Теперь я расхохотался от души. Самой замечательной ее чертой было блестящее знание множества литературных штампов и неожиданно уместное реминисцирование, причем делалось это с такой неподдельной прочувствованностью, что не откликнуться было невозможно. Мы оба считали себя настоящими ценителями Слова и находили большое удовольствие в отвлеченно-художественной пикировке или хотя бы в обмене репликами-цитатами, более-менее привязанными к конкретной ситуации.
Например, стоило мне задуматься, либо просто погрустнеть, либо просто отвлечься от разговора, как она, наклонившись ко мне и трагично «сопереживая», выдавала что-нибудь вроде:
– Музгарка, дорогой, скажи – что болит? Молчит верный пес.
И если первое (вопросительное) предложение мог употребить, в принципе, любой человек, окончивший шесть классов, то продолжить высказывание, завершить цитату в более выигрышном месте (без чего она теряет 50 процентов смыслового и все 90 – ритмико-синтаксического остроумия) под силу только истинному эстету!
Улыбаясь (а скорее – «ухмыляясь», а то и вовсе – «осклабившись», хотя эти уточнения не несут для меня лично никакой оценки), Алка усадила меня рядом с собой на диван.
– Харо-о-ош, харо-о-ош, – тянула она, разглядывая меня, как, должно быть, серая цапля разглядывала бы не простую лягушку, а какую-нибудь большезобую квакшу – с обычной своей десятидиоптриевой откровенностью, несколько сдобренной разве что насмешливой симпатией. Хотя, хотя... При всей похожести ее интонации и выражения лица в ней явно появилось что-то новое и беспокойное, но что? И вдруг я понял: она перестала быть для меня своей, по-настоящему близкой, то есть такой, когда близость естественна, как дыхание, и воспринимаешь человека лишь на уровне новостного смысла слов и жестов, не держа постоянно в уме оценки его поведения.
Я смутился. Теперь я ясно различал в ее глазах блестящее беспокойство. Мы продолжали перебрасываться традиционными фразами, а я как будто подбирал слова. Она поглаживала меня по бедру, а я уже готов был увидеть в этом чуть ли не заискивание и, знай я ее меньше, может быть, что-то и похуже. Я чувствовал, осязаемо чувствовал, что она стала чужой. Не просто постарела и свялилась, а действительно как-то отдалилась, и самое неприятное, что связано это было с какими-то изменениями во мне, именно во мне, больше во мне, чем в ней. Даже то, что она заметно сдала, казалось мне каким-то образом связанным со мной: это отражаясь во мне, измененном, она представлялась такой непривычной. Другой вопрос – каким это изменением в себе я так отпугнул ее, человека с раз и навсегда утвержденным характером, языком и привычками? И надеюсь, изменение это в лучшую сторону?
– Ну и как? – спросила мама, подойдя.
Вопрос предназначался Алке и явно продолжал недавний разговор, и явно обо мне. Чего не переношу – так это блаженного облизывания матерями своих отпрысков, слепого восторга и непоколебимой уверенности в том, что именно их чадушко и есть венец эволюции: глупо-целомудренного румянца беременных, горделивого взора вылинявших мамаш, семенящих подле своих тонконогих акселератов, и особенно – снисходительной улыбки превосходства тяжеловесных матрон на покое, продолжающих опекать выводок энергичных и чванливых хозяев жизни... А все эти утютюканья, пришепетывания и причмокивания: ах, мой Венчиславчик, он такой милый! Ах, он скушал целую тарелку кашки! ах, он вымахал под два метра ростом! А то, что этот щекастый бутуз дуб дубом, самодовольный и с абсолютно непонятными амбициями – этого она не замечает и только ищет случая счастливо зардеться: ну и как?
– Не могу, слушай, – проговорила Алка, не сводя с меня своего некогда бесцеремонно-проницательного, а теперь чуть ли не агрессивно обороняющегося взгляда. – Взрослый, аж противно.
– Что делать? – дежурно острю я. – Годы берут свое...
– Ладно бы взрослый, – продолжает она, – а то какой-то...
Она морщится и щелкает пластиковыми пальцами, подбирая слово.
– Мудрый? – предлагаю я.
Она отмахивается.
– Умудренный?
– Противный – одно слово, – заканчивает она, так и не подыскав более образного эпитета.
– Спасибо на добром слове, – говорю я. – Вы удивительно добры.
– Ладно тебе обижать моего сыночка, – вступается мама, приобнимая меня за плечи: выждала-таки момент!
– Обнимайся лучше со своей подружкой! – говорю я, отстраняясь и генерируя негодование. – Все вы заодно.
– Смотри-ка, повзрослел! – удивляется Алка и шлепает меня сбоку по ноге. – Дылда неблагодарная! Смотри, я-то тебе не мать, церемониться не стану: живо надаю лозанов по филейным частям!
– А не слабо вам, тетенька? – изображаю я неисправимого шкидовца, сбавляя, однако, обороты.
С ними – суфражистками-ветеранками – важно не переборщить: что-что, а обижаться-то они мастерицы.
– Ну все! Долго же я терпела! – смеется Алка, хватая меня за загривок. – Ты перед сном молился, поросенок?
– Вот именно – поросенок! – хихикаю я. – Слышала, мамуль? – Потом высвобождаюсь и порывисто встаю: – Вы еще ответите за этот акт вандализма!
И, полный достоинства, как какой-нибудь седобакенбардый дворецкий, величественно удаляюсь в свои апартаменты – переодеваться.
Когда я вернулся, они уже сидели за столом – домашние, привычные – и пили чай.
– Сядешь? – спросила мама с искренней и очень идущей ей теплотой.
И даже приготовилась подняться с места, чтобы принести мне чашку.
– Вот уж увольте.
– Ну одну чашечку. Я свежий заварила.
– Правда не хочу, спасибо.
– Ну сядь, посиди с тетками, расскажешь, как служил, – просит Алка.
– Что тут рассказывать? – приостанавливаюсь я. – Наше дело известное: служи по уставу – завоюешь честь и славу. Честь твоей части – часть твоей чести. Мускул свой, здоровье и тело тренируй с пользой для военного дела.
– Ужас какой! – прыскает мама. – «Мускул свой».
– Красиво, не правда ли? – говорю я. – И главное, как мобилизует!
– И в самоволку ни разу не бегал? – допытывается Алка, уверенная, что щеголяет самым что ни на есть солдатским арго.
– А что это такое? – придуриваюсь я.
– Ладно, не прибедняйся, поди, каждый день шастал к какой-нибудь вдовушке? Ну-ка, признавайся.
– Ну А-а-алла! – тянет мама, и тут я с ней солидарен.
– Пусть, пусть признается, – настаивает Алка.
– В чем? – оскорбляюсь я. – Я, можно сказать, хорошист боевой и политической подготовки, без пяти минут командир отделения...
– Ты, командир, мне зубы-то не заговаривай: бегал или нет?
– Так я вам все и рассказал, – ухмыляюсь я.
– Представляешь, приехал бы с молодой женой, – поворачивается Алка к маме и, поекивая, смеется.
– Ладно, старушки, вы тут развлекайтесь, – говорю я им, – а я, пожалуй, пойду разомнусь. – И скрываюсь в прихожей.
– Куда это? – кричит Алка мне вдогонку.
– Да так, по делам.
– Знаем мы твои дела! Чтобы в десять был дома как штык!
– Утра?
– Вечера, вечера!
– Завтра? Ну разумеется, даже раньше.
– Да, подруга, – говорит Алка маме, – придется тебе, чувствую, пару дней пожить у меня... Ты как, Костя, – повышает она голос, – не против?
– Не меньше, чем на неделю, – отзываюсь я. – На меньшее я не согласен.
– Ого! Ничего себе заявочки! – доносится из комнаты, и я улыбаюсь.
И еще долго продолжаю улыбаться, уже вый-дя в подъезд и спускаясь по лестнице.
На лавочке у подъезда оборудован наблюдательный пункт сводного подразделения Армии спасения, полиции нравов и нашего ЖЭКа одновременно. Сегодня здесь (как, впрочем, и в любой другой день последних лет семидесяти) дежурит Бабушка-С-Первого-Этажа – крючконосая беззубая старушка в белом платочке и со взглядом подпольного связника. Я даже не знаю, как ее зовут; сколько здесь живу, а до сих пор только здороваюсь да иногда отвечу на пару вопросов – вот и все. У нас с ней подчеркнуто деловые отношения, но, однако же, мы уже научились извлекать из наших блицвстреч массу удовольствия. Каждый день примерно с 6.15 до 22.45 и при любых погодных условиях Бабушка-С-Первого-Этажа фиксирует всех входящих и выходящих из нашего подъезда и тихо радуется, когда есть повод предположить что-нибудь интересненькое. Я числюсь в разряде самых перспективных: меня она уже застукивала раза три вечером и пару раз утром. Впрочем, думаю, у нее на этот счет есть более точные цифры: иногда, случайно бросив взгляд в ее окно, я вижу, как она, замерев, сидит за отодвинутой шторкой чуть в глубине комнаты, и мы искренне доброжелательно киваем друг другу и шевелим губами: «Здрасте». Мы искренне желаем друг другу удачи.
Не знаю, докладывает ли она потом что-нибудь маме, скорее всего – нет (разве что в форме невинно-бестактного вопроса с последующим удивлением-раскаянием), но, честное слово, та радость, которую я ей доставляю, проводя домой любую знакомую (а лучше – новую подружку), вдохновляет меня на риск и попутно делает и мое удовольствие более изысканным. Чувствовать себя нужным людям, хотя бы одному человеку – чем не стимул для активного существования? Живи подольше, мой апостол Петр в платочке, и не теряй бдительности, ибо враг не дремлет – тот враг, что находится в нас самих и все подначивает нас пролезть в рай без билета, через дырку в заборе!
– Приехал? – без предисловия и с радостной готовностью сразу приступает она к делу.
Соскучилась, бедняжка, по подлинной романтике.
– Ага, отслужил, – улыбаюсь я, замедляя ход.
– Теперь учиться будешь? – кивает она.
Она не спрашивает, где я служил, как. Я уверен, что она знает все это не хуже меня, включая имена-отчества командирского состава вплоть до сержантов и номера всех автомашин.
– Да надо, – говорю я и улыбаюсь.
Какой короткий, казалось бы, диалог, но как много мы передали друг другу информации! Мы не какие-нибудь там новички-перестраховщики, мы сразу выкладываем перед собой на стол все карты. «Слава тебе господи!» – вижу я в ее веере. «Скоро-скоро», – читает она в моем и еще прикупает из колоды: «Может быть, даже сегодня».
– Пойду прогуляюсь, – сообщаю я ей расчувствованно-откровенно. – Посмотрю, как тут все без меня...
– Ага, ага, – кивает она мне с видом безоговорочного духовного единства.
– Отвык от города, даже соскучился, – зачем-то добавляю я.
– Ну дак конечно, – соглашается она, и откидывается назад, и подтягивает узел своего белого платочка, и снова кивает.
Я тоже несколько раз киваю ей, потом вежливо разворачиваюсь и медленно иду в сторону центра – к площади Контрэскарп по бульварам Монпарнас и Дю-Пор-Рояль. А точнее, немного не доходя: до пересечения проспекта Советского и улицы Кирова. Там узловая остановка сразу нескольких автобусных маршрутов и, кроме того, табачный киоск: прошлой ночью я что-то явно не подрассчитал с сигаретами.
Ну вот ты и пришел.
И не делай такого лица: вот ты и пришел и показал свое подлинное лицо. Ведь это было так легко – просто прийти сюда.
Вот ты и стоишь перед закрытой дверью. Ну и что же ты не звонишь, дурачок? Все равно ведь пришел – не идти же теперь назад! Или правда уйдешь? Что, слабо? Ах, какие мы тонкие, как хорошо мы это умеем – делать все что угодно, любую низость с красивым внутренним сопротивлением, с почти невыносимой ломкой – как больно нам так поступать, как трудно, как неприятно! Ну да ладно, чего уж там – это мы только с виду такие хрупкие и слабые. Всё, всё мы снесем – уж свою-то гадкость по крайней мере. Это потом еще долго будем красиво переживать... Ну, бословясь.
Я звоню.
За дверью мгновенно рождаются шаги. Меня ждали? Это приятно, не правда ли?
На пороге стоит Лера. Ах, это ты? Приличная барышня тут же хлопнулась бы в обморок и желательно прямо ко мне на руки: эй, кто-нибудь! воды! ароматические соли! ну же! Но Лера лишь меняется в лице и произносит:
– Так скоро? Я и не надеялась. Проходи.
Даже обидно.
Я сижу на тахте, подогнув под себя ногу. Я расслаблен и немного насторожен. Вино уже раскрепостило меня внешне – но не слишком, в самый раз, чтобы не чувствовать себя чурбаном или, того хуже, марионеткой, исполняющей чью-то упрямую (пусть даже и мою собственную) волю. А так у меня есть достаточный зазор между желанием и необходимостью, позволяющий мне слегка флиртовать с ситуацией и не особо мучиться от чувства подчиненности: я могу взгрустнуть, могу задуматься, могу изобразить вальяжность или порыв. А могу и просто посидеть молча, как сейчас, и сделать вид, что сейчас я абсолютно естественен...
– А где твой мальчик? – спрашиваю я. – Давно его не видел.
– Ты знаешь, заболел, – отвечает она. – Оставила у бабушки. Все равно с меня никакого толку.
– Что-нибудь серьезное?
– Да нет, нормальная простуда. То есть не нормальная, конечно, просто обычная.
Она нисколько не смутилась, говоря о ребенке, не попыталась выглядеть выгодно встревоженной и не выказала нарочитой беззаботности, и мне это нравится. Конечно, я мог бы описать два-три оттенка ее чувств в данную минуту и столько же – своих, но для этой конкретной ситуации (да и для меня самого в этот момент) важнее всего то, что она не смутилась и что мне почему-то это нравится, и я не замечаю всего остального.
– Плохо жить одной? – спрашиваю я.
Это тоже довольно жестоко, но, с другой стороны, может сойти и за тонкий ход, или при желании (при желании – изящный эвфемизм из XIX века) – за прямой намек, или за вполне безобидную реплику в разговоре старых друзей, не имеющих друг от друга секретов...
Но она смотрит на меня так, будто я только что грязно выругался, или усомнился в свежести ее воротничка, или сделал что-то не менее отвратительное. Обожаю эти дамские штучки: сначала спровоцировать тебя на неосторожное высказывание, а затем истолковать все по-своему и направить против себя, то есть в итоге – против тебя же!
– Ты что, обиделась? – спрашиваю я.
– Да нет, извини. Просто у меня уже начинается.
– Что-то не заметно. Но спасибо, что предупредила – я буду начеку.
– Не надо быть начеку.
– А я и не собирался.
Она так ненужно пристально смотрит на меня, что я даже пугаюсь: что это я опять натворил?
– У тебя комплекс хемингуэевского мужчины, – говорит она. – Ты хочешь, чтобы все было как у него. Ты одержим его идеей мужественности.
«Если бы все, – думаю я. – Если бы все было как у него».
– Это так заметно? – говорю я.
– Нет, но я знаю.
– Тогда уж скажи – идеей благородства. Мне больше нравится слово «благородство».
– Может быть – только не со мной. Со мной ты больше одержим идеей мужественности.
– А благородством здесь, значит, и не пахнет? Жаль.
– Нет, я не то хотела сказать. Просто со мной ты словно... Ты не воспринимаешь меня всерьез. Тебе не до меня.
– Так, – говорю я, – дошли до откровенностей. Это уже симптом.
– Не злись, я не то хотела сказать. Я же говорю, что у меня началось.
Ну что ж, спасибо, что предупредила. Это, конечно, меняет дело. Раз у тебя началось.
Она сидит с расстроенным видом.
– Давай-ка лучше выпьем, – говорю я, – чем заниматься откровенностями. Нет ничего хуже: потом только противно будет.
– А ты, по-моему, и не откровенничал, – говорит она.
– Да, – говорю я, – я не откровенничал. Но разве это мешает нам выпить?
Она улыбается одними губами:
– Неужели ты правда хочешь этого?
Чего этого? Чего я хочу? Хотел бы я знать – чего. Ты, кажется, это имела в виду? Или что-то совсем другое? Скорее всего. Но я понимаю именно так. Я большой мастер понимать мельчайшие намеки (ах, эта чуткая ранимая душа!) и выпячивать в них второй смысл. Я и воспринимаю их только во втором смысле. А как их еще прикажете воспринимать? Особенно если ты одержим идеей мужественности и где-то даже благородства. Да, благородства, хотя это и не на первом месте. Ты воспринимаешь все это и понимаешь, чем все это может кончиться. А кончиться это может только одним – ты знаешь чем. И что самое удивительное, сознательно идешь на это. О-о, ты большой любитель поосложнять себе жизнь – не в смысле трудности, а в смысле сложности, этакой очень льстящей тебе амбивалентности, очень вредящей тебе и словно потому столь притягательной. Ну скажи, разве это не удивительно?
– Конечно, – говорю я и вкладываю в голос как раз тот оттенок, который и должен все испортить. – А почему я не могу хотеть этого?
Лера вздыхает, словно мой ответ не удовлетворил ее, но успокоил.
– Странное что-то со мной, – улыбается она виновато. – Когда это меня приходилось упрашивать?
Действительно, когда?
...Когда-то я, Лера и наш общий друг Славик Вязьмикин учились в одной группе и составляли вершины классического любовного треугольника, когда А любит В, В сохнет по С, а тот – роковой красавчик, бесстыжьи его глаза – пользуется всеми преимуществами своего положения да при этом еще ухитряется водить дружбу (за нос) с бедняжкой А. Правда, к моей чести, следовало бы признать, что, во-первых, тогда я лишь однажды воспользовался своей привилегией – на пьяную голову, но довольно искренне и никого не обманывая, потому что, во-вторых, в то время Лера была обаятельно-густоволосой и активной гедонисткой, уже тогда некрасивой, но еще стремящейся нравиться.
Потом пути наши, само собой, разошлись: я безнадежно запутался в своих учебных долгах, в обессиливающе-раздутых житейских мелочах, разных моральных обязательствах, и особенно трактовке приписанной самому себе роли, и счел за лучшее сначала остаться на «повторный курс обучения», потом взять академ и, наконец, спрятаться в армии. Лера за это время успела окончить универ, но словно еще до этого превратилась во фригидную училку с преобладанием темных тонов в гардеробе и регулярными приступами одуряющей ипохондрии. Славик же пошел по журналистской стезе и, как узнавал я без интереса и зависти, довольно прытко. Иногда мы встречались (одно время я даже подкармливался в его газете футбольными отчетами), тем более что он продолжал упрямо-бескорыстно (потому-то и упрямо, что бескорыстно) любить Леру, к которой и я порой захаживал в гости и ненароком задерживался чуть дольше, чем Славику бы хотелось... Впрочем, если он и подозревал что-то, то не слишком для себя неприятное – во всяком случае, это не мешало нам всем троим оставаться добрыми друзьями, даже когда Лера зачем-то выскочила замуж за выпускника горного института – широкого в кости молодого специалиста с сонливым характером и жесткими рыжими усами – и тем более после того, как она спокойно ушла от него, забрав с собой лишь полугодовалого ребенка...
Все не так просто, как это может показаться, думаю я, глядя на Леру. А она избегает моего взгляда – повернулась в профиль и изредка наклоняет к себе бокал, смачивая губы. Все совсем не так просто, думаю я, особенно сейчас, когда еще слишком рано. Мы оба чувствуем это, но этот вечер принадлежит ей, и в ее интересах понимать это лучше меня.
Главное – чтобы поскорей стемнело.
Главное – неожиданно убедиться, что уже стемнело и что тебе уже не уйти. Тогда мысль начинает работать расслабленней и направленней, и вот тут-то и должно помочь вино, должна помочь музыка и уют – только не очень назойливо, чтобы не возникло ощущения западни. Здесь важно точно уловить тот момент, когда можно начинать подпитывать свои желания правдоподобными мотивировками, осторожно наращивать их, словно прибавляя громкость у радиоприемника, и одновременно подготавливать себя к неизбежности будто бы спонтанных поступков – первого поступка, а потом все покатится само собой...
Но сначала ты должен создать соответствующий душевный фон, вывести себя из состояния циничной осмотрительности, дать увлечь себя кажущейся глупости и дикости древнего обряда оплодотворения мечты.
Посмотри в окно, если оно не зашторено, – что ты видишь в нем? О, если ты захочешь, ты сможешь разглядеть там много такого, что сразу очарует тебя, сделает проще и невесомей! Видишь ты в небе те далекие сигнальные огни? Неужели они не манят тебя, неужели тебе не хочется устремиться к ним, забыв о расстоянии и холоде? Нет, ты видишь только эти одиночные звезды, и тебе не хочется впускать в душу их леденящую беспредельную тоску...
А видишь ли ты того человека внизу? Наверняка это влюбленный, он не остыл еще от прошедшей встречи, он улыбается, опустив голову, и губы его повторяют не прозвучавшее еще признание и тихий ответ. Неужели ты не завидуешь ему, неужели не хочешь оказаться на его месте, идти вместо него, не разбирая дороги, и в душе возвращаться назад? Нет, ты видишь только этого одинокого человека, устало бредущего по улице, и тебе безразлично, куда он идет и зачем...
Но тогда, может быть, ты уже разглядел в глазах сидящей напротив женщины то самое главное выражение, что она приберегла для тебя, может быть, тебе уже передалось исходящее от нее тепло и тебе уже не удивительно и не стыдно признавать это? Нет, ты не смотришь на нее, ты проводишь пальцем по прохладному изгибу бокала, и его стеклянная твердость сообщает тебе дополнительное спокойствие и лишнюю уверенность в себе. «Пол-одиннадцатого, – говоришь ты себе, украдкой взглянув на часы. – Уже пол-одиннадцатого. И вот за этим ты приходил сюда?»
Но погоди отчаиваться, погоди выносить приговор. Я знаю, ты еще почувствуешь искру, которая воспламенит тебя, ты еще поверишь, как это упоительно – бросаться лицом в огонь, ты еще найдешь в себе силы узнать себя счастливым... Только не надейся, что это останется с тобой навсегда.
– Как это глупо, пошло, глупо! – говорит Лера, качая головой.
Она сняла очки и закрыла лицо руками.
– Что глупо, Лера? – говорю я тихо.
– И главное, как все это мерзко, – произносит она глухо – это ладони мешают ей говорить.
– Что мерзко?
– Все это, – говорит она, обводя комнату расширенными застывшими глазами. – Все это мерзко, мерзко. Неужели ты этого не замечаешь? Ты делаешь вид, что не замечаешь! Я мерзко заманила тебя сюда, сплавила ребенка, надела красивое белье. И ты мерзко сидишь здесь, и терпишь меня, и скучаешь!
– Постой, мы что, уже договаривались, что ты будешь говорить за меня? – улыбаюсь я удивленно-укоризненно (безукоризненно). – Я так не считаю.
– Считаешь, – говорит она, вытирая слезы – странно держа ладонь неподвижно и судорожно-размеренно трясь о нее лицом.
– Не глупи, – говорю я непринужденно-покровительственно и как можно теплее. – Что это на тебя нашло? Старый балбес приехал из армии, выпил хорошего вина, разомлел, а тут еще видит перед собой красивую женщину. Что я, по-твоему, должен делать? Скакать по комнате и улюлюкать? Говорю тебе: я чурбан, до меня все доходит на третьи сутки, дай мне немного прийти в себя, почувствовать себя человеком, привыкнуть к нормальной человеческой квартире, жратве, вот этому креслу, – стучу я по подлокотникам.
Например, стоило мне задуматься, либо просто погрустнеть, либо просто отвлечься от разговора, как она, наклонившись ко мне и трагично «сопереживая», выдавала что-нибудь вроде:
– Музгарка, дорогой, скажи – что болит? Молчит верный пес.
И если первое (вопросительное) предложение мог употребить, в принципе, любой человек, окончивший шесть классов, то продолжить высказывание, завершить цитату в более выигрышном месте (без чего она теряет 50 процентов смыслового и все 90 – ритмико-синтаксического остроумия) под силу только истинному эстету!
Улыбаясь (а скорее – «ухмыляясь», а то и вовсе – «осклабившись», хотя эти уточнения не несут для меня лично никакой оценки), Алка усадила меня рядом с собой на диван.
– Харо-о-ош, харо-о-ош, – тянула она, разглядывая меня, как, должно быть, серая цапля разглядывала бы не простую лягушку, а какую-нибудь большезобую квакшу – с обычной своей десятидиоптриевой откровенностью, несколько сдобренной разве что насмешливой симпатией. Хотя, хотя... При всей похожести ее интонации и выражения лица в ней явно появилось что-то новое и беспокойное, но что? И вдруг я понял: она перестала быть для меня своей, по-настоящему близкой, то есть такой, когда близость естественна, как дыхание, и воспринимаешь человека лишь на уровне новостного смысла слов и жестов, не держа постоянно в уме оценки его поведения.
Я смутился. Теперь я ясно различал в ее глазах блестящее беспокойство. Мы продолжали перебрасываться традиционными фразами, а я как будто подбирал слова. Она поглаживала меня по бедру, а я уже готов был увидеть в этом чуть ли не заискивание и, знай я ее меньше, может быть, что-то и похуже. Я чувствовал, осязаемо чувствовал, что она стала чужой. Не просто постарела и свялилась, а действительно как-то отдалилась, и самое неприятное, что связано это было с какими-то изменениями во мне, именно во мне, больше во мне, чем в ней. Даже то, что она заметно сдала, казалось мне каким-то образом связанным со мной: это отражаясь во мне, измененном, она представлялась такой непривычной. Другой вопрос – каким это изменением в себе я так отпугнул ее, человека с раз и навсегда утвержденным характером, языком и привычками? И надеюсь, изменение это в лучшую сторону?
– Ну и как? – спросила мама, подойдя.
Вопрос предназначался Алке и явно продолжал недавний разговор, и явно обо мне. Чего не переношу – так это блаженного облизывания матерями своих отпрысков, слепого восторга и непоколебимой уверенности в том, что именно их чадушко и есть венец эволюции: глупо-целомудренного румянца беременных, горделивого взора вылинявших мамаш, семенящих подле своих тонконогих акселератов, и особенно – снисходительной улыбки превосходства тяжеловесных матрон на покое, продолжающих опекать выводок энергичных и чванливых хозяев жизни... А все эти утютюканья, пришепетывания и причмокивания: ах, мой Венчиславчик, он такой милый! Ах, он скушал целую тарелку кашки! ах, он вымахал под два метра ростом! А то, что этот щекастый бутуз дуб дубом, самодовольный и с абсолютно непонятными амбициями – этого она не замечает и только ищет случая счастливо зардеться: ну и как?
– Не могу, слушай, – проговорила Алка, не сводя с меня своего некогда бесцеремонно-проницательного, а теперь чуть ли не агрессивно обороняющегося взгляда. – Взрослый, аж противно.
– Что делать? – дежурно острю я. – Годы берут свое...
– Ладно бы взрослый, – продолжает она, – а то какой-то...
Она морщится и щелкает пластиковыми пальцами, подбирая слово.
– Мудрый? – предлагаю я.
Она отмахивается.
– Умудренный?
– Противный – одно слово, – заканчивает она, так и не подыскав более образного эпитета.
– Спасибо на добром слове, – говорю я. – Вы удивительно добры.
– Ладно тебе обижать моего сыночка, – вступается мама, приобнимая меня за плечи: выждала-таки момент!
– Обнимайся лучше со своей подружкой! – говорю я, отстраняясь и генерируя негодование. – Все вы заодно.
– Смотри-ка, повзрослел! – удивляется Алка и шлепает меня сбоку по ноге. – Дылда неблагодарная! Смотри, я-то тебе не мать, церемониться не стану: живо надаю лозанов по филейным частям!
– А не слабо вам, тетенька? – изображаю я неисправимого шкидовца, сбавляя, однако, обороты.
С ними – суфражистками-ветеранками – важно не переборщить: что-что, а обижаться-то они мастерицы.
– Ну все! Долго же я терпела! – смеется Алка, хватая меня за загривок. – Ты перед сном молился, поросенок?
– Вот именно – поросенок! – хихикаю я. – Слышала, мамуль? – Потом высвобождаюсь и порывисто встаю: – Вы еще ответите за этот акт вандализма!
И, полный достоинства, как какой-нибудь седобакенбардый дворецкий, величественно удаляюсь в свои апартаменты – переодеваться.
Когда я вернулся, они уже сидели за столом – домашние, привычные – и пили чай.
– Сядешь? – спросила мама с искренней и очень идущей ей теплотой.
И даже приготовилась подняться с места, чтобы принести мне чашку.
– Вот уж увольте.
– Ну одну чашечку. Я свежий заварила.
– Правда не хочу, спасибо.
– Ну сядь, посиди с тетками, расскажешь, как служил, – просит Алка.
– Что тут рассказывать? – приостанавливаюсь я. – Наше дело известное: служи по уставу – завоюешь честь и славу. Честь твоей части – часть твоей чести. Мускул свой, здоровье и тело тренируй с пользой для военного дела.
– Ужас какой! – прыскает мама. – «Мускул свой».
– Красиво, не правда ли? – говорю я. – И главное, как мобилизует!
– И в самоволку ни разу не бегал? – допытывается Алка, уверенная, что щеголяет самым что ни на есть солдатским арго.
– А что это такое? – придуриваюсь я.
– Ладно, не прибедняйся, поди, каждый день шастал к какой-нибудь вдовушке? Ну-ка, признавайся.
– Ну А-а-алла! – тянет мама, и тут я с ней солидарен.
– Пусть, пусть признается, – настаивает Алка.
– В чем? – оскорбляюсь я. – Я, можно сказать, хорошист боевой и политической подготовки, без пяти минут командир отделения...
– Ты, командир, мне зубы-то не заговаривай: бегал или нет?
– Так я вам все и рассказал, – ухмыляюсь я.
– Представляешь, приехал бы с молодой женой, – поворачивается Алка к маме и, поекивая, смеется.
– Ладно, старушки, вы тут развлекайтесь, – говорю я им, – а я, пожалуй, пойду разомнусь. – И скрываюсь в прихожей.
– Куда это? – кричит Алка мне вдогонку.
– Да так, по делам.
– Знаем мы твои дела! Чтобы в десять был дома как штык!
– Утра?
– Вечера, вечера!
– Завтра? Ну разумеется, даже раньше.
– Да, подруга, – говорит Алка маме, – придется тебе, чувствую, пару дней пожить у меня... Ты как, Костя, – повышает она голос, – не против?
– Не меньше, чем на неделю, – отзываюсь я. – На меньшее я не согласен.
– Ого! Ничего себе заявочки! – доносится из комнаты, и я улыбаюсь.
И еще долго продолжаю улыбаться, уже вый-дя в подъезд и спускаясь по лестнице.
На лавочке у подъезда оборудован наблюдательный пункт сводного подразделения Армии спасения, полиции нравов и нашего ЖЭКа одновременно. Сегодня здесь (как, впрочем, и в любой другой день последних лет семидесяти) дежурит Бабушка-С-Первого-Этажа – крючконосая беззубая старушка в белом платочке и со взглядом подпольного связника. Я даже не знаю, как ее зовут; сколько здесь живу, а до сих пор только здороваюсь да иногда отвечу на пару вопросов – вот и все. У нас с ней подчеркнуто деловые отношения, но, однако же, мы уже научились извлекать из наших блицвстреч массу удовольствия. Каждый день примерно с 6.15 до 22.45 и при любых погодных условиях Бабушка-С-Первого-Этажа фиксирует всех входящих и выходящих из нашего подъезда и тихо радуется, когда есть повод предположить что-нибудь интересненькое. Я числюсь в разряде самых перспективных: меня она уже застукивала раза три вечером и пару раз утром. Впрочем, думаю, у нее на этот счет есть более точные цифры: иногда, случайно бросив взгляд в ее окно, я вижу, как она, замерев, сидит за отодвинутой шторкой чуть в глубине комнаты, и мы искренне доброжелательно киваем друг другу и шевелим губами: «Здрасте». Мы искренне желаем друг другу удачи.
Не знаю, докладывает ли она потом что-нибудь маме, скорее всего – нет (разве что в форме невинно-бестактного вопроса с последующим удивлением-раскаянием), но, честное слово, та радость, которую я ей доставляю, проводя домой любую знакомую (а лучше – новую подружку), вдохновляет меня на риск и попутно делает и мое удовольствие более изысканным. Чувствовать себя нужным людям, хотя бы одному человеку – чем не стимул для активного существования? Живи подольше, мой апостол Петр в платочке, и не теряй бдительности, ибо враг не дремлет – тот враг, что находится в нас самих и все подначивает нас пролезть в рай без билета, через дырку в заборе!
– Приехал? – без предисловия и с радостной готовностью сразу приступает она к делу.
Соскучилась, бедняжка, по подлинной романтике.
– Ага, отслужил, – улыбаюсь я, замедляя ход.
– Теперь учиться будешь? – кивает она.
Она не спрашивает, где я служил, как. Я уверен, что она знает все это не хуже меня, включая имена-отчества командирского состава вплоть до сержантов и номера всех автомашин.
– Да надо, – говорю я и улыбаюсь.
Какой короткий, казалось бы, диалог, но как много мы передали друг другу информации! Мы не какие-нибудь там новички-перестраховщики, мы сразу выкладываем перед собой на стол все карты. «Слава тебе господи!» – вижу я в ее веере. «Скоро-скоро», – читает она в моем и еще прикупает из колоды: «Может быть, даже сегодня».
– Пойду прогуляюсь, – сообщаю я ей расчувствованно-откровенно. – Посмотрю, как тут все без меня...
– Ага, ага, – кивает она мне с видом безоговорочного духовного единства.
– Отвык от города, даже соскучился, – зачем-то добавляю я.
– Ну дак конечно, – соглашается она, и откидывается назад, и подтягивает узел своего белого платочка, и снова кивает.
Я тоже несколько раз киваю ей, потом вежливо разворачиваюсь и медленно иду в сторону центра – к площади Контрэскарп по бульварам Монпарнас и Дю-Пор-Рояль. А точнее, немного не доходя: до пересечения проспекта Советского и улицы Кирова. Там узловая остановка сразу нескольких автобусных маршрутов и, кроме того, табачный киоск: прошлой ночью я что-то явно не подрассчитал с сигаретами.
Ну вот ты и пришел.
И не делай такого лица: вот ты и пришел и показал свое подлинное лицо. Ведь это было так легко – просто прийти сюда.
Вот ты и стоишь перед закрытой дверью. Ну и что же ты не звонишь, дурачок? Все равно ведь пришел – не идти же теперь назад! Или правда уйдешь? Что, слабо? Ах, какие мы тонкие, как хорошо мы это умеем – делать все что угодно, любую низость с красивым внутренним сопротивлением, с почти невыносимой ломкой – как больно нам так поступать, как трудно, как неприятно! Ну да ладно, чего уж там – это мы только с виду такие хрупкие и слабые. Всё, всё мы снесем – уж свою-то гадкость по крайней мере. Это потом еще долго будем красиво переживать... Ну, бословясь.
Я звоню.
За дверью мгновенно рождаются шаги. Меня ждали? Это приятно, не правда ли?
На пороге стоит Лера. Ах, это ты? Приличная барышня тут же хлопнулась бы в обморок и желательно прямо ко мне на руки: эй, кто-нибудь! воды! ароматические соли! ну же! Но Лера лишь меняется в лице и произносит:
– Так скоро? Я и не надеялась. Проходи.
Даже обидно.
Я сижу на тахте, подогнув под себя ногу. Я расслаблен и немного насторожен. Вино уже раскрепостило меня внешне – но не слишком, в самый раз, чтобы не чувствовать себя чурбаном или, того хуже, марионеткой, исполняющей чью-то упрямую (пусть даже и мою собственную) волю. А так у меня есть достаточный зазор между желанием и необходимостью, позволяющий мне слегка флиртовать с ситуацией и не особо мучиться от чувства подчиненности: я могу взгрустнуть, могу задуматься, могу изобразить вальяжность или порыв. А могу и просто посидеть молча, как сейчас, и сделать вид, что сейчас я абсолютно естественен...
– А где твой мальчик? – спрашиваю я. – Давно его не видел.
– Ты знаешь, заболел, – отвечает она. – Оставила у бабушки. Все равно с меня никакого толку.
– Что-нибудь серьезное?
– Да нет, нормальная простуда. То есть не нормальная, конечно, просто обычная.
Она нисколько не смутилась, говоря о ребенке, не попыталась выглядеть выгодно встревоженной и не выказала нарочитой беззаботности, и мне это нравится. Конечно, я мог бы описать два-три оттенка ее чувств в данную минуту и столько же – своих, но для этой конкретной ситуации (да и для меня самого в этот момент) важнее всего то, что она не смутилась и что мне почему-то это нравится, и я не замечаю всего остального.
– Плохо жить одной? – спрашиваю я.
Это тоже довольно жестоко, но, с другой стороны, может сойти и за тонкий ход, или при желании (при желании – изящный эвфемизм из XIX века) – за прямой намек, или за вполне безобидную реплику в разговоре старых друзей, не имеющих друг от друга секретов...
Но она смотрит на меня так, будто я только что грязно выругался, или усомнился в свежести ее воротничка, или сделал что-то не менее отвратительное. Обожаю эти дамские штучки: сначала спровоцировать тебя на неосторожное высказывание, а затем истолковать все по-своему и направить против себя, то есть в итоге – против тебя же!
– Ты что, обиделась? – спрашиваю я.
– Да нет, извини. Просто у меня уже начинается.
– Что-то не заметно. Но спасибо, что предупредила – я буду начеку.
– Не надо быть начеку.
– А я и не собирался.
Она так ненужно пристально смотрит на меня, что я даже пугаюсь: что это я опять натворил?
– У тебя комплекс хемингуэевского мужчины, – говорит она. – Ты хочешь, чтобы все было как у него. Ты одержим его идеей мужественности.
«Если бы все, – думаю я. – Если бы все было как у него».
– Это так заметно? – говорю я.
– Нет, но я знаю.
– Тогда уж скажи – идеей благородства. Мне больше нравится слово «благородство».
– Может быть – только не со мной. Со мной ты больше одержим идеей мужественности.
– А благородством здесь, значит, и не пахнет? Жаль.
– Нет, я не то хотела сказать. Просто со мной ты словно... Ты не воспринимаешь меня всерьез. Тебе не до меня.
– Так, – говорю я, – дошли до откровенностей. Это уже симптом.
– Не злись, я не то хотела сказать. Я же говорю, что у меня началось.
Ну что ж, спасибо, что предупредила. Это, конечно, меняет дело. Раз у тебя началось.
Она сидит с расстроенным видом.
– Давай-ка лучше выпьем, – говорю я, – чем заниматься откровенностями. Нет ничего хуже: потом только противно будет.
– А ты, по-моему, и не откровенничал, – говорит она.
– Да, – говорю я, – я не откровенничал. Но разве это мешает нам выпить?
Она улыбается одними губами:
– Неужели ты правда хочешь этого?
Чего этого? Чего я хочу? Хотел бы я знать – чего. Ты, кажется, это имела в виду? Или что-то совсем другое? Скорее всего. Но я понимаю именно так. Я большой мастер понимать мельчайшие намеки (ах, эта чуткая ранимая душа!) и выпячивать в них второй смысл. Я и воспринимаю их только во втором смысле. А как их еще прикажете воспринимать? Особенно если ты одержим идеей мужественности и где-то даже благородства. Да, благородства, хотя это и не на первом месте. Ты воспринимаешь все это и понимаешь, чем все это может кончиться. А кончиться это может только одним – ты знаешь чем. И что самое удивительное, сознательно идешь на это. О-о, ты большой любитель поосложнять себе жизнь – не в смысле трудности, а в смысле сложности, этакой очень льстящей тебе амбивалентности, очень вредящей тебе и словно потому столь притягательной. Ну скажи, разве это не удивительно?
– Конечно, – говорю я и вкладываю в голос как раз тот оттенок, который и должен все испортить. – А почему я не могу хотеть этого?
Лера вздыхает, словно мой ответ не удовлетворил ее, но успокоил.
– Странное что-то со мной, – улыбается она виновато. – Когда это меня приходилось упрашивать?
Действительно, когда?
...Когда-то я, Лера и наш общий друг Славик Вязьмикин учились в одной группе и составляли вершины классического любовного треугольника, когда А любит В, В сохнет по С, а тот – роковой красавчик, бесстыжьи его глаза – пользуется всеми преимуществами своего положения да при этом еще ухитряется водить дружбу (за нос) с бедняжкой А. Правда, к моей чести, следовало бы признать, что, во-первых, тогда я лишь однажды воспользовался своей привилегией – на пьяную голову, но довольно искренне и никого не обманывая, потому что, во-вторых, в то время Лера была обаятельно-густоволосой и активной гедонисткой, уже тогда некрасивой, но еще стремящейся нравиться.
Потом пути наши, само собой, разошлись: я безнадежно запутался в своих учебных долгах, в обессиливающе-раздутых житейских мелочах, разных моральных обязательствах, и особенно трактовке приписанной самому себе роли, и счел за лучшее сначала остаться на «повторный курс обучения», потом взять академ и, наконец, спрятаться в армии. Лера за это время успела окончить универ, но словно еще до этого превратилась во фригидную училку с преобладанием темных тонов в гардеробе и регулярными приступами одуряющей ипохондрии. Славик же пошел по журналистской стезе и, как узнавал я без интереса и зависти, довольно прытко. Иногда мы встречались (одно время я даже подкармливался в его газете футбольными отчетами), тем более что он продолжал упрямо-бескорыстно (потому-то и упрямо, что бескорыстно) любить Леру, к которой и я порой захаживал в гости и ненароком задерживался чуть дольше, чем Славику бы хотелось... Впрочем, если он и подозревал что-то, то не слишком для себя неприятное – во всяком случае, это не мешало нам всем троим оставаться добрыми друзьями, даже когда Лера зачем-то выскочила замуж за выпускника горного института – широкого в кости молодого специалиста с сонливым характером и жесткими рыжими усами – и тем более после того, как она спокойно ушла от него, забрав с собой лишь полугодовалого ребенка...
Все не так просто, как это может показаться, думаю я, глядя на Леру. А она избегает моего взгляда – повернулась в профиль и изредка наклоняет к себе бокал, смачивая губы. Все совсем не так просто, думаю я, особенно сейчас, когда еще слишком рано. Мы оба чувствуем это, но этот вечер принадлежит ей, и в ее интересах понимать это лучше меня.
Главное – чтобы поскорей стемнело.
Главное – неожиданно убедиться, что уже стемнело и что тебе уже не уйти. Тогда мысль начинает работать расслабленней и направленней, и вот тут-то и должно помочь вино, должна помочь музыка и уют – только не очень назойливо, чтобы не возникло ощущения западни. Здесь важно точно уловить тот момент, когда можно начинать подпитывать свои желания правдоподобными мотивировками, осторожно наращивать их, словно прибавляя громкость у радиоприемника, и одновременно подготавливать себя к неизбежности будто бы спонтанных поступков – первого поступка, а потом все покатится само собой...
Но сначала ты должен создать соответствующий душевный фон, вывести себя из состояния циничной осмотрительности, дать увлечь себя кажущейся глупости и дикости древнего обряда оплодотворения мечты.
Посмотри в окно, если оно не зашторено, – что ты видишь в нем? О, если ты захочешь, ты сможешь разглядеть там много такого, что сразу очарует тебя, сделает проще и невесомей! Видишь ты в небе те далекие сигнальные огни? Неужели они не манят тебя, неужели тебе не хочется устремиться к ним, забыв о расстоянии и холоде? Нет, ты видишь только эти одиночные звезды, и тебе не хочется впускать в душу их леденящую беспредельную тоску...
А видишь ли ты того человека внизу? Наверняка это влюбленный, он не остыл еще от прошедшей встречи, он улыбается, опустив голову, и губы его повторяют не прозвучавшее еще признание и тихий ответ. Неужели ты не завидуешь ему, неужели не хочешь оказаться на его месте, идти вместо него, не разбирая дороги, и в душе возвращаться назад? Нет, ты видишь только этого одинокого человека, устало бредущего по улице, и тебе безразлично, куда он идет и зачем...
Но тогда, может быть, ты уже разглядел в глазах сидящей напротив женщины то самое главное выражение, что она приберегла для тебя, может быть, тебе уже передалось исходящее от нее тепло и тебе уже не удивительно и не стыдно признавать это? Нет, ты не смотришь на нее, ты проводишь пальцем по прохладному изгибу бокала, и его стеклянная твердость сообщает тебе дополнительное спокойствие и лишнюю уверенность в себе. «Пол-одиннадцатого, – говоришь ты себе, украдкой взглянув на часы. – Уже пол-одиннадцатого. И вот за этим ты приходил сюда?»
Но погоди отчаиваться, погоди выносить приговор. Я знаю, ты еще почувствуешь искру, которая воспламенит тебя, ты еще поверишь, как это упоительно – бросаться лицом в огонь, ты еще найдешь в себе силы узнать себя счастливым... Только не надейся, что это останется с тобой навсегда.
– Как это глупо, пошло, глупо! – говорит Лера, качая головой.
Она сняла очки и закрыла лицо руками.
– Что глупо, Лера? – говорю я тихо.
– И главное, как все это мерзко, – произносит она глухо – это ладони мешают ей говорить.
– Что мерзко?
– Все это, – говорит она, обводя комнату расширенными застывшими глазами. – Все это мерзко, мерзко. Неужели ты этого не замечаешь? Ты делаешь вид, что не замечаешь! Я мерзко заманила тебя сюда, сплавила ребенка, надела красивое белье. И ты мерзко сидишь здесь, и терпишь меня, и скучаешь!
– Постой, мы что, уже договаривались, что ты будешь говорить за меня? – улыбаюсь я удивленно-укоризненно (безукоризненно). – Я так не считаю.
– Считаешь, – говорит она, вытирая слезы – странно держа ладонь неподвижно и судорожно-размеренно трясь о нее лицом.
– Не глупи, – говорю я непринужденно-покровительственно и как можно теплее. – Что это на тебя нашло? Старый балбес приехал из армии, выпил хорошего вина, разомлел, а тут еще видит перед собой красивую женщину. Что я, по-твоему, должен делать? Скакать по комнате и улюлюкать? Говорю тебе: я чурбан, до меня все доходит на третьи сутки, дай мне немного прийти в себя, почувствовать себя человеком, привыкнуть к нормальной человеческой квартире, жратве, вот этому креслу, – стучу я по подлокотникам.