Исцеление
Ранней осенью в монастыре отпевали хорошего человека. Сладкий кадильный дым, умилительные слова молитв, согласное пение хора снимали скорбь, умиротворяли.
После отпевания архимандрит пригласил меня к себе и решительно сказал:
– Сколько я еще могу отпевать? Конечно, Богу виднее, кого призывать, но Он не возбраняет нам заботиться о здоровье. А оно необходимо для трудов во славу Божию. Так? Вы согласны?
– Н-ну да, – не понял я, к чему это сказано.
– Вот что! – решительно сказал архимандрит. – И не вздумайте отказываться от моего предложения.
– Какого?
– Вы плохо выглядите. Надо вам немедленно лечь на обследование. У нашего спонсора есть договоренность с одним очень хорошим лечебным центром. За неделю ничего не изменится. Вас полностью обследуют, дадут какие-то рекомендации. Может, где-то что-то надо подвинтить, что-то убавить, а что-то прибавить. Усилить защиту против инфаркта-инсульта. Как раз сегодня арендованная спонсором отдельная палата освободилась. Завтра с утра будьте готовы.
– Но…
– Вы служили в армии?
– Так точно.
– А у нас дисциплина сильнее, чем в армии. Примите как послушание.
Вернулся домой – жена встречает очень радостная.
– Это же очень хорошо – обследоваться. Врач звонил, говорит, чтоб ты взял халат, пижаму и шлепанцы.
– Но у меня нет халата и пижамы, – обрадовался я. – Может, не примут?
– Есть же летние брюки легкие, и туфли летние есть. И приличные тапочки. И курточка легкая. Я уже приготовила. Вот ложечка для заварки, тебе Валя подарил, вот чай. Но врач сказал: там нет посещений. Почему?
– Почему вообще меня туда везут?
– Обследоваться! Тебе это надо. Ты плохо спишь.
– Да сейчас уже и медведи в берлоге плохо спят…
И вот назавтра с утра жизнь моя резко изменилась: в сопровождении монастырского врача я был доставлен в этот медицинский центр. Ехал с великой неохотой, надеялся, что что-то сорвется и я вернусь. Еще ограда устрашила – высокая, плотная, поверху обведенная колючей проволокой. Проволоку лишь немного облагораживал оплетавший ее дикий виноград.
– Тут был связанный с обороной режимный объект. В девяностых ликвидировали, потом ни то ни се, потом вот медицина, – объясняла врачиха.
На проходной, оказывается, и пропуск был уже заказан. В приемном отделении она меня сдала другому врачу, та велела мною заняться женщине в синем халате. А эта отобрала у меня верхнюю одежду и обувь, видимо, чтобы не сбежал, дала больничные тапочки и сопроводила в терапевтическое отделение.
Просторный лифт, потом длиннющие, чисто вымытые пустые коридоры с дверьми справа и слева. Очень похоже на тюрьму для блатных. Завела в кабинет, где у меня прослушали грудь и спину, измерили давление, и еще одна сопровождающая привела наконец в отдельную палату. Стол, стул и какая-то замысловатая кровать на шарнирах. На стене провода, кнопки, табличка: время приема пищи, процедуры, подъем, отбой, номера телефонов дежурной.
Я хотел полежать на кровати, я же лег на обследование. Собирался осмыслить перемену в жизни, но даже и не присел: пришла медсестра и повела к заведующей. Попросила отключить телефон. На ходу сообщила, что из центра выходить нельзя, только по заявлению, которое подпишет лечащий врач и которое заверит завотделением.
А вскоре сама завотделением обрадовала еще и тем, что это обследование не неделя, а минимум десять дней. Да и то, сказала, это очень быстро для полного обследования. Очень много анализов – и разовых, и повторных, все это скоро не бывает. И из пальца, и из вены, и сок желудочный, и, конечно, моча. И капельница, и таблетки утром и вечером, и всякие рентгены. Кардиограммы, энцефалограммы. УЗИ. И процедуры. И глотание маленькой телекамеры – тоже все будет.
– А выходить, значит, нельзя?
– По специальному разрешению. Но у вас будет такой плотный график, что выходить будет просто некогда.
Я затосковал: уж хватило бы в моей жизни заборов, ограждений и оград, но куда тут денешься, архимандриту надо подчиняться.
Подписал, не читая, несколько многостраничных бумаг, вернулся в палату. Подошел к окну. И такой мне вид открылся! Он меня необычайно восхитил и даже примирил с ролью временного жителя в запертом пространстве. Центр этот на юго-востоке столицы. Из окна палаты был вид на Московскую кольцевую автодорогу, МКАД, за ней Николо-Угрешский монастырь. В нем я, конечно, бывал. Но была видна еще и церковь села Беседы – вот что впечатлило. Я ее многократно замечал, когда проносился по кольцевой трассе. И справа налево, и слева направо. Сейчас невольно возникло сравнение с наброшенными на город обручами хулахуп. И Москва их крутит, вращаясь одновременно и туда и сюда. Она такая – всех завертит.
А вот почему-то в церковь Рождества Христова в Беседах у меня не получалось заехать: или торопился, или еще что. Всегда жалел: село Беседы значительно для русской истории. Не только оттого, что тут располагались великокняжеские угодья; главное, что тут происходил военный совет – беседа перед Куликовской битвой.
И я возмечтал побывать в Беседах. Казалось, село близко. Дойти до кольцевой автострады, перейти ее – тут и церковь. Может, тут километра два. Да, надо жене позвонить, обещал же. Но когда было звонить?
И только начал тыкать в кнопки мобильника, как в палату, без всякого стука, пришла женщина в белом, в затемненных очках и – ни здравствуйте, ни прошу прощения – сразу:
– Отключите телефон, садитесь. Я ваш лечащий врач. Римма Оскаровна. Левую руку кверху ладонью на стол.
Стала измерять давление. Потом прослушивать.
– А от чего меня лечить? – спросил я. – От старости же не лечат. У меня оба дедушки у врачей не бывали, а жизнь-то какая им досталась, и ничего, жили. До старости дрова пилили-кололи. Хочу на них походить.
Моя разговорчивость ей не понравилась. Так я понял. Или она немножко недослышивала. Также я сообразил, что они у меня все равно чего-то найдут. А дальше по кругу: примутся одно лечить, другое тоже захочет лечиться, и уже из этого круга не выскочить. Тут только начни.
– Меня же только на обследование положили? Так-то я себя хорошо чувствую. Если что-то и есть, так возраст все-таки.
Я все-таки надеялся, что она даст мне от ворот поворот, то есть получится, что не сам отсюда убегу. А убежать мне захотелось.
– Зачем меня здесь держать? – рассуждал я, тоскливо глядя на голые стены. – Живу же. Не слепой, не глухой. А если что и есть, так это нормально. Надо же от чего-то умирать.
Врачиха, никак не реагируя на мое нытье, присела к столу и стала заполнять бумажки, похожие на квитанции. Может, она меня и не слышала.
Протянула несколько штук:
– Это уже на сегодня. На завтра у дежурной медсестры. С утра не завтракать, анализ крови.
И она снова померяла мне давление.
– Нормальное? – спросил я. – Третий раз за два часа измеряете. Конечно, оно от переживаний прыгает.
– А какое для вас нормальное? – спросила она.
– Не знаю, – честно сказал я. – Да зачем и знать? Прекрасно себя ощущаю! Может, ничего мне и не нужно? Поеду обратно?
– Вы прибыли на обследование, – холодно сказала она, – а в этом обследовании многие десятки параметров кроме кровяного давления.
– Хорошо, спасибо, – взял я бумажки.
– Давайте познакомимся, – сказала она.
– Так мы же уже знакомы. Вы Римма Оскаровна.
– С вашим организмом. Снимите рубашку.
Выслушивала она мои внутренности внимательно. Эти с детства знакомые «дышите – не дышите».
– Повернитесь спиной.
Простучала мне лопатки и ребра.
– Ребра ломали?
– Да. Восьмое-девятое слева. Но все зажило.
Она присела к столу. И стала допрашивать и записывать, будто сама вела протокол.
– Рост?
– Прямо военкомат. Вообще, всегда было метр восемьдесят, но сейчас, чувствую, уменьшаюсь.
– Вес?
– Тоже по-разному. Но стараюсь за семьдесят семь не заезжать. Две семерки, а не три. Шутка. Был портвейн знаменитый «Три семерки».
– Пьете?
– В тяжком прошлом. «Для пьянства вот какие поводы: крестины, свадьба, встречи, проводы, уха, защита, новый чин и… просто пьянство без причин».
Даже не моргнула.
– Бывает утомляемость?
– Ну да, я ж не трактор. Трактор и то...
– Изжога?
– Бывает. Но это у меня с армии. Там знаете чем изжогу лечил? Пеплом от сигареты. Я же дураком был, еще и курил.
– Головокружение при перемене положения тела?
– Так как не бывать, бывает. Если согнуться да резко разогнуться. Но можно резко и не разгибаться.
– Дискомфорт в левой стороне груди?
– Поволнуюсь когда. С женой когда поссорюсь. Тут да, дискомфорт.
– Боли в шейном отделе позвоночника?
Я напряг затылок и признался:
– Это тоже есть. Но это опять же все как у всех.
– За всех не надо отвечать. Снижение памяти?
– Да вроде пока помню. Где позавтракал, туда же обедать иду. – Я надеялся, что врач понимает шутки. – Конечно, уже не как молодой. Да и зачем много-то помнить? «Отче наш» выучил – и хватает.
– Горечь во рту? Запоры? Отрыжка? Газы в кишечнике?
– Можно я рубашку надену? – спросил я.
– Можно не спрашивать. Икота?
– Бывает. Но скажу: «Икота, икота, иди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого» – без всякого лекарства проходит.
Нет, врачиха, а ведь молодая еще, была вообще без эмоций.
– Перенесенные заболевания, операции? Какие, когда, под каким наркозом? Общим, местным? Контакт с инфекционными больными?
Я перестал шутить, просто отвечал на вопросы. Сообщил о перенесенных пяти операциях под общим наркозом.
– Но они были давно, хорошо прошли, все прошло.
– Ложитесь. Расстегните ремень. Спустите брюки. – Она стала мять живот. – Тут чувствуете? Тут? Тут?
– Везде чувствую, – доложил я. – Но нигде не болит.
– Сядьте. Покажите язык. Высуньте побольше. Уберите. Повернитесь вправо. Так. Теперь влево.
Она и в уши поглядела, и глаза проверила, заставив меня поводить ими в разные стороны.
– Это так, прикидочно. Подробнее – уже специалисты.
Подержалась за пульс. Чего-то еще пописала. Нет, это была не женщина, это был робот. Ее, наверное, делали в Японии по спецзаказу.
Она встала:
– Какие будут просьбы?
– Будут. Убрать телевизор.
– Но можно же не смотреть.
– Нет, даже один его вид вызывает аллергию. Начинаю чесаться.
Она пожала плечами и вышла. Я включил телефон, сразу занывший. На экранчике прочел: номер такой-то. Конечно, жена. Звонила семь раз. Вызвал ее, даже оправдываться не стал: она с ума сходила, думала, что случилось, я же не отвечал. Не сумев до меня дозвониться, в интернете нашла телефоны центра, меня отыскали в списках отделения, даже сказали ей номер телефона палаты. Но и он не отвечает.
– Ты меня в могилу загонишь!
– У меня минуты не было, чтоб позвонить.
– Именно для меня не было.
– Я не знал, что в палате есть телефон. А, вижу – над кроватью. А, он в розетку не включенный. Включаю. А какой у меня номер? Ты же знаешь. Звони.
– Сам теперь звони.
– Дай хоть очнусь.
– От чего?
– Осмотр был.
– И что?
– Я весь больной.
– Я это знала. Что-то серьезное? Будут лечить?
– Будут в гроб загонять. Помнишь шутку про врачей? Консилиум: «Ну что, лечить будем или пусть живет?» Или вторая: «Несмотря на все наши старания, больной выжил». Уже всего запугали.
– Что-то серьезное, я спрашиваю?
– Абсолютно здоров. Хоть в космос отправляй. Будешь женой космонавта.
В этот момент в палату постучали.
– Извини, пришли, позвоню, – сказал я жене. Потом громче: – Да!
Пришел мужчина в синем халате с белым воротником.
– Сказали телевизор у вас забрать. Они не шутят?
– Здесь разве шутить умеют? Да, спасибо, заберите.
– А что так?
– Ненавижу.
– Так-то так, – согласился он. – Но, а вдруг «Барселона» играет?
– Так чего ж ты не за своих болеешь?
– Я за игру болею. А наши что? По минуте думают: пнуть по мячу или указаний подождать? В Лондоне, в 68-м, по-моему, когда мы победили, им нечего было на прием к королеве надеть. За родину воевали. А нынешние – за деньги. Где ж тут победы будут? Ну, вообще-то на чемпионате поднатужились, да и то – даже не четвертушка, восьмушка. Так и то какое ликование развели.
– Но победы нужны, как без них?
– Без них никак. Какая боль, какая боль: Россия – Саудовская Аравия: пять – ноль.
Он ушел, я стал звонить жене. Она ответила, но в дверь вновь постучали. Дежурная. Принесла еще листочки. Разложила на столе. И те, что заполнила врачиха, тоже разложила. Стала объяснять порядок посещения кабинетов.
– Этаж, номер, время – все прописано. Сложено по порядку. Лучше приходить заранее. А то у нас есть любители лечиться. Еще запомните номер стола. У вас пока общий. То есть не диета. Уже скоро обед. Или сюда принести?
– Это уже когда залечите до лежачего положения – тогда.
И эта хотя бы улыбнулась.
На обеде, куда потихоньку сходились люди в пижамах, меня удивила тишина. Даже ложки-вилки не брякали. За компотом все ходили со своими кружками. У меня своей не было.
Раздатчица удивилась, но тут же взяла белую больничную кружку, ополоснула, потом сказала:
– Кипятком поливаю, это будет ваша персонально, возьмите с собой в палату. У вас должен быть чайник.
– Нет, не видел.
Когда вернулся в палату, чайник, тоже белый, стоял на тумбочке. Подошел к окну – в воздухе пропархивали мелкие желтые листочки. Смеркалось. Сейчас все раньше будет наступать вечер, потом и вовсе зима.
Стук в дверь. Да, надо же куда-то, в какой-то кабинет. Медсестра, уже другая, принесла капельницу. В перевернутой большой мензурке болталась какая-то жидкость.
– Ложитесь. Закатайте рукав левой руки. Поработайте кулачком, посжимайте и поразжимайте пальцы.
Прощупала пальцами с маникюром кожу у меня на сгибе локтя, протерла влажной ваткой, уколола в это место иглой, которая продолжалась прозрачной трубочкой, и по ней из мензурки начало поступать в мой организм, прямо в кровь, какое-то… что? Лекарство? Какое, от чего?
– Когда раствор дойдет до вот досюда, нажмите эту кнопку, – сказала она и ушла.
Ни имени не знаю, ни облика не запомнил.
Что ж я улегся под капельницу без книги, без молитвенника? Да, телефон же есть.
– Ну и новость! – воскликнула сразу жена.
– Какая?
– Ты не знаешь? У вас объявлен карантин. Посещения запрещены.
– Ну, все одно к одному: и меня не скоро выпустят. Я под капельницей лежу. Что вливают, не знаю. Пока жив.
Опять входят, и опять без стука. Вроде рано капельницу убирать. Нет, не медсестра – моя врачиха. С бумагами. Села, их пересматривает. Я молчу. Капли каплют.
– В интернете нашла ваши данные трехлетней давности. Были серьезные болезни за это время?
– Нет.
– Но отчего так резко снизились все параметры? Еще подождем анализов. – Подержала за запястье: – Ничего не беспокоит?
– Нет.
Ушла. Еще поговорил с женой.
– Я отсюда сбегу.
– Не вздумай. Перед отцом Тихоном как ты будешь выглядеть?
Сняли капельницу. Ходил по коридорам и кабинетам. В одном брали на анализ слюну, в другом был какой-то тест, в котором требовалось находить что-то похожее в разных картинках. Уровень детского сада. Может, меня за дурака принимали? В третьем несколько раз дышал в широкую трубку.
– Вы как гаишники, поймавшие водителя за превышение скорости и подозревающие алкоголь!
Но сотрудницы кабинета ничего даже на это не сказали. Я понял: шутить здесь лучше не надо.
У меня наступило какое-то состояние прострации. То есть я как бы замер в своих чувствах, внушив себе, что надо просто пережить эти дни, это обследование. Ну да, тюрьма. Но ведь кормят, отдельная палата. Отдыхай. А все равно что-то томило и угнетало. Хотя чего, кажется, горевать: жизнь идет, еще чего-то делаешь, никому не в тягость. А то, что ничего тебе в этой теперешней жизни не нравится, так это стариковское брюзжание. Ты такой не один. Я в отца. Такой же. «До какого сраму дошли, – говорил, – а еще до какого дойдем». Так что к старости я встал на накатанные рельсы. Но это же не эгоизм, не о себе думаю – о России. Да я, в общем-то, и в юности не был всем довольным, хотя и бунтарем особо не был. И диссидентство всегда было мне противно. Открытая борьба – это да. Понятие родины, страны, державы, Отечества было для меня святым. А отсюда все остальное. И когда, уже давным-давно, стал причащаться, жить стало и легче, и труднее. Легче, потому что знал: Господь не оставит. Труднее, потому что резче увиделась вся насевшая на Россию бесовщина.
Ходил и ходил по коридорам и лестницам. И все эти передвижения около казенных стен напоминали о посещениях в больницах много болевших друзей. Да. А эта врачиха спрашивает: чем переболел? Друзей потерял – вот и вся причина. И сам в свою очередь заумирал.
Вспомнил, как мы с поэтом Анатолием Гребневым (естественно, вятским) навещали в Перми, в обкомовской больнице, Виктора Астафьева. Его слабые легкие потребовали ремонта. Сидели у него в отдельной палате. Помогли переодеться в сухую рубашку. Смотреть на его шрамы, рубцы, напоминающие о ранениях, было тяжело. На месте левой лопатки под кожей даже видно было, как бьется сердце. Но он вовсю шутил, веселил нас фронтовыми историями. Речь сдабривал матерками. Пришла медсестра: «Вам укольчик». – «Куда?» – Она покраснела: «В мышцу». – «Ой, девушка, – сказал Виктор Петрович, разворачиваясь, – уж какая там мышца, давно задница».
Когда мы уходили, в коридоре эта девушка-медсестра отчитывала важного дядю, видно, что начальника: «У вас такая пустяковая болячка, и вы так по-хамски себя ведете, такие капризы. А вот в седьмой палате фронтовик, весь израненный, еле дышит и еще шутит».
А вообще, думал я, вся моя московская жизнь – это, по сути, сплошные больницы. И свои, и родных, и близких. И эти похожие друг на друга коридоры, в которых санитарка орудует шваброй, примотав к ней мокрую мешковину, эти столы дежурных медсестер за барьером с постоянно трещащими телефонами, процедурные кабинеты, запахи столовой, в которую бредут со своими кружками, ароматы мочи и хлорки – все более-менее похоже. И эти больные, половина из которых непременно недовольна порядками в больнице: врачам тут надо нести дорогие подарки, медсестры делают уколы за деньги, а если не платишь, то делают уколы больно, на кухне воруют, а санитарка специально открывает окно, чтоб сделать сквозняк.
Всех больниц, где лежал, где делали операции, где кого-то навещал, ни за что подробно не вспомнить. Но хотя бы помянуть добрым словом 68-ю в Текстильщиках и родильный дом рядом, детскую Морозовскую и детскую Филатовскую, Медсантруд на Таганке, больницу МПС, военные госпитали в Сокольниках и Красногорске, ветеранскую в Кузьминках, общедоступную Московскую на Спортивной, городскую в Филях, Пироговской центр. И конечно, самый мрачный центр онкологии на Каширке и детскую онкологию имени Димы Рогачева. И больше всего – Боткинскую, в которой и сам леживал, и знакомый батюшка, и теща и в которую на скорой увозили жену, а мне позволили сидеть у нее в ногах…
А что говорить о последних десяти годах тяжело болевшего друга? Его помещали и в самые простые больницы, и в элитарные, военные, профильные, в медицинские и обычные, и научно-исследовательские институты. Везде лечили. Лечили, лечили и залечили. Вот его вроде вылечат, выпишут всегда очень дорогие лекарства и отпустят. Улетает на родину. А там… снова попадает в больницу. Бывало, я и там его навещал.
– Как понять? – рассуждал он. – Тут спрашивают: как вас лечили? Откуда я знаю? Ну, анализы всякие брали, лекарства вот такие прописали. Говорят: вас неправильно лечили, выбросьте эти лекарства. Вам нужны другие. Мы вас вылечим. А я что, я слушаюсь.
У него после двух страшных избиений, черепной травмы были провалы памяти, тяжелейшие головные боли. Как он все переносил? И находил еще силы шутить. Даже работал иногда. А главное, что досаждало, убавляло здоровья: его вытаскивали на многие официальные, чаще всего ему совсем не нужные мероприятия. Он, по общему негласному признанию и друзей, и врагов, был лицом русской литературы, и ему приходилось тащить воз этого признания. Пойти в Центральный комитет, в Совет Министров, во всякие другие органы, чтобы чего-то добиться, за кого-то попросить, – это все лежало на нем. Председатель Союза писателей иногда был безжалостен: «Валентин, у нас завтра монголы, очень хотят тебя видеть. Ну, удели полчасика». Какое там полчасика, день пропадал. Потом и китайцы, и сербы приезжают, и вся Европа, и несчастному Валентину опять приходилось тащиться в Союз писателей, подолгу пить чай с очередной делегацией, говорить ни о чем, терять время и здоровье. А как его донимали просьбами написать предисловие, дать интервью! А сколько напрашивалось в гости! И приходили, и подолгу сидели, будто готовя будущую фразу в воспоминаниях: «И когда я приходил к нему в квартиру на Староконюшенном, то всегда говорил ему: «Валентин Григорьевич, берегите себя, вы нам очень нужны». Сберегли.
Горбачев просил его войти в Президентский совет. Вошел. Не чего-то ради, а для добрых дел во славу России. То, что Оптину пустынь вернули церкви, – прямая заслуга Распутина. Он говорил об Оптиной и с Горбачевым, и с «архитектором перестройки» Яковлевым. До этого мы бывали в ней и видели «мерзость запустения, пророком предреченную». Вспоминали потом пьющего мужичка, которому дали квартиру в келье преподобного Амвросия Оптинского и который извлекал из этого много полезного себе. «Я же вижу, шапки снимают, крестятся, ну и я. Я тоже человек. Когда и денежку подбросят». Подбросили и мы. Очень благодарил и сказал, что это ему на вечер, а пока у него есть. И закуска есть. «Садитесь, парни. Сейчас стаканы вымою».
Сорок три года мы были дружны. Осенью 72-го я прилетел на совещание молодых писателей от издательства «Современник». Два месяца назад утонул Александр Вампилов, друг Распутина. Вечером сидели в обкомовской гостинице, теперь она «Русь», Валя неожиданно сказал: «А поехали на могилу Сани». Получилось, что поехали только мы вдвоем. Поймали частника. Был гололед, машина на подъеме перед кладбищем буксовала. Вышли, толкали. Я даже снял свой полушубок и швырял под колесо. Сей полушубок был упомянут в стихе Валерия Фокина «На проводы»: «Нынче солнышко светит ласково. Может, кто и нетрезв, да не глуп. Не похож на дубленку канадскую твой тяжелый ямщицкий тулуп».
Сорок три года. Это же сотни чаепитий, то у него, то у меня. Как он описывал заварку чая, так и заваривал. Процедура, священнодействие. Ополаскивал чайник, разогревал. Заварку клал бережно, но не экономил. Смеялся, вспоминая анекдот: «Евреи, не жалейте заварки». Смешивал чаи. Добавлял привезенного чая «Курильского» или «Золотого корня». У него и жена Света такая же была, как он, чаевница. «У нас может быть все самое скромное, но не чай». Воду сильно не кипятил. Свежим кипятком заливал чай не до верха, накрывал шерстяной плетеной салфеткой, настаивал, потом отливал немного из чайника в чашку и выливал обратно. Это он называл «подженить». У нас в Вятке делали так же, только называлось «учередить». Возил с собой в непрерывные поездки «заварную» ложечку с крышечкой в дырках, кипятильник. От этой ложечки разом все вспомнилось – дороги по Японии, Монголии, Италии, Финляндии, Болгарии. А поездка в Тунис по приглашению Ясира Арафата! А на схождение Благодатного огня в Иерусалим! И все эти выездные секретариаты, пленумы, съезды, Дни литературы в союзных республиках. Да на одно им начатое и проводимое событие каждого года, «Сияние России», сколько раз прилетал! А Карелия, Новгород, Минск, Киев, Белгород, Орел… В Киеве долго шли от Киево-Печерской лавры через Аскольдову могилу, стояли потом у памятника великому князю Владимиру. Мурманск особенно запомнился: под Мурманском был ранен его отец. Почему-то ближе к полночи вышли. Площадь Пяти Углов. Странно и непривычно: по времени глухая ночь, а стоит белый день, солнце ходит, как наливное яблочко по блюдечку, на улицах никого, сонное царство.
Днем встреча на атомоходе «Ленин». Вначале экскурсия по этой громадине. «Не могу понять, чудо это или чудовище», – сказал он тогда. Еще в Североморске встреча была. И в Апатитах. Или в Кировске? Нет, в Кандалакше. А его приезд в родную мою Вятку, в Великорецкое! Но все бегом и бегом. Все вспомнишь, да не все перескажешь.
А как забыть финскую баню – сауну? Это 76-й год. Тогда эти сауны были где-то за заборами (песня была «А за городом заборы, за заборами вожди»), простые смертные о них только читали. Но вот нас, мы приехали на совещание писателей Финляндии, повели в сауну. Мы побаивались: дело небывалое, вдруг опозоримся? Зашли с ними в парную. Они сидят, молчат. И мы сидим, молчим. Иногда поддают. Но вроде терпимо. А они почему-то стали по одному выходить. Выходят, выходят, и вот мы остались одни. Сидим, сидим, греемся. «Слушай, вроде неудобно, они ушли, давай и мы выйдем». Выходим, а они в ладоши хлопают. Оказывается, мы их всех победили.
И опять проблески воспоминаний. В Монголии такое есть место – нетающий ледник. Жара плюс сорок, а под ногами лед. Ходим по нему босиком.
В Италии, в Ватикане, в 1988-м, на приеме у Папы Римского, кардиналы в лиловом висят над ухом и интимно сообщают, что мы можем говорить с Папой, но недолго, минуты по две. Валя говорит: «Бери мои минуты и говори с ним четыре».
А Божественная литургия, причащение в Успенском соборе Кремля. А заседания Комитета общественного спасения у отца Александра Шаргунова. Движение за прославление императора Николая и царской семьи.
А длительные поездки по Русскому Северу со знаменитым народным академиком Фатеем Шипуновым. Ночлег у костра с видом на Ферапонтов монастырь. Утром ехали в Нилову пустынь, к Нилу Сорскому. Грязища, буксовали. В пустыни мужская психиатрическая больница. В центре огромная клумба, на которой, как на лужайке, лежат душевнобольные. Над ними высится статуя основоположнику – конечно, с ленинским жестом. Такие памятники повсеместно называли «Всю жизнь с протянутой рукой». Также психиатрическая больница, но уже женская, была и в бывшем Задонском монастыре. И туда Фатей нас привозил. Тяжелейшие впечатления. Фатей умел воспитывать русских писателей.
Дни славянской письменности и культуры в Новгороде, Москве, Минске… Много раз Алтай. Подмосковные научные центры: Черноголовка, Зеленоград, Обнинск – разве все перечислить? Но было же. Ну, не зря же было.
Вообще, Валя был человек, лишенный оптимизма. Часто грустно шутил: «А если б к утру умереть, то лучше было бы еще». И вместе с тем необыкновенно решительный. Мы с ним состояли членами Комитета по Ленинским и Государственным премиям. А была выдвинута на премию постановка Театра имени Ленинского комсомола по Шолом-Алейхему. И нам ее надо было смотреть. А там по ходу изображался еврейский погром. Зрелище еще то. Страшные хари русских охотнорядцев, несчастные избиваемые евреи. Валя поглядел на меня и резко встал. Я понял, тоже встал, и мы, ясно, что не под аплодисменты, вышли. В комитете по премиям, конечно, наш демарш восприняли болезненно, особенно секретарь его Зоя Богуславская. Там она всем и всеми командовала. «Ах, ах, хотя бы вы в перерыв ушли».
Беды России, нападения на нее он воспринимал обостренно, болезненно. Особо не обольщался тем, что кто-то в мире любит нас, читал: «Хорошо, что никого, хорошо, что ничего… – и заканчивал: – И никто нам не поможет, и не надо помогать». Когда, вроде как в утешение побежденному коренному населению, демократы вывесили триколор над Верховным Советом, Валя, выступая на Всемирном русском соборе, сказал: «Россию можно похоронить и под таким знаменем, и под музыку Глинки». И вспомнил эмигрантское: «Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг». Да, флаг этот доселе не знаю, как кого, а меня не вдохновляет. Его еще и на лице стали рисовать. Как татуировку. А она знак или дикарей, или уголовников.
И когда в 93-м расстреливали здание Верховного Совета и передавали этот расстрел в прямом эфире, перемежая рекламой наш несмываемый позор, когда русские стреляли в русских, Валя говорил, что ему уже никогда не очнуться от этого ужаса: «Когда все кончилось, я отошел от телевизора весь обугленный».
Потом он вместе с журналистом Виктором Кожемяко выпустил книгу «Эти двадцать убийственных лет» о 90-х годах, об уничтожении России.
И за пронзительные повести и рассказы, особенно за образы русских женщин, за выступления в защиту достоинства русского человека его любили. Вот пример. Улетали с Ольхона и уже стояли у самолета. Валя даже как-то виновато сказал: «Да, вот омулем на распялке не успели угостить». Это слышал кто-то из экипажа. И задержали рейс. Запылал костер, явилось ведро свежего омуля, его стали особым образом разделывать, укреплять на рогульках перед огнем. Прошло всего двадцать, много двадцать пять минут – и мы пробовали незабвенный благоухающий продукт.
Сколько времени, здоровья, нервов убавляла борьба за сохранение памятников истории и культуры, борьба за издание исторического и философского наследия! Например, за «Историю государства Российского» Карамзина. Наивные люди, мы думали: вот издадим Карамзина – и Россия спасена. Писали в инстанции, просили. Нам отвечали: нет бумаги. Тогда, в сентябре 91-го, пришли в Комитет по печати Сергей Залыгин, Виктор Астафьев, Владимир Личутин, Гариф Ахунов, Анатолий Ким, Валентин Распутин, Василий Белов, Виктор Потанин, аз многогрешный и сказали: мы отказываемся от изданий своих книг и отдаем бумагу на Карамзина. И подействовало!
А борьба с поворотом северных рек на юг. Первым начал писать о повороте рек Василий Белов. Статья называлась «Спасут ли Воже и Лача Каспийское море?». Потом Михаил Лемешев, ученые. А сколько сил ушло на «Байкальское движение», тут полностью заслуга Распутина. Бросали все свои дела и вставали грудью за Россию. Эти многолюдные вечера, поездки, хождение по кабинетам. Меня встретила Вика Токарева (мы с ней в конце шестидесятых были сценаристами Центрального телевидения) и спросила: «Слушай, зачем вам это надо? Вы же писатели». Да, писатели, но писатели русские.
Именно благодаря во многом Распутину и Белову роль писателя в России была самой авторитетной. Даже так бывало: что-то случается в стране – тут же вопрос: а куда смотрят писатели? Во всем верили нам. Например, выступаем на встрече, говорим, поэты стихи читают. Встает в первом ряду старик: «Это вы все хорошо отобразили. Но скажите: как бороться с колорадским жуком?»
...В палате я устроил иконостасик в углу, обращенном как раз одновременно и на восток, и на церковь в Беседах. Палату стал называть своей больничной кельей. И уже привык к ней и бежал в нее отдохнуть от процедур и очередей перед кабинетами. И постоянно утыкался в стекло с видом на церковь в Беседах. И все больше хотелось побывать в ней. Вроде недалеко. Конечно, пересечь окружную дорогу, по которой по шестирядным шоссе в одну сторону и шестирядным в другую несутся машины, сотни машин за минуту, немыслимо. Но бывают же интервалы. Я даже вычислял: вот вроде напор схлынул, тут бы я успел до середины добежать, отдохнул бы и дождался и на той стороне паузы в движении. Рискованно, конечно. Но если что, можно пройти вправо или влево, должны же быть переходы.
Но как пойти, когда каждый день расписан чуть ли не по минутам? Ты все время на виду, тебя опекают врачи, медсестры и санитарка, постоянно увлажняющая полы в коридорах и палатах. Как?
И врачиха моя заглядывала и здоровьем интересовалась и даже удивлялась вроде, что чувствую себя хорошо. Как тут уйдешь? А ведь туда и сюда надо самое малое часа три.
И все-таки такой день представился. Мне сказали, что послезавтра на меня наденут прибор – холтер, который нельзя снимать целые сутки. С ним спать, с ним ходить, с ним есть и пить. И давать организму нагрузки и непременно их записывать. Дали специальный лист, в котором велели отмечать, что с тобой было каждый час: ходил ли, лежал ли, спал или питался. Все процедуры на эти сутки отменялись, как и ежедневная капельница. То есть я был только под своим контролем.
Я понял: другого случая не будет.
А назавтра были предварительные выводы обследований. Римма Оскаровна много не говорила, но я и сам понимал, что у меня нашли или массу болезней, или их начатки, букет, как говорится. Всяких: от головы до сердца и легких, от сердца до желудка и ниже. Порции таблеток, приносимые с вечера и утром и выкладываемые на тумбочку, увеличивались количественно, а уж было ли количество качественным, знать мне было не дано. Но в этой больничной атмосфере казалось, что мне все хуже.
На приеме увидел много нового внутри себя. Сердце, непонятно как снятое, трепетно и как-то судорожно трепыхалось на экране монитора. Уменьшалось, увеличивалось, играло, прямо как солнце после пасхальной службы. Но то солнце, на миллионы лет рассчитанное, а тут маленькое сердечко. Казалось, вот-вот выдохнется.
– А еще хотите посмотреть изнутри свой желудок? – спросила Римма Оскаровна.
И показала его на экране. Для этого я и глотал крохотную телекамеру. Противно было, конечно, но зато впервые увидел красоту своих мраморно блестящих стенок желудка. Представить, что им приходится соприкасаться со всякой животной и растительной, белковой и углеводной, твердой и жидкой, пережеванной и наспех проглоченной пищей, было почти невозможно. И вот эту красоту заливать мерзостью мутного пива, обжигать водкой и коньяком, сваливать сюда, как в помойку, и заставлять перерабатывать недожаренное мясо, переваренную рыбу, всякие помидоры и картошку! Бедный ты мой, милый желудок!
Да и что желудок! Разве почкам легче? Какое только пойло не льем в глотку организма, а почки все это пропускают. А бедняжка мочевой пузырь! Что говорить. Дивно ли, что они устают и просятся на покой? Одному только сердцу как достается. А могучая наша кроветворная печень. Да что говорить! Ходим мы, созданные Господом на диво, живые храмы духа Божия, и над собой издеваемся. Себя не ценим, не бережем. А ведь обязаны.
После отпевания архимандрит пригласил меня к себе и решительно сказал:
– Сколько я еще могу отпевать? Конечно, Богу виднее, кого призывать, но Он не возбраняет нам заботиться о здоровье. А оно необходимо для трудов во славу Божию. Так? Вы согласны?
– Н-ну да, – не понял я, к чему это сказано.
– Вот что! – решительно сказал архимандрит. – И не вздумайте отказываться от моего предложения.
– Какого?
– Вы плохо выглядите. Надо вам немедленно лечь на обследование. У нашего спонсора есть договоренность с одним очень хорошим лечебным центром. За неделю ничего не изменится. Вас полностью обследуют, дадут какие-то рекомендации. Может, где-то что-то надо подвинтить, что-то убавить, а что-то прибавить. Усилить защиту против инфаркта-инсульта. Как раз сегодня арендованная спонсором отдельная палата освободилась. Завтра с утра будьте готовы.
– Но…
– Вы служили в армии?
– Так точно.
– А у нас дисциплина сильнее, чем в армии. Примите как послушание.
Вернулся домой – жена встречает очень радостная.
– Это же очень хорошо – обследоваться. Врач звонил, говорит, чтоб ты взял халат, пижаму и шлепанцы.
– Но у меня нет халата и пижамы, – обрадовался я. – Может, не примут?
– Есть же летние брюки легкие, и туфли летние есть. И приличные тапочки. И курточка легкая. Я уже приготовила. Вот ложечка для заварки, тебе Валя подарил, вот чай. Но врач сказал: там нет посещений. Почему?
– Почему вообще меня туда везут?
– Обследоваться! Тебе это надо. Ты плохо спишь.
– Да сейчас уже и медведи в берлоге плохо спят…
И вот назавтра с утра жизнь моя резко изменилась: в сопровождении монастырского врача я был доставлен в этот медицинский центр. Ехал с великой неохотой, надеялся, что что-то сорвется и я вернусь. Еще ограда устрашила – высокая, плотная, поверху обведенная колючей проволокой. Проволоку лишь немного облагораживал оплетавший ее дикий виноград.
– Тут был связанный с обороной режимный объект. В девяностых ликвидировали, потом ни то ни се, потом вот медицина, – объясняла врачиха.
На проходной, оказывается, и пропуск был уже заказан. В приемном отделении она меня сдала другому врачу, та велела мною заняться женщине в синем халате. А эта отобрала у меня верхнюю одежду и обувь, видимо, чтобы не сбежал, дала больничные тапочки и сопроводила в терапевтическое отделение.
Просторный лифт, потом длиннющие, чисто вымытые пустые коридоры с дверьми справа и слева. Очень похоже на тюрьму для блатных. Завела в кабинет, где у меня прослушали грудь и спину, измерили давление, и еще одна сопровождающая привела наконец в отдельную палату. Стол, стул и какая-то замысловатая кровать на шарнирах. На стене провода, кнопки, табличка: время приема пищи, процедуры, подъем, отбой, номера телефонов дежурной.
Я хотел полежать на кровати, я же лег на обследование. Собирался осмыслить перемену в жизни, но даже и не присел: пришла медсестра и повела к заведующей. Попросила отключить телефон. На ходу сообщила, что из центра выходить нельзя, только по заявлению, которое подпишет лечащий врач и которое заверит завотделением.
А вскоре сама завотделением обрадовала еще и тем, что это обследование не неделя, а минимум десять дней. Да и то, сказала, это очень быстро для полного обследования. Очень много анализов – и разовых, и повторных, все это скоро не бывает. И из пальца, и из вены, и сок желудочный, и, конечно, моча. И капельница, и таблетки утром и вечером, и всякие рентгены. Кардиограммы, энцефалограммы. УЗИ. И процедуры. И глотание маленькой телекамеры – тоже все будет.
– А выходить, значит, нельзя?
– По специальному разрешению. Но у вас будет такой плотный график, что выходить будет просто некогда.
Я затосковал: уж хватило бы в моей жизни заборов, ограждений и оград, но куда тут денешься, архимандриту надо подчиняться.
Подписал, не читая, несколько многостраничных бумаг, вернулся в палату. Подошел к окну. И такой мне вид открылся! Он меня необычайно восхитил и даже примирил с ролью временного жителя в запертом пространстве. Центр этот на юго-востоке столицы. Из окна палаты был вид на Московскую кольцевую автодорогу, МКАД, за ней Николо-Угрешский монастырь. В нем я, конечно, бывал. Но была видна еще и церковь села Беседы – вот что впечатлило. Я ее многократно замечал, когда проносился по кольцевой трассе. И справа налево, и слева направо. Сейчас невольно возникло сравнение с наброшенными на город обручами хулахуп. И Москва их крутит, вращаясь одновременно и туда и сюда. Она такая – всех завертит.
А вот почему-то в церковь Рождества Христова в Беседах у меня не получалось заехать: или торопился, или еще что. Всегда жалел: село Беседы значительно для русской истории. Не только оттого, что тут располагались великокняжеские угодья; главное, что тут происходил военный совет – беседа перед Куликовской битвой.
И я возмечтал побывать в Беседах. Казалось, село близко. Дойти до кольцевой автострады, перейти ее – тут и церковь. Может, тут километра два. Да, надо жене позвонить, обещал же. Но когда было звонить?
И только начал тыкать в кнопки мобильника, как в палату, без всякого стука, пришла женщина в белом, в затемненных очках и – ни здравствуйте, ни прошу прощения – сразу:
– Отключите телефон, садитесь. Я ваш лечащий врач. Римма Оскаровна. Левую руку кверху ладонью на стол.
Стала измерять давление. Потом прослушивать.
– А от чего меня лечить? – спросил я. – От старости же не лечат. У меня оба дедушки у врачей не бывали, а жизнь-то какая им досталась, и ничего, жили. До старости дрова пилили-кололи. Хочу на них походить.
Моя разговорчивость ей не понравилась. Так я понял. Или она немножко недослышивала. Также я сообразил, что они у меня все равно чего-то найдут. А дальше по кругу: примутся одно лечить, другое тоже захочет лечиться, и уже из этого круга не выскочить. Тут только начни.
– Меня же только на обследование положили? Так-то я себя хорошо чувствую. Если что-то и есть, так возраст все-таки.
Я все-таки надеялся, что она даст мне от ворот поворот, то есть получится, что не сам отсюда убегу. А убежать мне захотелось.
– Зачем меня здесь держать? – рассуждал я, тоскливо глядя на голые стены. – Живу же. Не слепой, не глухой. А если что и есть, так это нормально. Надо же от чего-то умирать.
Врачиха, никак не реагируя на мое нытье, присела к столу и стала заполнять бумажки, похожие на квитанции. Может, она меня и не слышала.
Протянула несколько штук:
– Это уже на сегодня. На завтра у дежурной медсестры. С утра не завтракать, анализ крови.
И она снова померяла мне давление.
– Нормальное? – спросил я. – Третий раз за два часа измеряете. Конечно, оно от переживаний прыгает.
– А какое для вас нормальное? – спросила она.
– Не знаю, – честно сказал я. – Да зачем и знать? Прекрасно себя ощущаю! Может, ничего мне и не нужно? Поеду обратно?
– Вы прибыли на обследование, – холодно сказала она, – а в этом обследовании многие десятки параметров кроме кровяного давления.
– Хорошо, спасибо, – взял я бумажки.
– Давайте познакомимся, – сказала она.
– Так мы же уже знакомы. Вы Римма Оскаровна.
– С вашим организмом. Снимите рубашку.
Выслушивала она мои внутренности внимательно. Эти с детства знакомые «дышите – не дышите».
– Повернитесь спиной.
Простучала мне лопатки и ребра.
– Ребра ломали?
– Да. Восьмое-девятое слева. Но все зажило.
Она присела к столу. И стала допрашивать и записывать, будто сама вела протокол.
– Рост?
– Прямо военкомат. Вообще, всегда было метр восемьдесят, но сейчас, чувствую, уменьшаюсь.
– Вес?
– Тоже по-разному. Но стараюсь за семьдесят семь не заезжать. Две семерки, а не три. Шутка. Был портвейн знаменитый «Три семерки».
– Пьете?
– В тяжком прошлом. «Для пьянства вот какие поводы: крестины, свадьба, встречи, проводы, уха, защита, новый чин и… просто пьянство без причин».
Даже не моргнула.
– Бывает утомляемость?
– Ну да, я ж не трактор. Трактор и то...
– Изжога?
– Бывает. Но это у меня с армии. Там знаете чем изжогу лечил? Пеплом от сигареты. Я же дураком был, еще и курил.
– Головокружение при перемене положения тела?
– Так как не бывать, бывает. Если согнуться да резко разогнуться. Но можно резко и не разгибаться.
– Дискомфорт в левой стороне груди?
– Поволнуюсь когда. С женой когда поссорюсь. Тут да, дискомфорт.
– Боли в шейном отделе позвоночника?
Я напряг затылок и признался:
– Это тоже есть. Но это опять же все как у всех.
– За всех не надо отвечать. Снижение памяти?
– Да вроде пока помню. Где позавтракал, туда же обедать иду. – Я надеялся, что врач понимает шутки. – Конечно, уже не как молодой. Да и зачем много-то помнить? «Отче наш» выучил – и хватает.
– Горечь во рту? Запоры? Отрыжка? Газы в кишечнике?
– Можно я рубашку надену? – спросил я.
– Можно не спрашивать. Икота?
– Бывает. Но скажу: «Икота, икота, иди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого» – без всякого лекарства проходит.
Нет, врачиха, а ведь молодая еще, была вообще без эмоций.
– Перенесенные заболевания, операции? Какие, когда, под каким наркозом? Общим, местным? Контакт с инфекционными больными?
Я перестал шутить, просто отвечал на вопросы. Сообщил о перенесенных пяти операциях под общим наркозом.
– Но они были давно, хорошо прошли, все прошло.
– Ложитесь. Расстегните ремень. Спустите брюки. – Она стала мять живот. – Тут чувствуете? Тут? Тут?
– Везде чувствую, – доложил я. – Но нигде не болит.
– Сядьте. Покажите язык. Высуньте побольше. Уберите. Повернитесь вправо. Так. Теперь влево.
Она и в уши поглядела, и глаза проверила, заставив меня поводить ими в разные стороны.
– Это так, прикидочно. Подробнее – уже специалисты.
Подержалась за пульс. Чего-то еще пописала. Нет, это была не женщина, это был робот. Ее, наверное, делали в Японии по спецзаказу.
Она встала:
– Какие будут просьбы?
– Будут. Убрать телевизор.
– Но можно же не смотреть.
– Нет, даже один его вид вызывает аллергию. Начинаю чесаться.
Она пожала плечами и вышла. Я включил телефон, сразу занывший. На экранчике прочел: номер такой-то. Конечно, жена. Звонила семь раз. Вызвал ее, даже оправдываться не стал: она с ума сходила, думала, что случилось, я же не отвечал. Не сумев до меня дозвониться, в интернете нашла телефоны центра, меня отыскали в списках отделения, даже сказали ей номер телефона палаты. Но и он не отвечает.
– Ты меня в могилу загонишь!
– У меня минуты не было, чтоб позвонить.
– Именно для меня не было.
– Я не знал, что в палате есть телефон. А, вижу – над кроватью. А, он в розетку не включенный. Включаю. А какой у меня номер? Ты же знаешь. Звони.
– Сам теперь звони.
– Дай хоть очнусь.
– От чего?
– Осмотр был.
– И что?
– Я весь больной.
– Я это знала. Что-то серьезное? Будут лечить?
– Будут в гроб загонять. Помнишь шутку про врачей? Консилиум: «Ну что, лечить будем или пусть живет?» Или вторая: «Несмотря на все наши старания, больной выжил». Уже всего запугали.
– Что-то серьезное, я спрашиваю?
– Абсолютно здоров. Хоть в космос отправляй. Будешь женой космонавта.
В этот момент в палату постучали.
– Извини, пришли, позвоню, – сказал я жене. Потом громче: – Да!
Пришел мужчина в синем халате с белым воротником.
– Сказали телевизор у вас забрать. Они не шутят?
– Здесь разве шутить умеют? Да, спасибо, заберите.
– А что так?
– Ненавижу.
– Так-то так, – согласился он. – Но, а вдруг «Барселона» играет?
– Так чего ж ты не за своих болеешь?
– Я за игру болею. А наши что? По минуте думают: пнуть по мячу или указаний подождать? В Лондоне, в 68-м, по-моему, когда мы победили, им нечего было на прием к королеве надеть. За родину воевали. А нынешние – за деньги. Где ж тут победы будут? Ну, вообще-то на чемпионате поднатужились, да и то – даже не четвертушка, восьмушка. Так и то какое ликование развели.
– Но победы нужны, как без них?
– Без них никак. Какая боль, какая боль: Россия – Саудовская Аравия: пять – ноль.
Он ушел, я стал звонить жене. Она ответила, но в дверь вновь постучали. Дежурная. Принесла еще листочки. Разложила на столе. И те, что заполнила врачиха, тоже разложила. Стала объяснять порядок посещения кабинетов.
– Этаж, номер, время – все прописано. Сложено по порядку. Лучше приходить заранее. А то у нас есть любители лечиться. Еще запомните номер стола. У вас пока общий. То есть не диета. Уже скоро обед. Или сюда принести?
– Это уже когда залечите до лежачего положения – тогда.
И эта хотя бы улыбнулась.
На обеде, куда потихоньку сходились люди в пижамах, меня удивила тишина. Даже ложки-вилки не брякали. За компотом все ходили со своими кружками. У меня своей не было.
Раздатчица удивилась, но тут же взяла белую больничную кружку, ополоснула, потом сказала:
– Кипятком поливаю, это будет ваша персонально, возьмите с собой в палату. У вас должен быть чайник.
– Нет, не видел.
Когда вернулся в палату, чайник, тоже белый, стоял на тумбочке. Подошел к окну – в воздухе пропархивали мелкие желтые листочки. Смеркалось. Сейчас все раньше будет наступать вечер, потом и вовсе зима.
Стук в дверь. Да, надо же куда-то, в какой-то кабинет. Медсестра, уже другая, принесла капельницу. В перевернутой большой мензурке болталась какая-то жидкость.
– Ложитесь. Закатайте рукав левой руки. Поработайте кулачком, посжимайте и поразжимайте пальцы.
Прощупала пальцами с маникюром кожу у меня на сгибе локтя, протерла влажной ваткой, уколола в это место иглой, которая продолжалась прозрачной трубочкой, и по ней из мензурки начало поступать в мой организм, прямо в кровь, какое-то… что? Лекарство? Какое, от чего?
– Когда раствор дойдет до вот досюда, нажмите эту кнопку, – сказала она и ушла.
Ни имени не знаю, ни облика не запомнил.
Что ж я улегся под капельницу без книги, без молитвенника? Да, телефон же есть.
– Ну и новость! – воскликнула сразу жена.
– Какая?
– Ты не знаешь? У вас объявлен карантин. Посещения запрещены.
– Ну, все одно к одному: и меня не скоро выпустят. Я под капельницей лежу. Что вливают, не знаю. Пока жив.
Опять входят, и опять без стука. Вроде рано капельницу убирать. Нет, не медсестра – моя врачиха. С бумагами. Села, их пересматривает. Я молчу. Капли каплют.
– В интернете нашла ваши данные трехлетней давности. Были серьезные болезни за это время?
– Нет.
– Но отчего так резко снизились все параметры? Еще подождем анализов. – Подержала за запястье: – Ничего не беспокоит?
– Нет.
Ушла. Еще поговорил с женой.
– Я отсюда сбегу.
– Не вздумай. Перед отцом Тихоном как ты будешь выглядеть?
Сняли капельницу. Ходил по коридорам и кабинетам. В одном брали на анализ слюну, в другом был какой-то тест, в котором требовалось находить что-то похожее в разных картинках. Уровень детского сада. Может, меня за дурака принимали? В третьем несколько раз дышал в широкую трубку.
– Вы как гаишники, поймавшие водителя за превышение скорости и подозревающие алкоголь!
Но сотрудницы кабинета ничего даже на это не сказали. Я понял: шутить здесь лучше не надо.
У меня наступило какое-то состояние прострации. То есть я как бы замер в своих чувствах, внушив себе, что надо просто пережить эти дни, это обследование. Ну да, тюрьма. Но ведь кормят, отдельная палата. Отдыхай. А все равно что-то томило и угнетало. Хотя чего, кажется, горевать: жизнь идет, еще чего-то делаешь, никому не в тягость. А то, что ничего тебе в этой теперешней жизни не нравится, так это стариковское брюзжание. Ты такой не один. Я в отца. Такой же. «До какого сраму дошли, – говорил, – а еще до какого дойдем». Так что к старости я встал на накатанные рельсы. Но это же не эгоизм, не о себе думаю – о России. Да я, в общем-то, и в юности не был всем довольным, хотя и бунтарем особо не был. И диссидентство всегда было мне противно. Открытая борьба – это да. Понятие родины, страны, державы, Отечества было для меня святым. А отсюда все остальное. И когда, уже давным-давно, стал причащаться, жить стало и легче, и труднее. Легче, потому что знал: Господь не оставит. Труднее, потому что резче увиделась вся насевшая на Россию бесовщина.
Ходил и ходил по коридорам и лестницам. И все эти передвижения около казенных стен напоминали о посещениях в больницах много болевших друзей. Да. А эта врачиха спрашивает: чем переболел? Друзей потерял – вот и вся причина. И сам в свою очередь заумирал.
Вспомнил, как мы с поэтом Анатолием Гребневым (естественно, вятским) навещали в Перми, в обкомовской больнице, Виктора Астафьева. Его слабые легкие потребовали ремонта. Сидели у него в отдельной палате. Помогли переодеться в сухую рубашку. Смотреть на его шрамы, рубцы, напоминающие о ранениях, было тяжело. На месте левой лопатки под кожей даже видно было, как бьется сердце. Но он вовсю шутил, веселил нас фронтовыми историями. Речь сдабривал матерками. Пришла медсестра: «Вам укольчик». – «Куда?» – Она покраснела: «В мышцу». – «Ой, девушка, – сказал Виктор Петрович, разворачиваясь, – уж какая там мышца, давно задница».
Когда мы уходили, в коридоре эта девушка-медсестра отчитывала важного дядю, видно, что начальника: «У вас такая пустяковая болячка, и вы так по-хамски себя ведете, такие капризы. А вот в седьмой палате фронтовик, весь израненный, еле дышит и еще шутит».
А вообще, думал я, вся моя московская жизнь – это, по сути, сплошные больницы. И свои, и родных, и близких. И эти похожие друг на друга коридоры, в которых санитарка орудует шваброй, примотав к ней мокрую мешковину, эти столы дежурных медсестер за барьером с постоянно трещащими телефонами, процедурные кабинеты, запахи столовой, в которую бредут со своими кружками, ароматы мочи и хлорки – все более-менее похоже. И эти больные, половина из которых непременно недовольна порядками в больнице: врачам тут надо нести дорогие подарки, медсестры делают уколы за деньги, а если не платишь, то делают уколы больно, на кухне воруют, а санитарка специально открывает окно, чтоб сделать сквозняк.
Всех больниц, где лежал, где делали операции, где кого-то навещал, ни за что подробно не вспомнить. Но хотя бы помянуть добрым словом 68-ю в Текстильщиках и родильный дом рядом, детскую Морозовскую и детскую Филатовскую, Медсантруд на Таганке, больницу МПС, военные госпитали в Сокольниках и Красногорске, ветеранскую в Кузьминках, общедоступную Московскую на Спортивной, городскую в Филях, Пироговской центр. И конечно, самый мрачный центр онкологии на Каширке и детскую онкологию имени Димы Рогачева. И больше всего – Боткинскую, в которой и сам леживал, и знакомый батюшка, и теща и в которую на скорой увозили жену, а мне позволили сидеть у нее в ногах…
А что говорить о последних десяти годах тяжело болевшего друга? Его помещали и в самые простые больницы, и в элитарные, военные, профильные, в медицинские и обычные, и научно-исследовательские институты. Везде лечили. Лечили, лечили и залечили. Вот его вроде вылечат, выпишут всегда очень дорогие лекарства и отпустят. Улетает на родину. А там… снова попадает в больницу. Бывало, я и там его навещал.
– Как понять? – рассуждал он. – Тут спрашивают: как вас лечили? Откуда я знаю? Ну, анализы всякие брали, лекарства вот такие прописали. Говорят: вас неправильно лечили, выбросьте эти лекарства. Вам нужны другие. Мы вас вылечим. А я что, я слушаюсь.
У него после двух страшных избиений, черепной травмы были провалы памяти, тяжелейшие головные боли. Как он все переносил? И находил еще силы шутить. Даже работал иногда. А главное, что досаждало, убавляло здоровья: его вытаскивали на многие официальные, чаще всего ему совсем не нужные мероприятия. Он, по общему негласному признанию и друзей, и врагов, был лицом русской литературы, и ему приходилось тащить воз этого признания. Пойти в Центральный комитет, в Совет Министров, во всякие другие органы, чтобы чего-то добиться, за кого-то попросить, – это все лежало на нем. Председатель Союза писателей иногда был безжалостен: «Валентин, у нас завтра монголы, очень хотят тебя видеть. Ну, удели полчасика». Какое там полчасика, день пропадал. Потом и китайцы, и сербы приезжают, и вся Европа, и несчастному Валентину опять приходилось тащиться в Союз писателей, подолгу пить чай с очередной делегацией, говорить ни о чем, терять время и здоровье. А как его донимали просьбами написать предисловие, дать интервью! А сколько напрашивалось в гости! И приходили, и подолгу сидели, будто готовя будущую фразу в воспоминаниях: «И когда я приходил к нему в квартиру на Староконюшенном, то всегда говорил ему: «Валентин Григорьевич, берегите себя, вы нам очень нужны». Сберегли.
Горбачев просил его войти в Президентский совет. Вошел. Не чего-то ради, а для добрых дел во славу России. То, что Оптину пустынь вернули церкви, – прямая заслуга Распутина. Он говорил об Оптиной и с Горбачевым, и с «архитектором перестройки» Яковлевым. До этого мы бывали в ней и видели «мерзость запустения, пророком предреченную». Вспоминали потом пьющего мужичка, которому дали квартиру в келье преподобного Амвросия Оптинского и который извлекал из этого много полезного себе. «Я же вижу, шапки снимают, крестятся, ну и я. Я тоже человек. Когда и денежку подбросят». Подбросили и мы. Очень благодарил и сказал, что это ему на вечер, а пока у него есть. И закуска есть. «Садитесь, парни. Сейчас стаканы вымою».
Сорок три года мы были дружны. Осенью 72-го я прилетел на совещание молодых писателей от издательства «Современник». Два месяца назад утонул Александр Вампилов, друг Распутина. Вечером сидели в обкомовской гостинице, теперь она «Русь», Валя неожиданно сказал: «А поехали на могилу Сани». Получилось, что поехали только мы вдвоем. Поймали частника. Был гололед, машина на подъеме перед кладбищем буксовала. Вышли, толкали. Я даже снял свой полушубок и швырял под колесо. Сей полушубок был упомянут в стихе Валерия Фокина «На проводы»: «Нынче солнышко светит ласково. Может, кто и нетрезв, да не глуп. Не похож на дубленку канадскую твой тяжелый ямщицкий тулуп».
Сорок три года. Это же сотни чаепитий, то у него, то у меня. Как он описывал заварку чая, так и заваривал. Процедура, священнодействие. Ополаскивал чайник, разогревал. Заварку клал бережно, но не экономил. Смеялся, вспоминая анекдот: «Евреи, не жалейте заварки». Смешивал чаи. Добавлял привезенного чая «Курильского» или «Золотого корня». У него и жена Света такая же была, как он, чаевница. «У нас может быть все самое скромное, но не чай». Воду сильно не кипятил. Свежим кипятком заливал чай не до верха, накрывал шерстяной плетеной салфеткой, настаивал, потом отливал немного из чайника в чашку и выливал обратно. Это он называл «подженить». У нас в Вятке делали так же, только называлось «учередить». Возил с собой в непрерывные поездки «заварную» ложечку с крышечкой в дырках, кипятильник. От этой ложечки разом все вспомнилось – дороги по Японии, Монголии, Италии, Финляндии, Болгарии. А поездка в Тунис по приглашению Ясира Арафата! А на схождение Благодатного огня в Иерусалим! И все эти выездные секретариаты, пленумы, съезды, Дни литературы в союзных республиках. Да на одно им начатое и проводимое событие каждого года, «Сияние России», сколько раз прилетал! А Карелия, Новгород, Минск, Киев, Белгород, Орел… В Киеве долго шли от Киево-Печерской лавры через Аскольдову могилу, стояли потом у памятника великому князю Владимиру. Мурманск особенно запомнился: под Мурманском был ранен его отец. Почему-то ближе к полночи вышли. Площадь Пяти Углов. Странно и непривычно: по времени глухая ночь, а стоит белый день, солнце ходит, как наливное яблочко по блюдечку, на улицах никого, сонное царство.
Днем встреча на атомоходе «Ленин». Вначале экскурсия по этой громадине. «Не могу понять, чудо это или чудовище», – сказал он тогда. Еще в Североморске встреча была. И в Апатитах. Или в Кировске? Нет, в Кандалакше. А его приезд в родную мою Вятку, в Великорецкое! Но все бегом и бегом. Все вспомнишь, да не все перескажешь.
А как забыть финскую баню – сауну? Это 76-й год. Тогда эти сауны были где-то за заборами (песня была «А за городом заборы, за заборами вожди»), простые смертные о них только читали. Но вот нас, мы приехали на совещание писателей Финляндии, повели в сауну. Мы побаивались: дело небывалое, вдруг опозоримся? Зашли с ними в парную. Они сидят, молчат. И мы сидим, молчим. Иногда поддают. Но вроде терпимо. А они почему-то стали по одному выходить. Выходят, выходят, и вот мы остались одни. Сидим, сидим, греемся. «Слушай, вроде неудобно, они ушли, давай и мы выйдем». Выходим, а они в ладоши хлопают. Оказывается, мы их всех победили.
И опять проблески воспоминаний. В Монголии такое есть место – нетающий ледник. Жара плюс сорок, а под ногами лед. Ходим по нему босиком.
В Италии, в Ватикане, в 1988-м, на приеме у Папы Римского, кардиналы в лиловом висят над ухом и интимно сообщают, что мы можем говорить с Папой, но недолго, минуты по две. Валя говорит: «Бери мои минуты и говори с ним четыре».
А Божественная литургия, причащение в Успенском соборе Кремля. А заседания Комитета общественного спасения у отца Александра Шаргунова. Движение за прославление императора Николая и царской семьи.
А длительные поездки по Русскому Северу со знаменитым народным академиком Фатеем Шипуновым. Ночлег у костра с видом на Ферапонтов монастырь. Утром ехали в Нилову пустынь, к Нилу Сорскому. Грязища, буксовали. В пустыни мужская психиатрическая больница. В центре огромная клумба, на которой, как на лужайке, лежат душевнобольные. Над ними высится статуя основоположнику – конечно, с ленинским жестом. Такие памятники повсеместно называли «Всю жизнь с протянутой рукой». Также психиатрическая больница, но уже женская, была и в бывшем Задонском монастыре. И туда Фатей нас привозил. Тяжелейшие впечатления. Фатей умел воспитывать русских писателей.
Дни славянской письменности и культуры в Новгороде, Москве, Минске… Много раз Алтай. Подмосковные научные центры: Черноголовка, Зеленоград, Обнинск – разве все перечислить? Но было же. Ну, не зря же было.
Вообще, Валя был человек, лишенный оптимизма. Часто грустно шутил: «А если б к утру умереть, то лучше было бы еще». И вместе с тем необыкновенно решительный. Мы с ним состояли членами Комитета по Ленинским и Государственным премиям. А была выдвинута на премию постановка Театра имени Ленинского комсомола по Шолом-Алейхему. И нам ее надо было смотреть. А там по ходу изображался еврейский погром. Зрелище еще то. Страшные хари русских охотнорядцев, несчастные избиваемые евреи. Валя поглядел на меня и резко встал. Я понял, тоже встал, и мы, ясно, что не под аплодисменты, вышли. В комитете по премиям, конечно, наш демарш восприняли болезненно, особенно секретарь его Зоя Богуславская. Там она всем и всеми командовала. «Ах, ах, хотя бы вы в перерыв ушли».
Беды России, нападения на нее он воспринимал обостренно, болезненно. Особо не обольщался тем, что кто-то в мире любит нас, читал: «Хорошо, что никого, хорошо, что ничего… – и заканчивал: – И никто нам не поможет, и не надо помогать». Когда, вроде как в утешение побежденному коренному населению, демократы вывесили триколор над Верховным Советом, Валя, выступая на Всемирном русском соборе, сказал: «Россию можно похоронить и под таким знаменем, и под музыку Глинки». И вспомнил эмигрантское: «Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг». Да, флаг этот доселе не знаю, как кого, а меня не вдохновляет. Его еще и на лице стали рисовать. Как татуировку. А она знак или дикарей, или уголовников.
И когда в 93-м расстреливали здание Верховного Совета и передавали этот расстрел в прямом эфире, перемежая рекламой наш несмываемый позор, когда русские стреляли в русских, Валя говорил, что ему уже никогда не очнуться от этого ужаса: «Когда все кончилось, я отошел от телевизора весь обугленный».
Потом он вместе с журналистом Виктором Кожемяко выпустил книгу «Эти двадцать убийственных лет» о 90-х годах, об уничтожении России.
И за пронзительные повести и рассказы, особенно за образы русских женщин, за выступления в защиту достоинства русского человека его любили. Вот пример. Улетали с Ольхона и уже стояли у самолета. Валя даже как-то виновато сказал: «Да, вот омулем на распялке не успели угостить». Это слышал кто-то из экипажа. И задержали рейс. Запылал костер, явилось ведро свежего омуля, его стали особым образом разделывать, укреплять на рогульках перед огнем. Прошло всего двадцать, много двадцать пять минут – и мы пробовали незабвенный благоухающий продукт.
Сколько времени, здоровья, нервов убавляла борьба за сохранение памятников истории и культуры, борьба за издание исторического и философского наследия! Например, за «Историю государства Российского» Карамзина. Наивные люди, мы думали: вот издадим Карамзина – и Россия спасена. Писали в инстанции, просили. Нам отвечали: нет бумаги. Тогда, в сентябре 91-го, пришли в Комитет по печати Сергей Залыгин, Виктор Астафьев, Владимир Личутин, Гариф Ахунов, Анатолий Ким, Валентин Распутин, Василий Белов, Виктор Потанин, аз многогрешный и сказали: мы отказываемся от изданий своих книг и отдаем бумагу на Карамзина. И подействовало!
А борьба с поворотом северных рек на юг. Первым начал писать о повороте рек Василий Белов. Статья называлась «Спасут ли Воже и Лача Каспийское море?». Потом Михаил Лемешев, ученые. А сколько сил ушло на «Байкальское движение», тут полностью заслуга Распутина. Бросали все свои дела и вставали грудью за Россию. Эти многолюдные вечера, поездки, хождение по кабинетам. Меня встретила Вика Токарева (мы с ней в конце шестидесятых были сценаристами Центрального телевидения) и спросила: «Слушай, зачем вам это надо? Вы же писатели». Да, писатели, но писатели русские.
Именно благодаря во многом Распутину и Белову роль писателя в России была самой авторитетной. Даже так бывало: что-то случается в стране – тут же вопрос: а куда смотрят писатели? Во всем верили нам. Например, выступаем на встрече, говорим, поэты стихи читают. Встает в первом ряду старик: «Это вы все хорошо отобразили. Но скажите: как бороться с колорадским жуком?»
...В палате я устроил иконостасик в углу, обращенном как раз одновременно и на восток, и на церковь в Беседах. Палату стал называть своей больничной кельей. И уже привык к ней и бежал в нее отдохнуть от процедур и очередей перед кабинетами. И постоянно утыкался в стекло с видом на церковь в Беседах. И все больше хотелось побывать в ней. Вроде недалеко. Конечно, пересечь окружную дорогу, по которой по шестирядным шоссе в одну сторону и шестирядным в другую несутся машины, сотни машин за минуту, немыслимо. Но бывают же интервалы. Я даже вычислял: вот вроде напор схлынул, тут бы я успел до середины добежать, отдохнул бы и дождался и на той стороне паузы в движении. Рискованно, конечно. Но если что, можно пройти вправо или влево, должны же быть переходы.
Но как пойти, когда каждый день расписан чуть ли не по минутам? Ты все время на виду, тебя опекают врачи, медсестры и санитарка, постоянно увлажняющая полы в коридорах и палатах. Как?
И врачиха моя заглядывала и здоровьем интересовалась и даже удивлялась вроде, что чувствую себя хорошо. Как тут уйдешь? А ведь туда и сюда надо самое малое часа три.
И все-таки такой день представился. Мне сказали, что послезавтра на меня наденут прибор – холтер, который нельзя снимать целые сутки. С ним спать, с ним ходить, с ним есть и пить. И давать организму нагрузки и непременно их записывать. Дали специальный лист, в котором велели отмечать, что с тобой было каждый час: ходил ли, лежал ли, спал или питался. Все процедуры на эти сутки отменялись, как и ежедневная капельница. То есть я был только под своим контролем.
Я понял: другого случая не будет.
А назавтра были предварительные выводы обследований. Римма Оскаровна много не говорила, но я и сам понимал, что у меня нашли или массу болезней, или их начатки, букет, как говорится. Всяких: от головы до сердца и легких, от сердца до желудка и ниже. Порции таблеток, приносимые с вечера и утром и выкладываемые на тумбочку, увеличивались количественно, а уж было ли количество качественным, знать мне было не дано. Но в этой больничной атмосфере казалось, что мне все хуже.
На приеме увидел много нового внутри себя. Сердце, непонятно как снятое, трепетно и как-то судорожно трепыхалось на экране монитора. Уменьшалось, увеличивалось, играло, прямо как солнце после пасхальной службы. Но то солнце, на миллионы лет рассчитанное, а тут маленькое сердечко. Казалось, вот-вот выдохнется.
– А еще хотите посмотреть изнутри свой желудок? – спросила Римма Оскаровна.
И показала его на экране. Для этого я и глотал крохотную телекамеру. Противно было, конечно, но зато впервые увидел красоту своих мраморно блестящих стенок желудка. Представить, что им приходится соприкасаться со всякой животной и растительной, белковой и углеводной, твердой и жидкой, пережеванной и наспех проглоченной пищей, было почти невозможно. И вот эту красоту заливать мерзостью мутного пива, обжигать водкой и коньяком, сваливать сюда, как в помойку, и заставлять перерабатывать недожаренное мясо, переваренную рыбу, всякие помидоры и картошку! Бедный ты мой, милый желудок!
Да и что желудок! Разве почкам легче? Какое только пойло не льем в глотку организма, а почки все это пропускают. А бедняжка мочевой пузырь! Что говорить. Дивно ли, что они устают и просятся на покой? Одному только сердцу как достается. А могучая наша кроветворная печень. Да что говорить! Ходим мы, созданные Господом на диво, живые храмы духа Божия, и над собой издеваемся. Себя не ценим, не бережем. А ведь обязаны.
|Далее