Огни Кузбасса 2018 г.

Станислав Куняев. Дневник третьего тысячелетия ч. 2

Из дневника Йозефа Геббельса:
“17 апреля 1943 года.
Драма в Катыни приобретает размеры гигантского политического события. И мы его используем по всем правилам искусства. Во всяком случае, эти десять или двенадцать тысяч убитых поляков, может быть, и заслужили это, поскольку были подстрекателями войны, тем не менее, теперь следует использовать их, чтобы ознакомить европейские народы с тем, что представляет большевизм”.
“8 мая 1943 года. К сожалению, в делах Катыни найдены немецкие боеприпасы. В любом случае, необходимо держать эту находку в строгом секрете; если она станет известна нашим врагам, то катынское дело будет провалено”.
“Наши люди должны быть в Катыни раньше, чтобы во время прибытия Красного Креста всё было подготовлено и чтобы при раскопках не натолкнулись бы на вещи, которые не соответствуют нашей линии”.
“29 сентября 1943 года. К сожалению, мы должны были оставить также и Катынь. Нельзя сомневаться, что большевики вскоре “откроют”, что это мы расстреляли двенадцать тысяч польских офицеров. Эта история, несомненно, позднее нам ещё доставит хлопот. Советы сделают так, чтобы раскопать определённое число могил и возложить впоследствии ответственность за это на нас”.
Об этих дневниках Геббельса польские историки молчат до сих пор и будут молчать вечно.
* * *
Эхо Москвы. Передача “Цена победы”. Размышляет шестидесятник, историк Андрей Зубов:
“Никакого единства партии и народа не было”. “Сталин отказался эвакуировать население Сталинграда”. <...> “При взятии Берлина можно было избежать 9/10 потерь. Советская власть лишила людей нормальной жизни и счастья”. “На вопрос, какой из двух тоталитаризмов хуже — ленинский или сталинский, — один ответ: оба хуже”.
Ну, каким орудием прихлопнуть эту научную моль — стихами Твардовского или Симонова? Нет, этих “государственников и сталинистов” существа из 5-й колонны не признают. Придётся обратиться к Высшему авторитету.
Вот как ответил бы “якобы историку” А.Зубову русский поэт и лауреат Нобелевской премии Борис Пастернак:
“Победил весь народ сверху донизу, от маршала Сталина до рядовых тружеников и простых бойцов, победил весь народ всеми своими силами, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями”.
* * *
Да, у Бродского имперское мировоззрение, у него, судя по стихам о Шевченко и Жукове, сильный саркастический ум, да, у него, говоря словами Мандельштама, тяга к “крупнозернистой жизни”, к “великим замыслам”. Он почти “государственник”, но это всё ещё не есть доказательства того, что он “русский национальный поэт”.
Да, он почти понял, что такое “русская жизнь”, когда попал в архангельскую ссылку, но Заболоцкий, или Павел Васильев, или Виктор Боков, или Твардовский знали, что такое “русская жизнь”, до всяких ссылок, потому что у них это знание было заложено в генах, а Бродскому для освоения подобного знания нужны были особенные, “искусственные” обстоятельства.
Бродскому, как и Мандельштаму, только в ссылке, только в неестественном и дополнительном общении с простонародьем удалось получить прививку русскости. Бродский в стихах о деревне лишь декларирует своё понимание русскости, но при этом не живёт ею. Иначе он продолжал бы жить ею в Америке.
У Бродского имперская, но не русская душа, и с этим ничего невозможно сделать. Сравните его стихотворение “Пилигримы” и рубцовское “Старая дорога”, и всё станет ясно, как Божий день. Душа Агасфера у него обнаружилась не тогда, когда он уехал в Америку, а гораздо раньше, во время жизни в Питере в “полутора комнатах”. “На Васильевский остров // Я приду умирать…” Но Васильевский остров — это не Россия, это часть протестантского пространства.
В молодые годы (1960 или 1961) во время единственной встречи с Бродским я подарил поэту свою книжку “Метель заходит в город”, которая сейчас выставлена на стенде, посвящённом Бродскому, в питерском музее Анны Ахматовой, подарил с неслучайной, существенной надписью: “Иосифу Бродскому с нежностью и отчаянием. Книгу, совершенно чуждую ему”. Видимо, я тогда угадал, что “русскость” моей книги будет чужда ему. Странно, что за годы эмиграции и скитаний по белу свету он сохранил мою книжицу и она вернулась в Россию, не затерялась в мировом пространстве и ныне находится в музее Ахматовой на Фонтанке, где есть уголок, посвящённый, по словам Ахматовой, “Рыжему”. Ахматова знала цену своим словам, когда говорила, что всяческими судебными преследованиями власть делает Рыжему биографию. С тех пор прошло более полувека, но сегодня всё высветилось: биография “Рыжему” была сделана, но сделать его “национальным русским поэтом” ни за что бы не смогла никакая власть. Но “пятиколонники” не утихают.
На днях я прочитал в журнале “Сибирские огни” статью сибирского литератора Евгения Антипова “Дума о Бродском или “Письмо с фронта”. Цитирую:
“Всякий уважающий себя поэт испытал благотворное влияние (воздействие, яркое впечатление) от поэзии Бродского. Всё это испытал в своё время и я. Моё “своё время” было в начале 80-х, когда за одно только имя Бродского, нечаянно произнесённое вслух, можно было получить пулю в затылок и даже “без права переписки”. Тем не менее, ещё свеженький сборник “Часть речи”, как П.Корчагин, я носил под своим прекрасным сердцем, маскируя его, сборник, под материалы не то 17-го, не то 19-го исторического пленума партии. Благодаря далеко продвинутому другу держал я в руках и самиздатовский трёхтомник, из-за которого, между прочим, сотни тысяч были расстреляны, а миллионы заживо сожжены в лагерях. Одним пальцем, чтобы не оставлять лишних отпечатков, что-то и сам из Бродского перечитывал. Вот такие дела” (“Сибирские огни, 2008 г. № 5). Ложь, как говорил Геббельс, чтобы ей поверили, “должна быть чудовищной”.
Впрочем, зачем разбираться в этом, если никто в России не знает поэта Антипова?..
* * *
Русские былины VI–VIII веков замешаны на противоборстве двух сил — язычества и христианства.
Вспомним былину об Илье Муромце, который, недовольный приёмом, устроенным ему князем Владимиром Красное Солнышко, в гневе покидает Киев и, обернувшись, сбивает калёными стрелами церковные маковки.
А былина о Ваське Буслаеве, который “не верил ни в сон, ни в чох, а только лишь в червлёный вяз”...
Да и гибель его — попытался прыгнуть через череп Адама, но поскользнулся и разбился насмерть — случилась от молодого кощунства.
Дерзость, молодость, бахвальство молодого русского этноса — чем восхищался Пушкин и о чём размышлял Чаадаев! Пушкинский Вещий Олег погибает той же смертью от избытка воли и своеволия, что и Васька Буслаев, только Васька наступил на череп Адама, а Вещий Олег — на “благородные кости” своего коня. И тот, и другой погибли согласно русской пословице, утверждающей, что “на миру и смерть красна”.
А смерть “сверхбогатыря” Святогора? Он в ощущении своего могущества и в припадке гордыни лёг в гроб и приказал Илье Муромцу закрыть его крышкой, которая тут же приросла к гробу. А когда Илья стал рубить крышку мечом, при каждом ударе домовина “опоясывалась стальной полосой”.
Так русский ещё языческий народ, ещё до принятия христианства понимал, что гордыня — это смертный грех и что Высшая воля сильнее любой человеческой силы.
* * *
Идеал и жизнь, как правило, не совпадают друг с другом. Иногда случается, что самый прекрасный идеал рядом с жизнью выглядит смешным, а то и просто враждебным ей. В книге одного критика мне запомнилось одно интересное размышление: “В Цетинье сохранились и турецкие мечети, и православные церкви, и католические костёлы, и синагоги. Несмотря на кровавую борьбу с турками, черногорцы не мстительны, с пониманием и широтой относятся к иноверцам, к иностранцам вообще...”
Вроде бы и похвалил черногорцев, но вот что вышло потом. Вскоре и я побывал в Черногории. Однажды на каком-то дружеском вечере черногорские поэты разоткровенничались и спросили меня:
— А ты читал “Югославский дневник” Владимира Огнева?
— Читал. Даже с собой в дорогу взял.
— Так передай, пожалуйста, автору, что мы, черногорцы, всю нашу историю — несколько столетий — воевали. Торговать нам было некогда. Поэтому еврейские купцы у нас не жили, а значит, ни одной синагоги в Цетинье нет. А какие мечети могли у нас построить турки, когда они ни одного дня не владели городом? Когда лишь турецкие головы, которые наши предки привозили с полей сражений и ставили на крепостные стены, могли в упор разглядывать нашу столицу? Так что в Цетинье стояли только православные церкви! Не надо приукрашивать нас. Пусть уж останемся, какие есть...
Вспомним стихотворение Пушкина о черногорцах, не сдающихся наполеоновским псам войны.

Черногорцы? что такое? —
Бонапарте вопросил. —
Правда ль: это племя злое
Не боится наших сил?

Однако со временем даже самые сильные, самые гордые народы и племена слабеют, соблазняются “европейскими ценностями”, теряют настоящую волю к жизни. Вот так сербы после натовских бомбёжек 1999 года и обещаний взять балканских славян в европейскую семью сдали в Гаагский трибунал своих национальных героев генерала Радко Младича, последнего президента Югославии Слободана Милошевича, вождя краинских сербов Радована Караджича.
А черногорцы купились на посулы и соблазны европейской жизни, сначала выбрали своим президентом некоего функционера Джукановича, своеобразного черногорского Ельцина, а потом побежали, как овцы на бойню, в НАТО.
В финале документального фильма об этой балканской трагедии старик-черногорец стоит над могилой своего внука, убитого при натовской бомбёжке, и бормочет: “НАТО — убийцы”. А рядом с кладбищем — разбитые крестьянские дома и старухи, сидящие среди развалин.
И черногорцы, и сербы получили в результате ту историю, о которой Черчилль сказал применительно к британцам, сдавшим в 1938 году Чехословакию Гитлеру:
— Мы хотели, заключив позорный договор с Гитлером, избежать войны, а получили и позор, и войну одновременно.
* * *
Русские — молодой народ, у которого ещё остались патриархальные родственные связи, позволяющие обратиться к незнакомому человеку со словами “отец” или “мать”, если эти люди старше тебя, со словами “сынок” и “дочка”, если они младше, со словами “брат”, “браток” — к ровесникам или “сестра”, “сестричка” — к ровеснице. Да и к незнакомой старенькой женщине обращение “бабуся” будет звучать у нас естественно, так же как слова “дед”, “дедок”... Правда, оттенки при такого рода обращениях могут быть разными:
— Да пошёл бы ты, отец (или “батя”), куда подальше!
Находясь в подобном настроении, я как-то написал, проходя осенней сырой ночью через всю мою Калугу:

И довелось родиться мне
В такой стране великой...
Поляны пахли по весне
Смолой и земляникой.
Но эта ночь и этот дождь —
Не вскрикнешь, не ответишь,
Во тьме полгорода пройдёшь
И никого не встретишь.
А если кто и подошёл —
Ощупай трезвым взглядом:
Что хочет он — пырнуть ножом
Или назваться братом?..
* * *
Наш калужский двор на стыке улиц Пушкинской и Циолковского состоял из двух домов. Один загибался буквой “Г” в обе улицы, а другой замыкал продолжение двора по улице Циолковского — нижний этаж у обоих домов был каменным, а верхний — деревянным. И в тот, и в другой дом на второй этаж вели внешние деревянные скрипучие лестницы. Ещё одной стороной двора был длинный общественный сарай, в котором жильцы держали дрова, каменный уголь и всяческую ненужную хурду-мурду, которую было жалко выкинуть на помойку.
Сарай был сколочен из тёмного горбыля, каждый его отсек закрывался тяжёлыми воротами с подтёками жёлтой смолы, а в углу двора стоял обширный деревянный сортир, куда бегали жильцы обоих домов.
На дворе стояли столбы, на которых были натянуты верёвки, а на верёвках всегда сушилось разноцветное бельё, придававшее нашему двору какой-то праздничный вид.
Несмотря на все сложности быта, двор не унывал и по вечерам оглашался песнями, вылетавшими из открытых настежь окон и с первых, и со вторых этажей.
Из окон первого этажа, почти вросшего в землю, где жили два брата Женька и Володька, всегда неслось что-то блатное: “Три гудочка прогудело, // все на работу бегут, // а легавые в то время // на облаву идут”. Или “Есть в саду ресторанчик приличный, // только Ляльке там скучно одной, // подошёл паренёк симпатичный — // кепка набок и зуб золотой”.
Из квартиры, где жила тётя Нюра с двумя детьми-подростками Авой и Толиком, доносились песни другого, НЭПовского репертуара — “Рио-Рита” или песня креолки (“А обманешь, так знай: у креолки // ногти острые, словно иголки, // и расправа моя будет краткой — // пусть креолку целует другой!”). Ну, конечно не обходилось и без Утёсова: “С тобою встретился на школьной вечериночке, // картину ставили тогда “Багдадский вор”, // глазёнки карие и жёлтые ботиночки // зажгли в душе моей пылающий костёр”... А в застольях пели и “Катюшу”, и “Синий платочек”, и “Тёмную ночь”...
За общественным сараем, который был одной из неприступных сторон нашего двора, простирался громадный общественный огород соток на 50, где на каждую семью отводились две-три грядки. В дальнем углу огорода был вырыт пруд, в котором скапливались вешние и летние дождевые воды, необходимые для полива грядок. В этом пруду мы пускали игрушечные кораблики с парусами, которые, подгоняемые ветром, пересекали пространство пруда. К огороду примыкала соседняя усадьба крепких хозяев Купчиковых, сбежавших в город после раскулачивания, — мать, два сына и дочь. В их саду росли сортовые яблони, на которые мы смотрели с вожделением, но что делать, если их охраняли две лохматых громадных собаки! Да и Колька Купчиков зорко следил за своим садом, ночуя в шалаше посреди яблонь.
Особое место в мире нашего двора занимала голубятня, возвышающаяся над сараем. Голубятней владела семья Жуковых — два брата и чахоточная их сестра Валентина. Третий брат — старший — был легендарным вором и сидел где-то в Сибири. О нём не принято было вспоминать. О нём лишь шептались. Да и песни, которые вылетали иногда из низеньких окон жуковской квартиры, были как бы о нём:

Вот он идёт
В прохарях и в тельняшке морской,
В кепке набок и зуб золотой —
Всем известный Серёжа.

Но жуковские голуби-сизари были украшением и гордостью нашей неприглядной жизни. Они, подчиняясь воле хозяина, открывавшего решётчатую дверцу голубятни, вылетали в мир, в солнечную высь, кружились над нашим двором, соблазняли голубок из голубятен, находившихся в соседних кварталах, и в сопровождении этих добровольных пленниц возвращались к своей голубятне, в хозяйские руки братьев Жуковых.
* * *
Бабка пила чай с баранками, которые я привозил ей из Москвы, и с постным сахаром вприкуску только из самовара, для которого я собирал в бору сосновые шишки. Несмотря на свои 60 с лишним лет, она тащила на ремне через плечо к Оке корзину с бельём — полоскать. На колонках возиться с бельём было неудобно, да и не разрешалось. Ручей от воды, льющейся из колонки, сбегал по неглубоким канавам вниз к Оке, и зелёная полоска молодой травы показывала бег этого искусственного ручейка с самого начала улицы Циолковского до речного берега.
По этому склону, называемому Балашовкой, зимой мы со свистом скатывались кто на санках, кто на самокатах, сооружённых из досок с тремя коньками: два — сзади, крепко привинченных к доске, и один — впереди, прикреплённый к подвижному рулю. Склон дороги был всегда обледеневшим от воды, бегущей вниз из колонки. Я не был в оккупации, но когда в 1943 году мы вернулись из костромского села Пыщуг в Калугу, то ребята рассказывали мне, что зимой 1941 года, когда наши войска выбили немцев из города, мои 10-летние сверстники подтаскивали убитых немцев к колонке, обливали их водой на 40-градусном морозе и, когда трупы обледеневали, их связывали по двое или по трое и садились на них, кто как умел, разгоняли этот страшный кортеж, прыгали на него на ходу и со свистом мчались по крутой улице имени Циолковского чуть ли не до самой Оки. Впоследствии я написал об этом такие стихи:

Немцы уходят из города,
Стынет декабрьское солнце,
И вот уже звонко от хохота
И под гору мы несёмся
На санках, на самокатах,
А тот, кто из самых смелых, —
На немецких солдатах,
Как дерево, заледенелых.

Я написал эти стихи в 1959 году, и так случилось, что пришёл в гости к Борису Слуцкому, когда у него был драматург Александр Володин. Слуцкий попросил меня прочитать несколько стихотворений, я прочитал, и среди них — стихотворение о том, как мои калужские друзья катались с горы на немецких трупах. Слуцкий был чрезвычайно доволен, ликовал, а Володину стало плохо.
Знаменитая колонка, откуда я таскал вёдра воды домой, стояла возле дома, где жили мои приятели Чахловы — Александр и Валентин, по-уличному — Валет. Это была крестьянская семья, после коллективизации сбежавшая в Калугу. Каким-то образом они срубили себе деревенскую избу, к которой примыкал довольно большой огород — соток 20. Отца у них мобилизовали в первые дни войны, осталось их четверо — два подростка, их мать тётя Варя и её сестра. Жили своим огородом да коровой, которую успели завести перед войной.А тётя Варя подрабатывала тем, что возила с хлебозавода в магазины хлеб в громадной корзине, прикреплённой к основе с двумя колёсами.
Когда она поздно вечером приезжала домой, мы сразу бросались к корзине, в которой всегда находили несколько корочек, отломившихся от горячих хлебных буханок.
За её сестрой Машей ухаживал демобилизованный по тяжёлому ранению молодой моряк с наколкой на груди:

Любовь — это бурное море,
Любовь — это злой ураган,
Любовь — это вечное горе,
Любовь — это ложь и обман.

Моряк иногда уводил тётю Машу на танцы в парк культуры или на танцплощадку Центрального кинотеатра, где танцевали и в кирзовых сапогах, и даже в валенках.
* * *
Утром в больничной столовой рядом со мной за обеденный пластмассовый столик сел крепко сбитый, почти квадратный человек, плечи и грудь которого были покрыты седой жёсткой, как будто бы кабаньей, шерстью. Схожесть с кабаном ему придавали маленькие глазки и могучие предплечья, на них были изображены искусным татуировщиком то ли букеты цветов, то ли заросли неведомых мне растений, из которых высовывались полуптичьи, полузвериные, получеловечьи морды существ, подобных химерам, украшающим Собор Парижской Богоматери. Короткая седая стрижка, чуть-чуть свалявшаяся на загривке, усугубляла родство этого человека со зверем.
Отстояв свою очередь к кухонному окну, мы взяли у поварихи Нины по тарелке овсяной каши, по кружке чая, по пластмассовой баночке йогурта и сели друг против друга за тесный столик. И тут с близкого расстояния я разглядел на его могучих бицепсах какие-то слова, которые от постоянного движения рук шевелились, что мешало мне быстро и незаметно прочитать их. А спрашивать у этого кентавра, что у него там выколото, было неудобно. Да и, честно говоря, я не особенно верил, что он ответит мне на человеческом языке. Хрюкнет что-нибудь — и все дела.
Однако, когда его кто-то из толпящихся в столовой бедолаг окликнул, и мой человекообразный сосед повернулся на окрик вполоборота, я успел схватить глазами три слова на его предплечье и с удивлением понял, что эти слова немецкие и к тому же известные всему цивилизованному миру — “Jedem das Seine”, — что означает в переводе на русский “Каждому своё”, и возникли они как заповедь для всех несчастных, попавших в годы Второй мировой войны в Дахау или Освенцим... Открыв от изумления рот, я попытался было спросить у вепря, знает ли он смысл этой надписи, но язык мой присох к нёбу. А мой Вепрь опрокинул за один раз кружку кефира в глотку, встал и коренастой раскачивающейся походкой на двух ногах пошёл к выходу. На нём были шорты, которые чуть было не лопались по швам от этой походки, а на мясистых икрах я вдруг увидел ещё какие-то слова, тоже изображённые чуть ли не готическими буквами. Я рванулся за ним и догнал его в коридоре:
— Скажите, пожалуйста, — заикаясь от волнения, произнёс я. — А что у Вас написано на ногах?
Он повернулся ко мне всем торсом, поскольку у него не было шеи, а голова сидела прямо на плечах, и бесстрастно по слогам произнёс:
— Арбайт демахтен фрахт!
— Работа освобождает! — образованно произнёс я.
— Вот именно! — холодно ответил он и ускорил шаг, явно показывая, что нам с ним больше говорить не о чем, и захлопнул дверь в свою палату прямо перед моим носом.
* * *
Больница. Толпы старух в разноцветных халатах, в пижамах и даже в ночных рубашках.
Старуха, похожая на старика, — курчавая шапка седых волос, круглое скуластое лицо, нос, словно неочищенная картофелина, короткие крепкие руки, хриплый голос, коренастая, как медведица, ставшая на задние лапы.
— Да зачем Вы врачам букеты цветов покупаете? Всё равно они их завтра на помойку выбросят. Я вот своей врачихе, если сама захочу, сниму с руки кольцо с бриллиантом и подарю. Ох, как моя родня, сын и дочь, раскричатся, если увидят, что нет кольца! Они только и ждут, чтобы я померла и оставила им квартиру да эти кольца! Они завтра за мной приедут домой забирать, мне ведь 91 год! А я им говорю: “Не приезжайте, я сама выйду из больницы и на автобусе до дома доеду. С работы отпрашиваются, чтобы продемонстрировать, как они заботятся обо мне”.
Её тихая собеседница и соседка по палате увещевает лихую старуху:
— А ты думай о позитиве. Всё тогда будет хорошо. Аура должна быть положительной. — Но Медведица не унимается:
— Я зарядку сегодня ночью делала. Проснулась — спать не могу. Я мостик стала делать на кровати.
Но тихая собеседница гнёт своё:
— А ты думай о позитиве!
Однако девяностолетнюю бунтовщицу унять невозможно:
— Мне они хотели какой-то прибор поставить, чтобы со мной разговаривать из своей квартиры! А если я не хочу разговаривать, зачем они ко мне лезут?
— Да ты думай о позитиве! — на что следует неожиданный вопрос:
— А ты замужем была?
— Была.
— А муж у тебя был хороший?
Тихая собеседница молчит, улыбается.
— А у меня был избалованный ребёнок, а не муж!
— А ты думай о позитиве!
Слушаю и невольно вспоминаю стихотворение Бориса Слуцкого о харьковской коммунальной жизни в 30-е годы:

Старух было много, стариков было мало:
то, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
а старухи, рванув гардеробные дверцы,
доставали костюм выходной, суконный,
покупали гроб дорогой, дубовый,
и глядели в последний, как лежит их законный,
прижимая лацкан рукой пудовой.

Рядом с моей палатой была палата для женщин, у нас была одна прихожая и один туалет, куда мне нужно было заглянуть после обеда. Открыв дверь туалета, я увидел старушку, сидящую на унитазе. Она ничуть не смутилась, закрыла дверь и вскоре заглянула в мою палату со словами: “Ну, иди, дедушка”.
А моя 90-летняя с головой, на которой словно бы надета седая барашковая шапка мехом наружу, несёт из кухни на свой стол тарелку с кашей, пальцы толстые, бицепсы по-мужски крепкие, на плечах — ни одной морщинки, ни одной старушечьей складки... Смотрю на пальцы, крепко схватившие кружку с кефиром, и вижу, действительно, на пальцах несколько колец, а одно — с бриллиантом. Господь, видимо, лепил из этого куска глины мужчину, но в последнее мгновение отвлёкся. Идёт, переваливаясь, медвежьей походкой, без палочки, в мужских штанах и матроска полосатая на торсе. Словом, похожа на какого-нибудь каторжника Айртона из жюльверновского романа “Пятнадцатилетний капитан”.
Среди “божьих одуванчиков”, двигающихся, как толпа пингвинов с кружками, тарелками, ложками, моя 90-летняя выделяется, словно крепкий белый гриб-боровик; кричит, командует, распоряжается:
— Девочки! В очередь! — и девочки, одни — как мешки с арбузами, другие — как полупрозрачные шуршащие целлофановые пакеты, послушно выстраиваются к кухонному окну. Большинство в застиранных ситцевых или фланелевых халатах, но есть и в шёлковых с поясами. А две старушонки вообще пришли в ночных рубашках, светящихся насквозь. Все выстраиваются в очередь с кружками, а мне всё кажется, что каждая из них держит драхму, чтобы передать Харону; многие — с наклеенными наискосок на один глаз белыми полосками марли, а кто-то и на инвалидных колясках, и все — с лицами, измождёнными страхом вечной слепоты.
Поглядишь на них и поймёшь, что в древнем мире таких убогих, особенно слепых, было гораздо больше. Христос не мог пройти мимо них, и большинство рассказов из Евангелия — это сцены, где он встречается с немощными, расслабленными (то есть с парализованными), бесноватыми, увечными и слепыми.
— Пралик тебя разбери! — кричала моя бабка Дарья Захарьевна, и с детских лет я знал, что “пралик” — это паралич. Бабка была глухой и запомнила слово “паралич” на слух, как “пралик”, отчего оно стало ещё более страшным, как будто “пралик” — это какое-нибудь существо из мира нечистой силы.
Христос знал, что именно здоровым людям надо понять, что больные и страждущие — тоже люди, и чудеса его по исцелению недужных он вершил, чтобы слух о такого рода чудесах расходился по земле, чтобы физически здоровые люди знали, что и они когда-нибудь впадут в немощь и будут мечтать о чудесах, совершённых Спасителем. Вспоминаю поразительный тургеневский рассказ “Живые мощи” — о бывшей красавице Лукерье, впавшей в немощь, или о старике из рассказа Льва Толстого, который ест дома из чашки, ест неопрятно и раздражает этим своих родных. Вспоминаю властную старуху из пушкинской “Пиковой дамы”, говорящую: “Я сама!”
* * *
Прочитал в больнице роман Прилепина “Обитель” — о жизни его героев в Соловецком лагере, о скудных п’айках, о ночных встречах близких по духу людей, собиравшихся потихоньку от надсмотрщиков и уголовников всласть закусить из посылки едой, полученной от родных.
Прочитал и обнаружил днём, что не доел больничную похлёбку, и понял, что это нехорошо. И как-то само собой получилось, что чуть ли не стал хлебной корочкой вылизывать остатки еды с тарелки. В Соловках недоедков в мисках не оставляли и дорожили каждым кусочком хлеба, и смаковали его, и делились им с близкими друзьями, как чем-то заветным.
Кроме того, я так вжился в главного героя Артёма, который каким-то врождённым инстинктом мог ладить с самыми разными людьми и понимать их: и чеченцев, и уголовников, и священников, и голь перекатную, и аристократов, — и к своему удивлению понял, что я веду себя точно так же и приспосабливаюсь и к врачам совершенно разным, и к медсёстрам, и к санитаркам, и к уборщицам, и к сестре-хозяйке, которая до положенного срока меняет нам постельное бельё, и поварихе могу так улыбнуться, что кладёт мне лишние полповарёшки разваристой гречки.
Вот что значит прочитать повесть писателя, хорошо знающего жизнь.
* * *
Фёдор Михайлович Достоевский в романе “Подросток” вспоминал о “священных камнях Европы” и о “золотых потускневших” людях Запада. Это было в середине XIX века. Юрий Кузнецов в одном из своих хрестоматийных стихотворений до конца раскрутил мысль Достоевского о привязанности русской интеллигенции к Европе:

Нам чужая душа — не потёмки
И не блеск Елисейских полей.
Нам едино, что скажут потомки
Золотых потускневших людей.
Только русская память легка мне
И полна, как водой решето.
Но чужие священные камни,
Кроме нас, не оплачет никто.

Арнольд Шпенглер в начале XX века сочинил знаменитую книгу “Закат Европы”, в которой поставил западному миру роковой диагноз, что он при смерти.
Однако пассионарии Запада не согласились со Шпенглером и дважды встряхнули мировую историю, пытаясь восстановить своё средневековое величие: устроили Первую, а потом и Вторую мировую войну.
Но после этих двух преступлений мирового масштаба дети Европы выдохлись и, окунувшись в общество потребления, начали с наслаждением разлагаться и духовно, и телесно, дойдя до крайних степеней вырождения. 14 октября 2014 года центральное телевидение России сообщило о том, что министр сельского хозяйства Дании обратился в парламент с просьбой принять закон, запрещающий скотоложество, ибо у животного невозможно получить согласие на половой акт со стороны человека. В телеинформации было добавлено, что в Данию гурьбой едут туристы и туристки, соблазнённые сексуальной тягой к парно- и непарнокопытным. К XXI веку Европа перепробовала всё: и педерастию, и однополые браки, и педофилию, и кровосмешение, не хватало только блуда с коровами, козами, собаками и жеребцами. Такого даже в Содоме не было. Слава Богу, что Юрий Кузнецов не дожил до этих игрищ.
* * *
В 1984 году я опубликовал в “Нашем современнике” статью “Что тебе поют?”, где убедительно доказал, что фанатичные поклонники Высоцкого, устраивая сборища возле его могилы, затоптали находившуюся рядом могилу майора Петрова. У меня были фотографии затоптанной могилы и во время её существования, и фотография этого места после её исчезновения. Тем не менее, журнал “Юность” обвинил меня в клевете, в зависти к Высоцкому, и даже в том, что чуть ли не я сам устроил инсценировку с могилой майора Петрова. История эта имела весьма драматическое продолжение. Мой сокурсник по филфаку и соперник по литературной жизни критик Станислав Рассадин глумливо повторил в той же “Юности”, что я выдумал могилу майора Петрова. Шёл 1992 год, когда мы, патриоты, уже были отрезаны от самых многотиражных газет, от телевидения, и надо было искать эффективные и необычные формы сопротивления. Я написал в газету “Московский литератор” письмо, в котором потребовал от Рассадина извинений, в противном случае пообещал смыть оскорбление пощёчиной. Он не извинился...
Через полгода я встретил клеветника у писательской поликлиники. Он шёл мне навстречу. С упавшим сердцем я понял, что нужно исполнять обещанное, что другого случая не представится, и, когда мы поравнялись, моя ладонь звучно легла на его ланиту. Он отпрыгнул, как толстый кот, заверещал, зашипел на всю улицу нечто нечленораздельное, но было уже поздно. Возмездие совершилось. Я, чтобы поделиться опытом, как надо наказывать клеветников (а в то время оскорбления сыпались на нас с разных сторон), опубликовал информацию о приговоре, приведённом в исполнение, в газете “День” и вскоре получил из Ясной Поляны от читателя Сергея Романова письмо: “Я не поклонник Вашего поэтического таланта, но я в восторге от Вашей гусарской пощёчины. Желаю Вам здоровья и мужества”. А ведь когда-то на филологическом факультете МГУ мы бегали со Станиславом Рассадиным в одной легкоатлетической эстафете четыре по сто метров.
Дабы русофобам было неповадно оскорблять русских поэтов где и когда попало, я опубликовал в прохановской газете “День” заметку о том, что приговор приведён в исполнение — пощёчина состоялась.
Александр Проханов, со свойственным ему остроумием придумал для моего материала заголовок: “Стас уполномочен заявить”.
Так я и назвал свою новую книгу, которая вышла в свет к моему 70-летию.
* * *
Чуть ли не сорок лет тому назад судьба свела меня с выпускником ВГИКа, ставшим послушником Псково-Печорского монастыря Георгием Шевкуновым — ныне архимандритом Сретенского монастыря отцом Тихоном и епископом Егорьевским.
Потом многие годы подряд мы встречались с ним в кругу наших близких единомышленников-художников Искры Бочковой и Алексея Артемьева, во время великого праздника — переноса мощей святого Серафима в Дивеево, а потом были встречи на единственной православной телестудии “Русский Дом” у Александра Крутова...
Он и крестил меня, и венчал с моей женой Галиной, надеюсь и верю, что и грехи мои отпустит мне, когда Господу это станет угодно... Отец Тихон открыл мне и многим русским людям тайны величия и падения Византии, после фильма о судьбе которой ненависть к нему, если судить по воплям либералов, выступающих на “Эхе Москвы”, стала беспредельной. Достигнув необходимой духовной зрелости, он написал изумительную книгу “Несвятые святые”, многие главы которой публиковались в журнале “Наш современник”.
Трудны и непостижимы пути Православия в России XX века! Но когда я читаю главы этой книги о Великом наместнике, об отце Гаврииле, об отце Иоанне и других столпах Печорского монастыря, душа замирает от постижения страданий и гонений, которые они пережили, и одновременно восхищается величием подвига многих подвижников Печорской обители.

2023-11-01 00:58