самым нужным в данный момент делом. А дома мама с бабушкой поняли все, лишь только увидели Алю. Мама расплакалась:
– Ты о нас с бабушкой подумала? Тебе мало, что нет отца и брата. Ты хочешь нас вовсе несчастными сделать?!
– Престань причитать раньше времени, – вскинулась на нее бабушка. – Как видишь, она не погибла еще! А ты? Почему ты решила уйти? – обратилась она к внучке.
И Аля ответила так же, как говорила военкому:
– Я не смогу исполнять музыку, кланяться, принимать цветы, пока не отомщу.
– Если ты настоящая артистка, – возразила бабушка, – то сможешь, сможешь все преодолеть, подчинить своей воле и выступить. Но ты решила иначе – и удерживать тебя не станем. Когда тебе ехать?
– Послезавтра.
– Ну, значит, собрать тебя надо. Пойдем, Вера, подсобишь, – тронула она за плечо плачущую дочь.
6
В разведку Аля не попала – военком слово сдержал. Так решила Аля, не подозревая, что в тех условиях от слова или молчания военкома мало что зависело – все решалось в других кабинетах. Не стала она ни радисткой, ни телефонисткой. Уже более полугода красноармеец Алевтина Соколова в составе санитарного взвода пехотного полка вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками и дивизиями отползала к Волге. Отползала в прямом смысле. Распластавшись то на комковатой, сухой почве, пылью врывающейся в рот и в ноздри, то на вязкой осенней земле, то на снегу, подползала к раненым, перевязывала, а потом тащила назад. Хорошо, если воин мог, отталкиваясь ногами, помогать ползти и себе, и санитарке. Хуже, когда ноги были повреждены, и раненый отталкивался только локтями. И уж совсем беда, если боец был без сознания. Тут уж приходилось только на свои силенки рассчитывать. А в свободное от ползания и перевязок время Аля стирала бинты, сушила их, потом скручивала в рулоны, укладывала в сумку, чтобы вскоре снова ползти, снова перевязывать, снова тащить на себе, а потом стирать, сушить бинты и скручивать их.
Всю первую неделю службы Алю распирала досада. Она не давала уснуть, подкатывала к глазам и непролившимися слезами. Все складывалось не так, как она нарисовала себе в воображении. Не было землянки с чадящим фитилем и рацией, она, Алевтина Соколова, красноармеец Соколова, не крутила ручки настройки, не связывалась ни с кем, не получала и не передавала важных сообщений, приказов и распоряжений, от которых мог зависеть исход боя. Нет, она не роптала, не плакала по ночам от жалости к себе, не хотела бросить все и снова оказаться дома рядом с мамой, бабушкой и за пианино. Но она пришла воевать, а ей казалось, что она не делает ничего, что должно приблизить победу. И уж, конечно, здесь она не может отомстить за отца и брата.
Аля досадовала на то, что ее личные качества и умения не используются, ей было непонятно, почему никто не видит этих ее индивидуальных качеств, не понимают, как они могут быть полезны для общего дела. И не нашлось никого, кто объяснил бы красноармейцу Соколовой, что война редко всматривается в отдельное лицо. Войне важнее строй. А в строю все равны. Строй можно и должно направлять туда, где он нужнее. Кто-то решил, что Соколовой и другим девчонкам, стоявшим с нею в одном строю, нужнее быть санитарками. А что личное пожелание каждой не всегда учитывается, так война же...
Не скоро Аля поняла и то, что на войне часто решают не конкретные люди, не командиры, будь то сержант или генерал. Решает сама война. Это она придумывает условия и ситуации, в которых командиры принимают именно то решение, которое и становится единственно возможным и нужным. Понимание этого пришло к красноармейцу Соколовой позже. И внезапно.
Ей по-прежнему было страшно. Она еще не привыкла к тому, что вой снарядов, грохот разрывов и артиллерийских выстрелов, стрекот пулеметов и автоматов – все сливается в один гул. Аля сидела на корточках в траншее, вжималась спиной в бревенчатую обшивку и не могла подняться. Она уже научилась не зажимать руками уши, не зажмуриваться; она не раз уже ползала в любую погоду, вытаскивала раненых, но это происходило словно не с ней, и выстрелы, и разрывы были где-то в стороне. Сейчас же ей казалось, что она внутри этих разрывов и выстрелов, что каждый снаряд, каждая пуля летят именно в нее. Казалось, что вой и грохот снарядов тянутся бесконечно. Не сразу она поняла, что наступило затишье. Значит, надо ползти.
И она поползла. А до этого решительно выбралась из траншеи. Никто не смог бы заподозрить Алю в том, что минуту назад ужас, нечеловеческий страх сковали ее руки и ноги. Аля легла на живот, поправила на голове пилотку и поползла.
Она заметила его издалека. Раненый лежал, неестественно вывернув ноги. Обе штанины потемнели. Аля узнала его. Это был сержант Николай Карпец, немолодой уже красноармеец, по возрасту годившийся некоторым бойцам едва ли не в отцы. Полковые острословы прозвали его Адамом. Мол, такой древний Карпец, что мир вполне мог пойти от него.
Когда Аля подползла к нему, Карпец был в сознании, но, похоже, потерял много крови. Аля уже многому научилась: она умело перетянула жгутом ноги сержанта выше колен, приговаривая:
– Ничего, Адамчик, ничего. Потерпи немного.
И тут же спохватилась:
– Ой, извините, товарищ сержант.
– Не беда, детка. Не тушуйся, – подбодрил он Алевтину. – Я привык.
Аля постаралась удобнее подцепить Карпеца и потащила его. Он, как мог, помогал, отталкиваясь руками. Но ползти было тяжело, неудобно, каждое движение вызывало боль; Карпец стонал, вскрикивал. Аля выбилась из сил, часто останавливалась, чтобы перевести дыхание. И услышала слабеющий голос сержанта:
– Брось ты это, девочка. Все одно: не дотащишь. И зачем? Какой из меня теперь боец. А тебе жить надо. Уходи. Сейчас начнется.
Словно в подтверждение его слов снова начался обстрел. Мины прилетали и рвались, казалось, совсем рядом. Аля сдалась. Она отползла от лежащего Карпеца, но потом обернулась и, будто оправдываясь, торопливо проговорила:
– Не думайте, товарищ сержант, я не бросаю вас. Я только за подмогой. Я мигом. Только подругу свою позову, Любу Дужкину. Вдвоем мы вас и вытащим. Ага?
Она ползла, повторяя: «Вытащим, вытащим». И ведь отползла совсем недалеко – метров на пятнадцать. Ей показалось, что снаряд упал прямо за нею. Ее ненадолго оглушило, присыпало землей. Когда она очнулась, привстала, потрясла головой, посмотрела назад, Карпец лежал ничком и судорожно царапал землю. Аля ринулась к нему. Осколок снаряда угодил сержанту в шею – из перебитой артерии, не переставая, текла кровь. Аля села рядом и в оцепенении глядела на осколок в шее, на пальцы еще мгновенье назад царапавшие землю, а сейчас застывшие, как были, – скрюченными. Она раскачивалась из стороны в сторону и бормотала:
– Я его бросила... Я бросила его...
Такой и застала ее Люба Дужкина. Аля посмотрела на подругу отсутствующим взглядом и так же монотонно сказала:
– Люба, я его бросила... Если бы оттащила, если бы хоть на десять метров... Люба, я его убила...
Теперь Любе пришлось тащить на себе подругу. И в блиндаже Алевтина не могла прийти в себя, она по-прежнему раскачивалась, ее била дрожь. Старшина долго смотрел на нее, затем, не говоря ни слова, снял с пояса флягу со спиртом, подошел к Але. Увидев флягу, она отрицательно замотала головой. Старшина сильно сжал пальцами челюсти Али, от чего она раскрыла рот. Старшина тут же плеснул туда спирт. Аля задохнулась, закашлялась, на глазах у нее выступили слезы. Но оцепенение прошло, и Аля разрыдалась. Громко, в голос. Так горько она плакала только над похоронками на отца и брата.
Старшина смотрел удовлетворенно: его проверенное средство подействовало. Сейчас девчонка проплачется, подремлет малость и будет, как новенькая. Но, демонстрируя строгость и приверженность к армейским порядкам, он крикнул:
– Отставить рыдания, красноармеец Соколова! Десять минут, чтобы привести себя в порядок.
При этом сам он подмигнул Любе, указывая взглядом на лавочку, и вышел. Люба все поняла. Она уложила подругу, укрыла ее еще и своей телогрейкой и села рядом.
Но Аля не спала. В ее дреме, в тяжелом полузабытьи мелькали картинки недавних и давних событий. И она пыталась понять, почему все так произошло. Ведь не новичок она! Ведь думала, что готова ко многому. Если и не сама бывала свидетельницей тяжелых случаев, знала о них из рассказов других. Особенно глубоко врезался в память один случай.
Аля словно видела фильм, словно читала рассказ. То был один из тех редких в первую пору войны случаев, когда при общем отступлении удавались иногда короткие контратаки, недолговременные наступления на отдельных участках.
Но и то наступление внезапно остановилось. А хуже этого в бою нет ничего – Пашка уже точно знал по личному, пусть и короткому, опыту. То они наступали, не чувствуя мороза, задавив, загнав куда-то глубоко страх, а сейчас вот залягут в серый от гари снег – в мерзлой земле и окоп-то не вырыть – и будут они укрываться за случайными бугорками, смерзшимися комками земли. И она, эта мерзлая земля, станет вытягивать из тела остатки тепла, а вместе с ним и осатанелую решимость. И снова полезет страх. Он будет холодом подниматься от ступней по ногам, сначала скует поясницу, затем – руки, и ты уже не сможешь ни окапываться, ни стрелять. Беда, если подберется страх к сердцу и голове. Тогда ты перестанешь соображать и будешь только вжиматься в землю. А когда все побегут вперед – когда-нибудь начнется ведь атака! – ты не сможешь оторваться, будешь хвататься скрюченными, с содранной кожей пальцами за холодные комья, словно они тебя укроют и спасут. Хорошо, если отделенный пинками поднимет и погонит тебя вперед. А то ведь подохнешь.
Чтобы отогнать эти мысли, боец Павел Карякин протер комком грязного снега лицо. На нем остались черные разводы. Пожевал этот грязный, пахнущий металлом и гарью снег, почувствовал, что понемногу успокаивается. Если бы еще не ноги! Он вконец разбил свою обувь. На нем были не сапоги, а старые ботинки с постоянно разматывающимися обмотками, точнее, на ногах было то, что осталось от ботинок. Пальцы едва не выползали наружу и нещадно мерзли, а большого пальца на правой ноге он уже почти не чувствовал.
– Ну что, Пашка, привал? – балагур Семенов, как всегда, подвалил неожиданно. – Не дрейфь. Это даже хорошо: отлежимся, отдохнем – и вперед!
И тут началось! Казалось, вражеские мины и снаряды закрывают все небо. Вой летящих и грохот разрывавшихся мин слились воедино. Карякин уткнулся лицом в землю и закрыл руками голову. Он пытался и уши закрыть плечами – только бы не слышать этот вой и эти разрывы. И вдруг... Карякин не сразу и понял, что произошло. Все как будто стихло, и только какой-то хлопок услышал Карякин позади себя. Он оглянулся – балагур Семенов лежал на боку и держался за живот. Руки у него стали красными, а по шинели расплылось темное пятно. Семенов не кричал, не стонал, он только обводил вокруг удивленным взглядом, облизывал губы и сучил по снегу ногами. На ногах были новенькие, несколько дней назад полученные сапоги.
– Семенов, что с тобой? Сейчас... Я сейчас санинструктора...
Карякин суетился, пытался приподнять голову Семенова – и не знал, что нужно делать.
– Что тут у вас? – услышал рядом Карякин голос Василия Макарыча, «Деда», как называли его молодые бойцы, – старшего из бойцов роты.
Макарыч склонился над Семеновым. Тот все еще лежал на боку, но уже не сучил ногами, а часто дышал. Макарыч покачал головой, посмотрел на ноги раненого. Потом повернул его на спину, стащил ушанку с макушки на глаза. Семенов вздрагивал. И вдруг затих. А Макарыч стал стягивать с него сапоги.
– Что ты делаешь, Макарыч?! Как ты можешь? – закричал Карякин и даже попытался, хватая за руки Макарыча, помешать ему. Но Макарыч лишь оттолкнул парня.
– Молчать! Скидывай свою обувку!
– Зачем?
– Эти обуешь.
– Да нет! Так нельзя! Не смогу я!
– Не вопи, а натягивай, – Макарыч говорил жестко. – Он уже не жилец, а ты в своих разбитых долго не прошлепаешь. Натягивай, говорю, – сейчас наступать будем.
– Не надену. Я не мародер!
– Отставить! – рявкнул Макарыч. – Ты не мародер, ты дезертир! В окопе отсидеться вздумал?! Или бежать за спинами других, коли почти босый?!
– Я не трус! Я не буду за спинами!
– А если так, то натягивай прохоря. Сейчас атака начнется, говорю. А ну!
Макарычу можно было верить. Это была его вторая война, и он по каким-то ему одному понятным признакам всегда безошибочно определял начало наступления. Все еще содрогаясь, стараясь подавить поднимавшуюся тошноту, Карякин натянул сапоги Семенова. Они еще хранили его тепло, и Карякин почувствовал, как согреваются его ноги, и даже попытался пошевелить пальцами.
И тут началась атака. Пашка было замешкался, но Макарыч прикрикнул на Карякина, тот поднялся, и они побежали. В это время позади них, там, где оставался лежать Семенов, разорвалась запоздалая одиночная мина. Пошедшие в атаку бойцы не оглянулись.
Об этом думала Аля. А еще думала о правде войны. Какая она, эта правда? Вот не спасла она Карпеца, хотя тащить его на себе надо было до конца. И это было правдой. И то, что Карпец гнал ее, девчонку, от себя, тоже было правдой – погибни она так нелепо, кто бы вытаскивал других раненых? Правдой было и то, что Семенова было не спасти, а снятые с умирающего сапоги позволили молодому бойцу бежать в атаку. А значит, сколько-то фрицев он уложил, значит, хоть на полшажка приблизил победу. Такие разные правды! Своя правда у старшины, влившего в нее спирт. Старшина этот покрикивает на них, шпыняет, но ведь для того, чтобы от дурной пули глупых девчонок уберечь. Своя правда и у комбата, и у командира полка. Трудно понять эту правду войны.
И тут Люба ни с того, ни с сего сказала:
– Знаешь, Алька, мне часто снится один и тот же сон. Лестница широкая, большая – как в «Броненосце Потемкине». Ты идешь, идешь по ней – все вверх и вверх. Уже ни зданий, ни деревьев не видно, а ты все поднимаешься. И такая большая-большая.
Аля с трудом повернулась на узкой лавочке на бок, приподнялась на локте и посмотрела на подругу. Люба сидела, прикрыв глаза.
– Лестница, говоришь? Интересно. У нас в городе действительно есть такая – широкая и с белыми мраморными балясинами. Неподалеку от консерватории. Пойдем, что ли, наружу? – выдохнула она, садясь на лавку.
Люба потерла ладонями лицо, прогоняя дремоту, и тоже выдохнула:
– Пошли.
Девушки выбрались наружу. Ночной воздух окончательно прогнал дрему. Они стали пробираться по траншее, вглядываясь в темноту и прислушиваясь.
7
С Любой Дужкиной они по-настоящему подружились не сразу, хотя, на первый взгляд, могли показаться очень похожими. Обе учительские дочки, у обеих было детство с пионерскими лагерями, книгами, музеями и концертами. Детство с вечерними чаепитиями. Пили чай из тонких фарфоровых чашек семейного сервиза, а в небольших фарфоровых же розетках, как слипшиеся драгоценные камни, посверкивали ягоды варенья. В обеих семьях бабушки музицировали, в обеих семьях иногда все вместе пели по вечерам. Аля была поглощена музыкой, Люба писала стихи, до войны собиралась поступать в литинститут, даже подборку стихов в приемную комиссию отправила. Словом, могли девушки вырасти оранжерейными барышнями или вовсе богемными мимозами, но не выросли. Потому что обе бабушки умело остужали слишком горячие восходящие потоки подросткового самомнения девочек.
Но при этом они были непохожи. Люба и здесь, на фронте, долго оставалась романтически окрыленной, временами даже восторженной. Эмоциональность Али была иной, спрятанной вглубь, закрытой для праздно любопытствующих. Ее эмоциональность была сродни энергии туго закрученной пружины, которая начинала раскручиваться только тогда, когда Аля была наедине с музыкой.
...Ефрейтор Бардюжа лишь недавно получил продольную лычку в петлицы. И это стало причиной его недовольства и даже плохо скрываемого раздражения. Бардюжа считал, что его обошли. Он-то всерьез полагал, что ефрейтора ему следовало бы присвоить давно, что он уже заслужил сержантские треугольники в те самые петлицы. Служил он давно, и его срочная служба перетекла в военную. Еще до войны он с досадой ждал окончания срока службы. Ему домой ехать, а он все еще рядовой красноармеец. Как появиться в родной деревне с чистыми петлицами? Засмеют сельчане. Вот и лез из кожи, мозолил глаза начальству, проявлял порой даже ненужную инициативу. А его не замечали. Подумывал Тарас подать рапорт о сверхсрочной службе, но тут началась война. И Тарас Бардюжа не скрывал своей радости! Вот настало его время! Вот сейчас он покажет, на что способен! Но петлицы младшего сержанта получил белорус Бондарович, а он, Бардюжа, стал лишь ефрейтором. «Как с барского стола бросили», – сокрушался про себя Тарас. Обиду свою он не то чтобы затаил, но выражал ее своеобразно: всячески подчеркивал, что он, Бардюжа, необходим командирам. Свое минимальное – в полбалла, наверное, – старшинство над рядовыми красноармейцами проявлял рьяно: покрикивал на новобранцев, показывая, что учит их уму-разуму. Ефрейтор самовольно взвалил на себя обязанность следить за порядком в самых, казалось, незначительных ситуациях, частыми докладами надоел старшине настолько, что тот однажды оборвал его:
– Товарищ ефрейтор, учитесь докладывать по команде!
Бардюжа язык прикусил, но активность свою не умерил. Однажды решил оценить состояние бревенчатой обшивки траншеи. Он шел по траншее, постукивая по бревнам, проверяя прочность вертикальных стоек. Подходя к дальней нише, насторожился. Ему показалось, что оттуда доносится шорох. Затаив дыхание, он подкрался и, стараясь не обнаружить себя, заглянул внутрь – никого. Шорох доносился сверху. Бардюжа выбрался наверх, подкрался. Там, скрючившись, пытаясь уместиться в тесном закутке за сваленными бревнами, сидела Алевтина и поправляла чулки. Сапог, снятый с одной ноги, лежал рядом, юбку Аля задрала, натянула чулок, провела ладонями по ноге снизу-вверх, расправляя морщинки и складки. Оставалось закрепить край чулка кольцом-резинкой. Бардюжа сглотнул слюну и огляделся. Никого рядом не было. Он подобрался сзади и, положив руку на плечо Але, сказал:
– Что же это вы, товарищ красноармеец, бдительность теряете? Разулись-разделись совсем! А если сейчас обстрел или атака? Как вы в таком виде воевать будете?
При этом одной рукой он нагло и грубо пытался обнять Алю, а другой полез под юбку. Аля резко развернулась, уперлась руками ему в грудь, пытаясь оттолкнуть.
– Бардюжа, отойди! – тихо, но твердо прошептала она.
Тарас сладенько улыбнулся.
– Да будет тебе, – хрюкнув, сказал он. – Нас же никто не видит. Мы быстро управимся.
Он настойчиво валил Алю на землю. И тут над ним прозвучало:
– Все инспектируете, порядок проверяете, товарищ ефрейтор?
Бардюжа ослабил натиск и недовольно обернулся. Над ним стояла Люба Дужкина, сжимая в руках саперную лопату. Поймав решительный взгляд Любы, еще раз посмотрев на лопату в ее руках, Тарас быстро оценил ситуацию. Хихикнув, отпустил Алю и с кривой улыбкой сказал, будто в пространство:
– Да ладно недотрогу корчить. Что ж я, не знаю, зачем вы сюда притащились?! В тылу-то поди мужиков не осталось – одни хворые да порченные. А ласки хочется. За ней и пришли. Здесь можно, война все спишет. Разве не так?
Люба сильнее сжала черенок лопаты. Говорила она шепотом, но каждое слово вбивала, как гвоздь, в голову ефрейтора.
– Слушай, Бардюжа, почему мы здесь, объяснять тебе не стану, не поймешь. Но если ты еще хоть раз сунешься к ней или ко мне, огрею будь здоров, – показала она на лопату. – Могу и не плашмя!
– Это мы еще поглядим, – зло проворчал Бардюжа и поковылял прочь.
С этого момента девушки старались всегда держаться вместе.
Назад | Далее