– То-то же. Пей, Костя. Это единственное, что она делает для моего творческого роста. И еще курицу под чесночным соусом, раз в год и если не сгорит... М-м, вкуснятина. Спасибо, девочка. Как бы я жил без тебя? Хочешь посидеть с нами?
– С тобой что-то не очень.
– Вот так. Вот и делай после этого людям добро. Прославляй их имя. Обессмерчивай в веках. Ну и слово я придумал – обес-смер-чивай... А с Констаном? Хочешь посидеть у него на коленках? Только честно?
– А он сам-то хочет? Ты у него-то не спросил.
– Констан, ты хочешь, чтобы Мишель посидела у тебя на коленках?
– Хороший, вопрос. Серьезный. Тут с бухты-барахты не ответишь, тут все с разных сторон надо взвесить...
– Вот наглец! Я говорил только «посидеть», а он уже – «взвесить», да еще и «с разных сторон»!
– Пока ты взвешиваешь, я как раз приму ванну, хорошо?
– Да я, собственно, не против...
– Хорошо, прими ванну, а потом приходи на взвешивание. Ха-ха-ха! Здорово я вас?
– Ты сегодня на удивление остроумен.
– Хорошие задаю вопросы?
– Ужасно остроумные. Прямо в лоб.
– Тогда уж не в лоб, а ниже пояса – ха-ха-ха!
– Молодец. Продолжай в том же духе – как раз уровень нашего старшины. Прапор. Тоже любил поострить.
– Неужели обиделся? Задел за живое? Ха-ха!
– Удивительно. Ты сегодня прямо в ударе.
– Ладно, не буду больше. Ну, пей. Я тоже пойду умоюсь. Сегодня, по-моему, даже не умывался. И не ел. Интересно, сколько фунтов мяса заменяет одна сигарета? Ты, часом, не знаешь? Вот и подумай пока, я приду – доложишь. Здорово я шучу? Ну, посиди пока. Я скоро.
Мастерская Боба (назовем это мастерской, тем более что никому бы и в голову не пришло назвать это как-то иначе, скажем, ателье или студией) помещалась в мансарде старинного (по нашим меркам, конечно) каменного дома с булочной внизу и белеными пилястрами по фасаду. Поднявшись с площадки пятого этажа по двум сузившимся лестничным маршам, вы попадали на другую площадку, гораздо меньших размеров и всего с двумя дверьми – влево и вправо.
Выцветше-тусклая, неопределенного бурого цвета, с закрашенной табличкой наверху и без ручки, левая дверь как будто лет сто уже не отпиралась и как будто еще столько же не собиралась отпираться – так, во всяком случае, казалось – но потом ваш взгляд натыкался на совсем новый английский замок, и мысли ваши тут же поворачивались в совершенно другом направлении – авантюрном – и вы уже представляли за этой дверью какую-нибудь тайную явку карбонариев-антисоветчиков, или тайно-комфортабельную ночлежку бичей-номенклатурщиков, или просто один из тайных складов наворованной управдомом сантехники, если, конечно, вас вообще интересовала чья бы то ни было посторонняя дверь, к которой вы не собирались подходить.
А подходили вы к правой двери напротив, никогда не запирающейся, недавно только покрашенной рыжей нитроэмалью, но уже снова испещренной многочисленными посланиями друзей Боба, чаще – претенциозно-информативными и реже – пьяно-остроумными. Войдя в эту дверь, вы попадали в темный коридор – точь-в-точь как в общежитии имени Бертольда Шварца, только без несгораемого шкафа и скелета, – на мгновенье задыхались от темноты, пока не замечали впереди на полу полоску света, и, переложив шампанское в левую руку, которую вы теперь прижимали к животу, правой находили липко-твердую поверхность стены и осторожно, приставными шагами (вот интересно бы было высветить ваши движения каким-нибудь инфракрасным лучом!), медленно пробирались вперед. Потом, наехав рукой на расхлябанный звонок-кнопку, нажимали на него раз (никакого эффекта), еще два раза (опять не работает, что ли?), переносили руку на дверь, нащупывали кольцо, дважды ударяли им по глухо гулкой дээспэшке и дергали его на себя. Если дверь поддавалась, вы отступали на шаг, какое-то время медлили и, вот уже окончательно настроившись на говорливо-раскованный лад, перешагивали через порог – спрятав руки за спину, симпатично улыбаясь и почти не волнуясь. Во всяком случае, это было почти незаметно.
Первым делом взгляд упирался в мольберт, независимо и чужеродно стоящий почти посредине небольшой (большой, но бестолково заставленной, просто захламленной) комнаты на границе светового пятна от единственной пронзительно-тусклой лампочки, назойливо свисающей с потолка на изогнутом черном проводе. Небрежно накрытый изляпанной красками простыней, немного униженный, растерянный и ощетинившийся и все же полный непоказного костлявого достоинства, мольберт, казалось, отдыхал после того, как сумел-таки отогнать от света всю эту пошлую мелочь, так и норовившую пробраться на передний план, а теперь угрюмо отлеживающуюся вдоль стен и по углам, зализывая раны и набираясь новых сил: все эти проволочные клетки без птиц, аквариумы с высохшей на дне мутью, недоделанные женские бюсты (большей частью – без верхней части лица), разваленные связки журналов, штабеля чего-то деревянного, рулоны чего-то бумажного, и какую-то посуду повсюду, и повсюду пепельницы, забитые и не совсем, – на подлокотниках кресел, на углах полочек, этажерок и тумбочек; мебели было особенно много – мелкой и вычурной, примерно одного ампир-комиссионочного стиля, гнутой, с завитушками и облезающим лаком, в общем-то никуда не годной, но здесь, в такой комбинации и при таких обстоятельствах представляющейся чуть ли не антиквариатом (так, по крайней мере, хотелось думать) или, по крайней мере, действительно приобретающей не то чтобы особый шарм, но какую-то ощутимую, почти раушенберговскую значимость.
...И только после этого твой взгляд возвращается к фигурам людей, узнает их: они были здесь все это время, но тогда тебе была еще непонятна их статичная власть над окружающими предметами, неясен сам механизм их взаимодействия между собой и с этим неодушевленным миром, и ты своим дилетантским невниманием, согласись, очень опрометчиво лишал их жизни... Зато теперь они оттаяли и порозовели, сердца их забились, и органы пищеварения заработали со свойственной им обстоятельностью – с урчанием и еканьем, и первые капельки пота противно скатились из-под мышек, и рот слегка приоткрылся, принял в себя минимально-лишнюю дозу дыхательной смеси – полная готовность для заслуженно-самоуверенной вводной конструкции, и воздух уже начинает высачиваться наружу, пока еще беззвучно, еще не задев голосовых связок, и язык еще занимает нейтральную позицию – но выбор уже сделан, Рубикон перейден, и сейчас все начнется, вот сейчас, именно сейчас.
Мишель нигде не было видно, но я чувствовал, что она где-то здесь. Вон там, на стуле, кажется, это ее джинсовая куртка с бахромой. А под ним ее туфли без каблука и с кисточками впереди. Да, точно, ее.
– Привет! – сказал я неожиданно громко, и это было неожиданно приятно. – Ну и накурено. Значит, у Боба депрессия. Народная примета: если в избе накурено, жди Бобовой депрессии.
– А-а! – отсалютовал мне Боб тлеющей беломориной, и ее красный кончик прочертил в полутьме двойную закорючку.
Он сидел по-зэковски сгорбившись, но без их порочного пафоса или нашей актерской нарочито-упоенной несчастности, просто сидел, устало ссутулившись и положив ногу на ногу, – на белой табуретке в дальнем углу. Бубен, похабно развалившийся на диване слева, тоже вяло приподнял свою чудовищную лапу и тоже уронил ее обратно на колено.
– Не очень похоже на всенародное ликование, – сказал я. – Прохладный прием, да же, малюсенький? – Я отодвинул тяжеленную бубновскую ножищу и присел на краешек дивана. – Что это вы сегодня такие дряблые?
– Костя-а-ан, – проблеял вдруг Бубен с уже знакомой мне плавающей – словно никак не закрепленной на лице – улыбкой. Его рука легла было на мое плечо, но не удержалась и съехала до локтя. – Костян приехал. – И он больно сжал мою руку. – Когда приехал-то? Давно?
Это была одна из немногих его (пяти-шести) фирменно-идиотических шуточек – с остановившимся взглядом, приоткрытым ртом и обескураживающе-тупым упрямством – пока ты не взмолишься или не сорвешься.
– Ну скажи, когда приехал. – И все сильнее сжимает руку.
– Да вот только что, – говорю я, сначала сдерживаясь, но потом зверея, и с садистским наслаждением отдирая от руки его пятерню – один палец на слом, и остальные разжимаются сами собой. – Решил навестить.
– Ау-ау-ау! – скулит Бубен и кокетливо дует на руку. – Убить хотели. Сломали пальчик. Как я теперь буду играть на рояле?
Боб смотрит на него сбоку и курит. Потом сминает папироску о плинтус и засовывает окурок куда-то в щель в полу.
– Кто бы тебя правда убил? – мечтает он мрачно. – Ничего бы для того не пожалел, ей-бо.
– А я зна-а-аю, зна-а-аю! – гогочет Бубен.
– Весело тут у вас, – говорю я. – Ничего не скажешь. – Потом подхожу к Бобу и в порыве какой-то неуместно-запоздалой нежности присаживаюсь возле него на корточки, кладу руку ему на колено и заглядываю в глаза: – Ничего не случилось? Что-то ты сегодня совсем плохой.
– Да нет, – неохотно отзывается Боб. – Взял нажрался с утра, дурак.
– Этот, что ли? – показываю я глазами на Бубна.
– Да сам. И этот тоже. Весь день насмарку.
– Ведь главное, сам понимаешь... – начинаю я дидактически, но он не слушает, поднимается с табуретки, морщась, потягивается и говорит спокойно:
– Все нормально. Все путем. Сейчас будем веселиться.
Мы сидели в углу и переговаривались, когда она вышла из боковой двери – свободно и раскованно – на ходу заправляя красную растянутую майку на лямках в бледно-голубые джинсы. При этом ничем не стесненная грудь ее мягко обрисовывалась под тонкой тканью – убийственно тонко обтягивалась старой тканью, и я, внезапно парализованный, тихо, радостно и почти испуганно млея, убедился в который раз: нет, она действительно красива, нет, она и в самом деле красавица, кроме шуток, я нисколько не преувеличиваю, чтоб мне сдохнуть...
Конечно, говоря об этом, я мог бы описать ее и более подробно: и открытый чистый лоб, и брови – странно невыщипанные и странно темные по сравнению со светлыми волосами (хотя сейчас они тоже потемнели от влаги и потеряли на время свой чудесный естественный отлив и породистую тяжесть, но зато слегка подзавились, и растрепались, и прилипли к маленькой головке, очень выгодно оттенив профиль), и щемяще-припухшие приоткрытые губы, и чуть вздернутый нос, и ярко-зеленые глаза...
Конечно, я мог бы (да и, пожалуй, должен был) описать поподробнее ее лицо – из тех, что принято называть простым или открытым, что, однако, было равно неверно; скорее уж оно было естественно-спокойным (по физиономическому типу) и правильным (с точки зрения набора черт), а теперь еще и строгим, хотя и не совсем: эти сдвинутые брови, круги под глазами и поджатый подбородок, конечно, придавали ее лицу некоторую непривычную резкость, однако полный достоинства взгляд, спокойный и внимательный – такой взгляд бывает у приятных и усталых жен сорокалетних красавцев с проседью в вороных гривах, – этот в общем-то горький взгляд, неизвестно для чего и откуда взявшийся у нее сейчас, в сочетании с совсем еще детски капризным и беспомощным упрямством в складке губ – все это не только не отпугивало, не отталкивало от нее, а наоборот – привлекало, и еще сильнее, чем обычно. Во всяком случае,
меня...
И вообще – можно еще долго описывать ее лицо, однако в любом случае описание это будет натянутым: в тот момент – момент действия, который я сейчас как бы синхронно фиксирую на бумаге, я просто не смог бы разглядеть его с такой скрупулезностью. И вообще, не верьте всем этим болтливым писателям, вещающим о том, что они (именно они, хотя они так любят прикрываться своими героями) полюбили ее с первого взгляда, а потом на двух с половиной страницах восторженно описывающим все то, из-за чего это с ними стряслось: сверху вниз, или снизу вверх, или по степени воздействия, начиная со стройного стана, налитых персей или зардевшихся ланит. Поверьте, все это лишь заискивание перед читателем, послабление ему, уже приоткрывшему рот и приподнимающемуся на локтях от уж-замуж-невтерпежа, или просто следствие стереотипности мышления, или просто небрежение стилем, психологический недочет. На самом же деле, ребята, одно из двух: либо ты разглядываешь женщину как экспонат в музее, либо ты в нее сразу влюбился, и если, не приведи господь, с тобой случилось последнее, ты уже не видишь ее, а чувствуешь, причем чувствуешь уже минуя все промежуточные стадии восприятия, чувствуешь лишь рафинированное к ней отношение (пусть только на одно, данное мгновенье), чувствуешь свою мгновенную оценку ее (причем «оценку» здесь следует понимать скорее прямо, нежели метафорически), и что самое-то поразительное, что чувство это, отношение это, эта оценка еще немного – и могли бы быть точно, физически строго выражены частотой сердцебиения, температурой тела и особенно яркостью ослепившей тебя мысленной вспышки: вот она! смотри! При этом, конечно, твой мозг охотно фиксирует какие-то приметы личности, но вовсе не обязательно самые характерные или самые яркие, может быть, просто какую-то заметную черточку, а может быть, и общо: тонкость профиля, свежесть кожи, живость взгляда, точеность ножки, обтянутой длинным голенищем... Я, например, вместе со вспышкой и щелчком невидимого тумблера в мозгу (можете и похихикать) – или даже чуть раньше – успел отметить простоту и строгость лица (именно так, отвлеченно), дорогостоящий запах холеной женщины и почти одновременно – нарочито эротическую легкость наряда, особенно этой коварной растянуто-вылинявшей майки на лямках и с мелко потрескавшейся белой надписью спереди – Harlem – и номером – 66.
И только потом написал об этом.
Итак, мне не было никакой нужды разглядывать ее – ее красота и мое отношение к ней были для меня уже данностью (слово очень удачное, поскольку точно указывает и на источник появления подобного факта: просто дано, и все) – все это было уже доказано тем, как ослабело в груди мое сердце и как где-то под кожей пробежали холодные пузырьки: я просто понял и заранее принял всю томную счастливость для себя этой минуты. Мне просто не нужно было разглядывать ее, да и, честно говоря, не очень-то и хотелось. И не столько из-за моей легендарной убежденной скромности (с этим, когда надо, я все же умел бороться), сколько из-за родственного ей, но более мистического и вместе с тем имеющего вполне реальную основу чувства – боязни сглазить, смазать, спугнуть свое приподнятое ощущение, проще говоря, отравить свое восприятие ядом пристального внимания, пристрастного осмотра, который явно ведь окажется результативным: идеала, как известно, нет, тем более для такого непостоянного и неблагодарного наблюдателя, как человек, да еще и такого привередливого, как я...
Кроме того, я не могу отказать себе в удовольствии, чтобы не похвастаться одной, как мне кажется, писательски очень значимой своей способностью (думаю, дополнительно развитой многолетним футболом на месте центрального хава), а именно привычкой схватывать характер обстановки очень быстро и сразу, бросив лишь один короткий взгляд, к тому же почти незаметный со стороны, во всяком случае, я надеюсь, что это у меня действительно получается, и в тот момент должно было получиться в особенности: вот я почувствовал сбоку какой-то новый тон тишины – это открылась дверь, вот послышались шаги, появилось очертание фигуры, запах – я чуть поворачиваю голову – и вот я смотрю на тебя, моя радость, и вижу твое простое и строгое лицо, немного сердитый взгляд, ненакрашенные губы, очень светлые волосы, теперь слегка потемневшие и блестящие от влаги и хорошего шампуня, и одновременно – следы от твоих босых ног на полу и джинсы в обтяжку (неновые, голубые, судя по цвету, это Lee), в которые ты сейчас заправляешь эту простую растянутую майку, домашнюю и коварную, потому что под ней особенно невольно обозначается не очень упругая, но убийственно красивая грудь, – ах, Мишель, Мишель, снова я увидел тебя, и снова я перед загадкой: что же мне делать? И смогу ли я вообще что-нибудь сделать? И если смогу, то зачем?
– Привет, – сказал я, подняв к ней лицо.
– Привет, – отозвалась она и, не останавливаясь, прошла к зеркалу.
Потом включила бра по обеим его сторонам и стала расчесываться.
– Не хочет со мной разговаривать, – пояснил я обернувшемуся ко мне Бобу. – Еще одна бука.
– О-о, – сказал Боб. – Эта – самая главная бука. Всем форы даст. У-у, бука.
Мишель посмотрела на него, но ничего не сказала. Взгляд из зеркала всегда довольно необычен, а этот был и вовсе странен: спокойная стройность стоящей к нам спиной девушки очень плохо вязалась с хмурым взглядом Мишель. Потом, правда, обе они очень дружно подняли кверху локти и стянули волосы на затылке девушки простой резинкой, и волосы эти блестели, а Мишель все продолжала хмуриться – но уже как-то осмысленней, и ей это шло.
– Ну и как, Костян, пойдет? – сказал вдруг Бубен со своего места.
– Что – пойдет?
– Классная девчонка?
Я поднял большой палец и кивнул, и она это заметила.
– Немного ты опоздал, – сказал Бубен, лыбясь. – Приди ты пораньше – и был бы в почете. Нет, не-э-эт чутьишка...
– А что было раньше? – спросил я наивно, хотя по роже Бубна и так можно было догадаться, что что-то пикантное.
– О-о! – сказал Бубен и повалился на диван. – Раньше было – супер!
– Ясно, – сказал я, а он приподнялся на локте и стал глазеть на Мишель, в прямом смысле глазеть – приоткрыв рот и дожидаясь, видимо, когда она глянет на него, чтобы можно было залепить что-нибудь не менее остроумное.
– Что было раньше? – зачем-то спросил я у Боба.
– Спроси у нее, – махнул он головой.
Я посмотрел на нее, но она молчала, упрямо-недоброжелательно глядя в зеркало и по-прежнему занимаясь своим лицом.
– Секреты какие-то, – пробурчал я и полез в пачку за сигаретой.
– Да какие секреты? – сказал Боб. – Я сидел тихо-мирно, как зайчик, а она...
– Заткнись, – сказала Мишель, втирая крем в подбородок и даже не прервавшись.
– Видишь? – сказал Боб. – А что я такого сказал?
– Заткнись, – снова проговорила она.
Боб дурачился, и кажется, специально для того, чтобы вывести ее из себя, и это было заметно.
– Ну что я такого... – начал он громче, но сам не выдержал – сбился.
– Он рисовал ее голую, – влез Бубен, – часа три. А потом говорит. Нет, это она говорит: я ни от чего важного тебя не отвлекаю? И стоит такая голая, прикинь...
– Не слушай их, понял? – сказала Мишель, повернув ко мне лицо, а девушка в зеркале, наоборот, отвернулась.
– Понял? – передразнил ее Бубен, а точнее, поддразнил меня.
– Я тебе сказала!
В ее голосе и взгляде была настоящая угроза. Хотя и довольно жалкая.
– Да что здесь происходит? – сказал я. – Ничего не пойму. Вы что здесь – совсем сдурели?
Мишель собрала с полки свои коробочки и снова скрылась за боковой дверью.
– Видали? – сказал Бубен, ухмыляясь. – Вот это я понимаю девчонка. Боб, ты нарисуешь ее, как она орала тогда – голая?
– А? – сказал Боб, поднимая голову.
– Хрен на, – сказал Бубен. – Ты нарисуешь, как она орала? Сам же говорил – шедевр. Будешь рисовать?
– Зачем? – спросил Боб.
– Какая тебе разница? Мне потом подаришь. Ну нарисуешь или нет?
– Рисуют только жопы на заборе, – вдруг вспылил я. – А картины пишут. Пишут, ты понял?
– Я-то понял, – сказал Бубен и, выпятив нижнюю губу, выдохнул дым.
И посмотрел на меня сквозь шевелящуюся белесую дымку.
Глава III
Вчера
(Коля Бубен – великий и ужасный)
Любимая, ты не узнаешь меня?
Я – Гадали.
Весна в нашем городе совсем не похожа на щекастую девушку в застиранном сарафане народного хора какого-нибудь ДК – естественно скованную и прит(в)орно-задушевную. Для нас весна – довольно взбалмошная дамочка, порывистая и капризная, сваливающаяся как снег на голову прямо с вокзала и с тремя чемоданами, делающая страшно много шума, большая любительница флирта и розыгрыша, обещающая все и сразу, но в самый последний момент становящаяся вдруг задумчивой и простой, снова взрывающаяся, сбегающая, плачущая, смеющаяся...
Уже в конце февраля нет-нет да засинеет небушко (см. Грабарь, «Февральская лазурь»), да температурный столбик поднимется на несколько пунктов, да какой-нибудь проказник воробь-ишка засвирикает совсем не по-зимнему – ах ты, хитрюшка-пичужка! – и поди ж ты, зашлось, ворохнулось совсем уж было приунывшее за зиму сердечко, затюкало празднично: «Весна! Весна! Весна-красна!..» Какое там! Впереди и март, и пол-апреля.
И ведь каждый год одно и то же: разыграется один погожий денек, а потом опять р-раз – и как не было никакой такой весны: снова зима-
заметайка закружит, завьюжит, заморозит – только ту весну и видели. Дела-а-а...
Однако проходит февраль, проходит и март – глядишь, и побежали ручейки вдоль бордюров к гулким решеткам в асфальтовых выемках, и расторопный скворец занял сделанный юннатом домик, и одежда на людях стала светлее и тоньше, и сами люди – вот ведь чудо! – словно потеплели, отогрелись – улыбаются.
А там и Корчагинский субботник подоспеет: самое время разбрасывать слежавшиеся в слоеные пироги сугробы – на куски их и на тротуар, а то и на проезжую часть, прямо под колеса автотранспорта (самый кайф для средних школьников), и если днем пригрело, то мальчишки-хорошисты без головных уборов, а развившиеся девчонки – в ярких шарфах, и снежные бомбы шмякаются на твердое с протяжным шипением и рассыпаются холодной крупной солью, и следы от нее исчезают прямо на глазах...
Потом асфальт уже повсюду оказывается сухим и неровным, и с куртин у подъездов крупноблочных пятиэтажек сходит грязный снег, и их сосредоточенно вскапывают мужья дворничих или просто пожилые жильцы с нижних этажей. Они же сажают потом, ближе к лету, безнадежные прутики яблони и калины, из которых одна треть так и не примется, а еще одну поломают спьяну или сослепу; посадят и добротные ирисы, хотя могут быть и настурции, и мальвы, и пионы, и даже флоксы (если только аллергики не станут жаловаться), и цветы потом все лето маячат во дворах броско и неприбранно, радуя глаз доминошников с татуировками, в синих нейлоновых штанах и домашних тапочках.
Цветы, впрочем, появляются еще раньше, в апреле, самые первые – кандыки и подснежники – тоненькими пучками в кулаках мужиков и теток с терракотовыми лицами, вытаскивающих их непослушными пальцами из огромных выцветших рюкзаков – полтинник за букетик – лафа для сентиментальных школяров, мужей со стажем и одиноких женщин, создающих уют подножными средствами.
Много будет цветов и на самой лучшей улице нашего города (я слышал легенду о сумасшедшем гениальном цветоводе, который работал здесь много лет и почти задаром) – в старомодной аллее между двумя рядами лип, лиственниц, берез и сирени, на насыпанных клумбах-возвышениях с побеленными бетонными бортиками – квадратах, ромбах и кругах – и разные цветы на них тоже составляют разные геометрические сочетания цветов и фигур.
По вечерам здесь будет очень красиво и уютно от тишины и арбатского света сделанных под старину фонарей – и светлые платья девушек будут отливать фиолетовым, и гуляющие парочки будут расслабленны и степенны, и лишь изредка донесется от пригостиничного ресторана пьяный смех рассасывающихся компаний, сытые взвизги отъезжающих рэкетирских авто да убогий скрежет патрульного воронка.
А иногда, даст бог, по этой улице будут прогуливаться артисты из гастролирующего московского театра: незнакомые и, кажется, известные, мужчины в фирмовых светлых костюмах и сандалетах на босу ногу и женщины в просвечивающих платьях или, наоборот, завернутые до подбородка в кучу ярких тряпок и, вероятно, в альпаргатах на ногах – задачке для местных модниц или, точнее, их энергичных модников. Просто незнакомые, как правило, кучкуются, забавляются на ходу и общаются хорошо поставленными голосами. Известные же чаще всего слоняются поодиночке – одухотворенные и обыденные – шаркая ногами и заложив руки за спину, отрешенные, но всамделишные, чуть сгорбившись и куря, несомненно, Marlboro и как-то по-особенному красиво держа сигарету или выпуская дым. Смотри, смотри, вон Х-ский сзади, только не оборачивайся, видишь? Ну где, где? Вон тот, что ли? Фу, какой ста-а-арый! И иногда про них распускаются некрасивые слухи, что они, в общем, гм, да нет, ладно травить-то, делать, что ли, больше нечего? Но официант божится, что сам слышал, ну в натуре, он и ему тоже предлагал (врет, конечно) – но как проверишь?
Потом театр уезжает, и большие афиши на людных местах – на той же Весенней – висят ненужные и покинутые, с потекшими числами и словами в странно настоящем времени, но нет, sic transit, вода смыкается над головой, и недвусмысленная тишина больше лечит, чем ранит.
Сиротеют и клумбы (хотя они и борются до последнего), и скоро на самой главной, круглой, с неестественными древовидными цветами, жухнет создающая фон седая травка, и в контурах когда-то правильной звезды остаются лишь неприятные на вид сухие изломанные палки, которые потом, видимо, срезаются, потому что шапка сугробика лежит гладкая-гладкая, как поднявшееся из кастрюльки тесто, а снег вокруг просто сгребается трактором до черных асфальтных ран и сваливается симметричными грязноватыми гребнями под застывшие фонарные столбы и черные липы.
Но это будет еще не скоро. А начали-то мы о весне, так давайте и вернемся к ней – это и приятней, и логичней, и символичней, наконец, если уж на то пошло. А как без этого?
Редакция областной молодежной газеты: коридор с пестрым линолеумом и рядом дверей по одной стороне. Многие из них открыты, так что видны сидящие за столами и на столах, за пишущими машинками и с телефонными трубками, в основном молодые люди и в основном в светлых сорочках с закатанными рукавами. Словом, все так, как и должно быть в солнечный майский день в редакции областной молодежной газеты: одни увлеченно работают (пишут, печатают, слушают), другие не менее увлеченно острят в трубку, или смотрят в окно, или просто переговариваются друг с дружкой. Все, все как обычно – с неким постоянным внутренним оглядыванием на зеркало, а точнее, на некий никем не виденный образец, и при желании даже действительно можно поверить, что действие будто бы происходит в средней респектабельности среднеамериканской газете и все сейчас снимается на кинопленку, а фильм потом пройдет в одном кинотеатре на 49-й улице, с приглашением на премьеру режиссера и исполнительницы главной женской роли – отдельные номера в «Хилтоне», прикрепленный «шевроле», приличные суточные и сногсшибательная гидша-креолка (Гудзон, музей Метрополитен, чейнджь, кис ми, бэйби)...
Впрочем, все это уже из другой – оптимистической – трагедии, а мы вернемся в эпос, в редакцию, к первому от лифта кабинету, из которого сейчас доносится голос завотделом спорта (и, как водится, предельно неспортивного и одышливого) Шурика Червова:
– Алло! Алло! Да говорите вы! Черт, прервали! – и в открытую дверь: – Кто-нибудь помнит код Березовска?
– Три семерки!
– Как-как?
– Три семерки и два беляша!
– Балбес. Так-так-так. Какой же код Березовска?
– Старичок, сунь пальчик в дырочку и набери ноль семь. Тетя тебе все и расскажет.
– Сунь пальчик – будет зайчик!
– Пошляки!
И примерно через минуту настоящий крик души:
– Ну кто-нибудь в этой дурацкой конторе скажет мне код Березовска?!
Камера отъезжает, проскальзывает по кнопке пожарной сигнализации в простенке, еще трем открытым дверям (где все как обычно и как и должно быть) и притормаживает у щелочки последнего перед поворотом вправо кабинета, откуда пробивается металлический лай явно какого-то строительного начальника: это Витюша Бельский расшифровывает с диктофона запись очередного эпохального «круглого стола» (строк 300, рублей 25), которую потом только он с женой и прочтет, и вырежет, и поместит в пухлую папочку – на века.
Следующий кадр – двери туалетов. На ближнем, мужском, полуотклеившийся газетный заголовок: «Моей души предел желанный». На женском – фотография Катрин Денев. Если хотите, можно заглянуть и внутрь. Не знаю, что вы увидите в женском, а в мужском – неприличную картинку на стене и писсуар, запасливо забитый толстой пачкой серой бумаги – сомнительное преимущество такого рода учреждений.
Двери напротив туалетов закрыты: люди в командировках («Кому-то же надо и поработать!»). В одном из кабинетов противно долго звонит телефон. Десять звонков, двенадцать. Наверняка какой-нибудь пенсионер возмущен поведением студентки третьего курса путаны Жанны Б., чья эпатажная исповедь (с редакционным комментарием, разумеется) была помещена пару дней назад. Быть, быть жаркой дискуссии – ответсек потирает руки.
Дальше – корректура. Тихая Таисия Сергеевна, поставившая, наверное, уже миллион запятых перед «что» и примерно столько же после «то», но так и не научившаяся хоть мало-мальски вникать в смысл фразы, сверяет на свежем оттиске порядок заново перелитых строчек:
– В общем, ная, нет, тить, рать, – читает она монотонно, – центов, написать, ты, ся, всем...
– Стоп! – перебивает ее серьезная Танечка Полуэктова – самая молодая и симпатичная из всех корректоров, но, увы, уже замужняя. – Наоборот: всем, а потом – ся.
– Так, где у меня ся? – безропотно откликается Таисия Сергеевна. – Ага, вот она. Значит, эту... сюда... Ладно, давай дальше: бьется, ет, и, как, пока...
Сегодня – газетный день (завтра выходит номер), и, значит, в редакции немного преувеличенная суета, немного даже надменная: с каменным лицом и быстрым шагом, держа в отставленной руке полощущийся отпечатанный материал – к редактору или в секретариат, а навстречу и вообще кругом точно такие же занятые и торопящиеся, с необыкновенно приятным ощущением собственной реальной значимости. И голос за кадром: «Итак, это был настоящий праздник, все-таки праздник, несмотря на все издержки – настоящая работа, стоящее дело, которое ты по-прежнему любишь, ведь так? И которому ты – не правда ли? – все еще мечтаешь себя посвятить».
Меня, как злостного лазутчика, чуть было не задержали внизу, на вахте, и в другое время – еще года два назад – я бы, пожалуй, смиренно уселся на стульчик в поле зрения бдительной старушки в милицейской рубашке без погон и долго ждал бы, пока меня не вызволит кто-нибудь из знакомых. Но я ведь вернулся из армии, а там кроме способности не комплексуя испражняться на глазах у нескольких ожидающих в очереди сослуживцев здорово учат еще и столь необходимым в жизни вещам, как умение теряться, косить и включать дурака. Так что сейчас я уже ничуть не смутился, пробубнил что-то насчет важной встречи (главное, артикулировать нечетко, но уверенно: редактор... молодая смена... была договоренность), шмыгнул в лифт и, подобрав по пути самоуглубленную курьершу партийной газеты, благополучно добрался до восьмого этажа.
Славик дежурил – вычитывал полосу, близоруко нависнув над столом и держа ручку с золотым пером наизготовку, словно целясь в бегающую между букв козявку. Кажется, он сразу заметил меня, но виду не подал и мэтрски-шикарным дугообразным росчерком убрал со строчки лишний знак. И только после этого рассеянно поднял голову:
– Разрази меня гром, если это не Костя.
Интродукция, конечно, не бог весть, но в данной ситуации и она прозвучала достаточно добротно.
– Как ты догадался? – сказал я и вошел.
Рука у него была влажная, но само пожатие, как всегда, приятное. Потом он беззащитно прикрыл глаза и помассировал глазные яблоки. Ах, как он утомлен и занят, но я особый гость и мне он всегда рад.
– Старичок, давай устраивайся. Я сейчас. Это последняя полоса.
– Ничего-ничего, не беспокойтесь, – сказал я. – Я подожду.
Я сел на краешек стула и поначалу так и хотел продолжать разыгрывать беспроигрышную роль скромняги ходока, но зритель мне попался не слишком благодарный, и я скоро успокоился, расслабился, снял куртку и повесил ее рядом с солидным Славикиным плащом, уселся повальяжнее и закурил. Славик, не отрывая взгляда от полосы, подвинул ко мне пепельницу.
– Хорошо живешь, – сказал я, вертя головой и отмечая его казенные признаки преуспевания. – Жируешь. Такой кабинетище.
– С тобой что-то не очень.
– Вот так. Вот и делай после этого людям добро. Прославляй их имя. Обессмерчивай в веках. Ну и слово я придумал – обес-смер-чивай... А с Констаном? Хочешь посидеть у него на коленках? Только честно?
– А он сам-то хочет? Ты у него-то не спросил.
– Констан, ты хочешь, чтобы Мишель посидела у тебя на коленках?
– Хороший, вопрос. Серьезный. Тут с бухты-барахты не ответишь, тут все с разных сторон надо взвесить...
– Вот наглец! Я говорил только «посидеть», а он уже – «взвесить», да еще и «с разных сторон»!
– Пока ты взвешиваешь, я как раз приму ванну, хорошо?
– Да я, собственно, не против...
– Хорошо, прими ванну, а потом приходи на взвешивание. Ха-ха-ха! Здорово я вас?
– Ты сегодня на удивление остроумен.
– Хорошие задаю вопросы?
– Ужасно остроумные. Прямо в лоб.
– Тогда уж не в лоб, а ниже пояса – ха-ха-ха!
– Молодец. Продолжай в том же духе – как раз уровень нашего старшины. Прапор. Тоже любил поострить.
– Неужели обиделся? Задел за живое? Ха-ха!
– Удивительно. Ты сегодня прямо в ударе.
– Ладно, не буду больше. Ну, пей. Я тоже пойду умоюсь. Сегодня, по-моему, даже не умывался. И не ел. Интересно, сколько фунтов мяса заменяет одна сигарета? Ты, часом, не знаешь? Вот и подумай пока, я приду – доложишь. Здорово я шучу? Ну, посиди пока. Я скоро.
Мастерская Боба (назовем это мастерской, тем более что никому бы и в голову не пришло назвать это как-то иначе, скажем, ателье или студией) помещалась в мансарде старинного (по нашим меркам, конечно) каменного дома с булочной внизу и белеными пилястрами по фасаду. Поднявшись с площадки пятого этажа по двум сузившимся лестничным маршам, вы попадали на другую площадку, гораздо меньших размеров и всего с двумя дверьми – влево и вправо.
Выцветше-тусклая, неопределенного бурого цвета, с закрашенной табличкой наверху и без ручки, левая дверь как будто лет сто уже не отпиралась и как будто еще столько же не собиралась отпираться – так, во всяком случае, казалось – но потом ваш взгляд натыкался на совсем новый английский замок, и мысли ваши тут же поворачивались в совершенно другом направлении – авантюрном – и вы уже представляли за этой дверью какую-нибудь тайную явку карбонариев-антисоветчиков, или тайно-комфортабельную ночлежку бичей-номенклатурщиков, или просто один из тайных складов наворованной управдомом сантехники, если, конечно, вас вообще интересовала чья бы то ни было посторонняя дверь, к которой вы не собирались подходить.
А подходили вы к правой двери напротив, никогда не запирающейся, недавно только покрашенной рыжей нитроэмалью, но уже снова испещренной многочисленными посланиями друзей Боба, чаще – претенциозно-информативными и реже – пьяно-остроумными. Войдя в эту дверь, вы попадали в темный коридор – точь-в-точь как в общежитии имени Бертольда Шварца, только без несгораемого шкафа и скелета, – на мгновенье задыхались от темноты, пока не замечали впереди на полу полоску света, и, переложив шампанское в левую руку, которую вы теперь прижимали к животу, правой находили липко-твердую поверхность стены и осторожно, приставными шагами (вот интересно бы было высветить ваши движения каким-нибудь инфракрасным лучом!), медленно пробирались вперед. Потом, наехав рукой на расхлябанный звонок-кнопку, нажимали на него раз (никакого эффекта), еще два раза (опять не работает, что ли?), переносили руку на дверь, нащупывали кольцо, дважды ударяли им по глухо гулкой дээспэшке и дергали его на себя. Если дверь поддавалась, вы отступали на шаг, какое-то время медлили и, вот уже окончательно настроившись на говорливо-раскованный лад, перешагивали через порог – спрятав руки за спину, симпатично улыбаясь и почти не волнуясь. Во всяком случае, это было почти незаметно.
Первым делом взгляд упирался в мольберт, независимо и чужеродно стоящий почти посредине небольшой (большой, но бестолково заставленной, просто захламленной) комнаты на границе светового пятна от единственной пронзительно-тусклой лампочки, назойливо свисающей с потолка на изогнутом черном проводе. Небрежно накрытый изляпанной красками простыней, немного униженный, растерянный и ощетинившийся и все же полный непоказного костлявого достоинства, мольберт, казалось, отдыхал после того, как сумел-таки отогнать от света всю эту пошлую мелочь, так и норовившую пробраться на передний план, а теперь угрюмо отлеживающуюся вдоль стен и по углам, зализывая раны и набираясь новых сил: все эти проволочные клетки без птиц, аквариумы с высохшей на дне мутью, недоделанные женские бюсты (большей частью – без верхней части лица), разваленные связки журналов, штабеля чего-то деревянного, рулоны чего-то бумажного, и какую-то посуду повсюду, и повсюду пепельницы, забитые и не совсем, – на подлокотниках кресел, на углах полочек, этажерок и тумбочек; мебели было особенно много – мелкой и вычурной, примерно одного ампир-комиссионочного стиля, гнутой, с завитушками и облезающим лаком, в общем-то никуда не годной, но здесь, в такой комбинации и при таких обстоятельствах представляющейся чуть ли не антиквариатом (так, по крайней мере, хотелось думать) или, по крайней мере, действительно приобретающей не то чтобы особый шарм, но какую-то ощутимую, почти раушенберговскую значимость.
...И только после этого твой взгляд возвращается к фигурам людей, узнает их: они были здесь все это время, но тогда тебе была еще непонятна их статичная власть над окружающими предметами, неясен сам механизм их взаимодействия между собой и с этим неодушевленным миром, и ты своим дилетантским невниманием, согласись, очень опрометчиво лишал их жизни... Зато теперь они оттаяли и порозовели, сердца их забились, и органы пищеварения заработали со свойственной им обстоятельностью – с урчанием и еканьем, и первые капельки пота противно скатились из-под мышек, и рот слегка приоткрылся, принял в себя минимально-лишнюю дозу дыхательной смеси – полная готовность для заслуженно-самоуверенной вводной конструкции, и воздух уже начинает высачиваться наружу, пока еще беззвучно, еще не задев голосовых связок, и язык еще занимает нейтральную позицию – но выбор уже сделан, Рубикон перейден, и сейчас все начнется, вот сейчас, именно сейчас.
Мишель нигде не было видно, но я чувствовал, что она где-то здесь. Вон там, на стуле, кажется, это ее джинсовая куртка с бахромой. А под ним ее туфли без каблука и с кисточками впереди. Да, точно, ее.
– Привет! – сказал я неожиданно громко, и это было неожиданно приятно. – Ну и накурено. Значит, у Боба депрессия. Народная примета: если в избе накурено, жди Бобовой депрессии.
– А-а! – отсалютовал мне Боб тлеющей беломориной, и ее красный кончик прочертил в полутьме двойную закорючку.
Он сидел по-зэковски сгорбившись, но без их порочного пафоса или нашей актерской нарочито-упоенной несчастности, просто сидел, устало ссутулившись и положив ногу на ногу, – на белой табуретке в дальнем углу. Бубен, похабно развалившийся на диване слева, тоже вяло приподнял свою чудовищную лапу и тоже уронил ее обратно на колено.
– Не очень похоже на всенародное ликование, – сказал я. – Прохладный прием, да же, малюсенький? – Я отодвинул тяжеленную бубновскую ножищу и присел на краешек дивана. – Что это вы сегодня такие дряблые?
– Костя-а-ан, – проблеял вдруг Бубен с уже знакомой мне плавающей – словно никак не закрепленной на лице – улыбкой. Его рука легла было на мое плечо, но не удержалась и съехала до локтя. – Костян приехал. – И он больно сжал мою руку. – Когда приехал-то? Давно?
Это была одна из немногих его (пяти-шести) фирменно-идиотических шуточек – с остановившимся взглядом, приоткрытым ртом и обескураживающе-тупым упрямством – пока ты не взмолишься или не сорвешься.
– Ну скажи, когда приехал. – И все сильнее сжимает руку.
– Да вот только что, – говорю я, сначала сдерживаясь, но потом зверея, и с садистским наслаждением отдирая от руки его пятерню – один палец на слом, и остальные разжимаются сами собой. – Решил навестить.
– Ау-ау-ау! – скулит Бубен и кокетливо дует на руку. – Убить хотели. Сломали пальчик. Как я теперь буду играть на рояле?
Боб смотрит на него сбоку и курит. Потом сминает папироску о плинтус и засовывает окурок куда-то в щель в полу.
– Кто бы тебя правда убил? – мечтает он мрачно. – Ничего бы для того не пожалел, ей-бо.
– А я зна-а-аю, зна-а-аю! – гогочет Бубен.
– Весело тут у вас, – говорю я. – Ничего не скажешь. – Потом подхожу к Бобу и в порыве какой-то неуместно-запоздалой нежности присаживаюсь возле него на корточки, кладу руку ему на колено и заглядываю в глаза: – Ничего не случилось? Что-то ты сегодня совсем плохой.
– Да нет, – неохотно отзывается Боб. – Взял нажрался с утра, дурак.
– Этот, что ли? – показываю я глазами на Бубна.
– Да сам. И этот тоже. Весь день насмарку.
– Ведь главное, сам понимаешь... – начинаю я дидактически, но он не слушает, поднимается с табуретки, морщась, потягивается и говорит спокойно:
– Все нормально. Все путем. Сейчас будем веселиться.
Мы сидели в углу и переговаривались, когда она вышла из боковой двери – свободно и раскованно – на ходу заправляя красную растянутую майку на лямках в бледно-голубые джинсы. При этом ничем не стесненная грудь ее мягко обрисовывалась под тонкой тканью – убийственно тонко обтягивалась старой тканью, и я, внезапно парализованный, тихо, радостно и почти испуганно млея, убедился в который раз: нет, она действительно красива, нет, она и в самом деле красавица, кроме шуток, я нисколько не преувеличиваю, чтоб мне сдохнуть...
Конечно, говоря об этом, я мог бы описать ее и более подробно: и открытый чистый лоб, и брови – странно невыщипанные и странно темные по сравнению со светлыми волосами (хотя сейчас они тоже потемнели от влаги и потеряли на время свой чудесный естественный отлив и породистую тяжесть, но зато слегка подзавились, и растрепались, и прилипли к маленькой головке, очень выгодно оттенив профиль), и щемяще-припухшие приоткрытые губы, и чуть вздернутый нос, и ярко-зеленые глаза...
Конечно, я мог бы (да и, пожалуй, должен был) описать поподробнее ее лицо – из тех, что принято называть простым или открытым, что, однако, было равно неверно; скорее уж оно было естественно-спокойным (по физиономическому типу) и правильным (с точки зрения набора черт), а теперь еще и строгим, хотя и не совсем: эти сдвинутые брови, круги под глазами и поджатый подбородок, конечно, придавали ее лицу некоторую непривычную резкость, однако полный достоинства взгляд, спокойный и внимательный – такой взгляд бывает у приятных и усталых жен сорокалетних красавцев с проседью в вороных гривах, – этот в общем-то горький взгляд, неизвестно для чего и откуда взявшийся у нее сейчас, в сочетании с совсем еще детски капризным и беспомощным упрямством в складке губ – все это не только не отпугивало, не отталкивало от нее, а наоборот – привлекало, и еще сильнее, чем обычно. Во всяком случае,
меня...
И вообще – можно еще долго описывать ее лицо, однако в любом случае описание это будет натянутым: в тот момент – момент действия, который я сейчас как бы синхронно фиксирую на бумаге, я просто не смог бы разглядеть его с такой скрупулезностью. И вообще, не верьте всем этим болтливым писателям, вещающим о том, что они (именно они, хотя они так любят прикрываться своими героями) полюбили ее с первого взгляда, а потом на двух с половиной страницах восторженно описывающим все то, из-за чего это с ними стряслось: сверху вниз, или снизу вверх, или по степени воздействия, начиная со стройного стана, налитых персей или зардевшихся ланит. Поверьте, все это лишь заискивание перед читателем, послабление ему, уже приоткрывшему рот и приподнимающемуся на локтях от уж-замуж-невтерпежа, или просто следствие стереотипности мышления, или просто небрежение стилем, психологический недочет. На самом же деле, ребята, одно из двух: либо ты разглядываешь женщину как экспонат в музее, либо ты в нее сразу влюбился, и если, не приведи господь, с тобой случилось последнее, ты уже не видишь ее, а чувствуешь, причем чувствуешь уже минуя все промежуточные стадии восприятия, чувствуешь лишь рафинированное к ней отношение (пусть только на одно, данное мгновенье), чувствуешь свою мгновенную оценку ее (причем «оценку» здесь следует понимать скорее прямо, нежели метафорически), и что самое-то поразительное, что чувство это, отношение это, эта оценка еще немного – и могли бы быть точно, физически строго выражены частотой сердцебиения, температурой тела и особенно яркостью ослепившей тебя мысленной вспышки: вот она! смотри! При этом, конечно, твой мозг охотно фиксирует какие-то приметы личности, но вовсе не обязательно самые характерные или самые яркие, может быть, просто какую-то заметную черточку, а может быть, и общо: тонкость профиля, свежесть кожи, живость взгляда, точеность ножки, обтянутой длинным голенищем... Я, например, вместе со вспышкой и щелчком невидимого тумблера в мозгу (можете и похихикать) – или даже чуть раньше – успел отметить простоту и строгость лица (именно так, отвлеченно), дорогостоящий запах холеной женщины и почти одновременно – нарочито эротическую легкость наряда, особенно этой коварной растянуто-вылинявшей майки на лямках и с мелко потрескавшейся белой надписью спереди – Harlem – и номером – 66.
И только потом написал об этом.
Итак, мне не было никакой нужды разглядывать ее – ее красота и мое отношение к ней были для меня уже данностью (слово очень удачное, поскольку точно указывает и на источник появления подобного факта: просто дано, и все) – все это было уже доказано тем, как ослабело в груди мое сердце и как где-то под кожей пробежали холодные пузырьки: я просто понял и заранее принял всю томную счастливость для себя этой минуты. Мне просто не нужно было разглядывать ее, да и, честно говоря, не очень-то и хотелось. И не столько из-за моей легендарной убежденной скромности (с этим, когда надо, я все же умел бороться), сколько из-за родственного ей, но более мистического и вместе с тем имеющего вполне реальную основу чувства – боязни сглазить, смазать, спугнуть свое приподнятое ощущение, проще говоря, отравить свое восприятие ядом пристального внимания, пристрастного осмотра, который явно ведь окажется результативным: идеала, как известно, нет, тем более для такого непостоянного и неблагодарного наблюдателя, как человек, да еще и такого привередливого, как я...
Кроме того, я не могу отказать себе в удовольствии, чтобы не похвастаться одной, как мне кажется, писательски очень значимой своей способностью (думаю, дополнительно развитой многолетним футболом на месте центрального хава), а именно привычкой схватывать характер обстановки очень быстро и сразу, бросив лишь один короткий взгляд, к тому же почти незаметный со стороны, во всяком случае, я надеюсь, что это у меня действительно получается, и в тот момент должно было получиться в особенности: вот я почувствовал сбоку какой-то новый тон тишины – это открылась дверь, вот послышались шаги, появилось очертание фигуры, запах – я чуть поворачиваю голову – и вот я смотрю на тебя, моя радость, и вижу твое простое и строгое лицо, немного сердитый взгляд, ненакрашенные губы, очень светлые волосы, теперь слегка потемневшие и блестящие от влаги и хорошего шампуня, и одновременно – следы от твоих босых ног на полу и джинсы в обтяжку (неновые, голубые, судя по цвету, это Lee), в которые ты сейчас заправляешь эту простую растянутую майку, домашнюю и коварную, потому что под ней особенно невольно обозначается не очень упругая, но убийственно красивая грудь, – ах, Мишель, Мишель, снова я увидел тебя, и снова я перед загадкой: что же мне делать? И смогу ли я вообще что-нибудь сделать? И если смогу, то зачем?
– Привет, – сказал я, подняв к ней лицо.
– Привет, – отозвалась она и, не останавливаясь, прошла к зеркалу.
Потом включила бра по обеим его сторонам и стала расчесываться.
– Не хочет со мной разговаривать, – пояснил я обернувшемуся ко мне Бобу. – Еще одна бука.
– О-о, – сказал Боб. – Эта – самая главная бука. Всем форы даст. У-у, бука.
Мишель посмотрела на него, но ничего не сказала. Взгляд из зеркала всегда довольно необычен, а этот был и вовсе странен: спокойная стройность стоящей к нам спиной девушки очень плохо вязалась с хмурым взглядом Мишель. Потом, правда, обе они очень дружно подняли кверху локти и стянули волосы на затылке девушки простой резинкой, и волосы эти блестели, а Мишель все продолжала хмуриться – но уже как-то осмысленней, и ей это шло.
– Ну и как, Костян, пойдет? – сказал вдруг Бубен со своего места.
– Что – пойдет?
– Классная девчонка?
Я поднял большой палец и кивнул, и она это заметила.
– Немного ты опоздал, – сказал Бубен, лыбясь. – Приди ты пораньше – и был бы в почете. Нет, не-э-эт чутьишка...
– А что было раньше? – спросил я наивно, хотя по роже Бубна и так можно было догадаться, что что-то пикантное.
– О-о! – сказал Бубен и повалился на диван. – Раньше было – супер!
– Ясно, – сказал я, а он приподнялся на локте и стал глазеть на Мишель, в прямом смысле глазеть – приоткрыв рот и дожидаясь, видимо, когда она глянет на него, чтобы можно было залепить что-нибудь не менее остроумное.
– Что было раньше? – зачем-то спросил я у Боба.
– Спроси у нее, – махнул он головой.
Я посмотрел на нее, но она молчала, упрямо-недоброжелательно глядя в зеркало и по-прежнему занимаясь своим лицом.
– Секреты какие-то, – пробурчал я и полез в пачку за сигаретой.
– Да какие секреты? – сказал Боб. – Я сидел тихо-мирно, как зайчик, а она...
– Заткнись, – сказала Мишель, втирая крем в подбородок и даже не прервавшись.
– Видишь? – сказал Боб. – А что я такого сказал?
– Заткнись, – снова проговорила она.
Боб дурачился, и кажется, специально для того, чтобы вывести ее из себя, и это было заметно.
– Ну что я такого... – начал он громче, но сам не выдержал – сбился.
– Он рисовал ее голую, – влез Бубен, – часа три. А потом говорит. Нет, это она говорит: я ни от чего важного тебя не отвлекаю? И стоит такая голая, прикинь...
– Не слушай их, понял? – сказала Мишель, повернув ко мне лицо, а девушка в зеркале, наоборот, отвернулась.
– Понял? – передразнил ее Бубен, а точнее, поддразнил меня.
– Я тебе сказала!
В ее голосе и взгляде была настоящая угроза. Хотя и довольно жалкая.
– Да что здесь происходит? – сказал я. – Ничего не пойму. Вы что здесь – совсем сдурели?
Мишель собрала с полки свои коробочки и снова скрылась за боковой дверью.
– Видали? – сказал Бубен, ухмыляясь. – Вот это я понимаю девчонка. Боб, ты нарисуешь ее, как она орала тогда – голая?
– А? – сказал Боб, поднимая голову.
– Хрен на, – сказал Бубен. – Ты нарисуешь, как она орала? Сам же говорил – шедевр. Будешь рисовать?
– Зачем? – спросил Боб.
– Какая тебе разница? Мне потом подаришь. Ну нарисуешь или нет?
– Рисуют только жопы на заборе, – вдруг вспылил я. – А картины пишут. Пишут, ты понял?
– Я-то понял, – сказал Бубен и, выпятив нижнюю губу, выдохнул дым.
И посмотрел на меня сквозь шевелящуюся белесую дымку.
Глава III
Вчера
(Коля Бубен – великий и ужасный)
Любимая, ты не узнаешь меня?
Я – Гадали.
Весна в нашем городе совсем не похожа на щекастую девушку в застиранном сарафане народного хора какого-нибудь ДК – естественно скованную и прит(в)орно-задушевную. Для нас весна – довольно взбалмошная дамочка, порывистая и капризная, сваливающаяся как снег на голову прямо с вокзала и с тремя чемоданами, делающая страшно много шума, большая любительница флирта и розыгрыша, обещающая все и сразу, но в самый последний момент становящаяся вдруг задумчивой и простой, снова взрывающаяся, сбегающая, плачущая, смеющаяся...
Уже в конце февраля нет-нет да засинеет небушко (см. Грабарь, «Февральская лазурь»), да температурный столбик поднимется на несколько пунктов, да какой-нибудь проказник воробь-ишка засвирикает совсем не по-зимнему – ах ты, хитрюшка-пичужка! – и поди ж ты, зашлось, ворохнулось совсем уж было приунывшее за зиму сердечко, затюкало празднично: «Весна! Весна! Весна-красна!..» Какое там! Впереди и март, и пол-апреля.
И ведь каждый год одно и то же: разыграется один погожий денек, а потом опять р-раз – и как не было никакой такой весны: снова зима-
заметайка закружит, завьюжит, заморозит – только ту весну и видели. Дела-а-а...
Однако проходит февраль, проходит и март – глядишь, и побежали ручейки вдоль бордюров к гулким решеткам в асфальтовых выемках, и расторопный скворец занял сделанный юннатом домик, и одежда на людях стала светлее и тоньше, и сами люди – вот ведь чудо! – словно потеплели, отогрелись – улыбаются.
А там и Корчагинский субботник подоспеет: самое время разбрасывать слежавшиеся в слоеные пироги сугробы – на куски их и на тротуар, а то и на проезжую часть, прямо под колеса автотранспорта (самый кайф для средних школьников), и если днем пригрело, то мальчишки-хорошисты без головных уборов, а развившиеся девчонки – в ярких шарфах, и снежные бомбы шмякаются на твердое с протяжным шипением и рассыпаются холодной крупной солью, и следы от нее исчезают прямо на глазах...
Потом асфальт уже повсюду оказывается сухим и неровным, и с куртин у подъездов крупноблочных пятиэтажек сходит грязный снег, и их сосредоточенно вскапывают мужья дворничих или просто пожилые жильцы с нижних этажей. Они же сажают потом, ближе к лету, безнадежные прутики яблони и калины, из которых одна треть так и не примется, а еще одну поломают спьяну или сослепу; посадят и добротные ирисы, хотя могут быть и настурции, и мальвы, и пионы, и даже флоксы (если только аллергики не станут жаловаться), и цветы потом все лето маячат во дворах броско и неприбранно, радуя глаз доминошников с татуировками, в синих нейлоновых штанах и домашних тапочках.
Цветы, впрочем, появляются еще раньше, в апреле, самые первые – кандыки и подснежники – тоненькими пучками в кулаках мужиков и теток с терракотовыми лицами, вытаскивающих их непослушными пальцами из огромных выцветших рюкзаков – полтинник за букетик – лафа для сентиментальных школяров, мужей со стажем и одиноких женщин, создающих уют подножными средствами.
Много будет цветов и на самой лучшей улице нашего города (я слышал легенду о сумасшедшем гениальном цветоводе, который работал здесь много лет и почти задаром) – в старомодной аллее между двумя рядами лип, лиственниц, берез и сирени, на насыпанных клумбах-возвышениях с побеленными бетонными бортиками – квадратах, ромбах и кругах – и разные цветы на них тоже составляют разные геометрические сочетания цветов и фигур.
По вечерам здесь будет очень красиво и уютно от тишины и арбатского света сделанных под старину фонарей – и светлые платья девушек будут отливать фиолетовым, и гуляющие парочки будут расслабленны и степенны, и лишь изредка донесется от пригостиничного ресторана пьяный смех рассасывающихся компаний, сытые взвизги отъезжающих рэкетирских авто да убогий скрежет патрульного воронка.
А иногда, даст бог, по этой улице будут прогуливаться артисты из гастролирующего московского театра: незнакомые и, кажется, известные, мужчины в фирмовых светлых костюмах и сандалетах на босу ногу и женщины в просвечивающих платьях или, наоборот, завернутые до подбородка в кучу ярких тряпок и, вероятно, в альпаргатах на ногах – задачке для местных модниц или, точнее, их энергичных модников. Просто незнакомые, как правило, кучкуются, забавляются на ходу и общаются хорошо поставленными голосами. Известные же чаще всего слоняются поодиночке – одухотворенные и обыденные – шаркая ногами и заложив руки за спину, отрешенные, но всамделишные, чуть сгорбившись и куря, несомненно, Marlboro и как-то по-особенному красиво держа сигарету или выпуская дым. Смотри, смотри, вон Х-ский сзади, только не оборачивайся, видишь? Ну где, где? Вон тот, что ли? Фу, какой ста-а-арый! И иногда про них распускаются некрасивые слухи, что они, в общем, гм, да нет, ладно травить-то, делать, что ли, больше нечего? Но официант божится, что сам слышал, ну в натуре, он и ему тоже предлагал (врет, конечно) – но как проверишь?
Потом театр уезжает, и большие афиши на людных местах – на той же Весенней – висят ненужные и покинутые, с потекшими числами и словами в странно настоящем времени, но нет, sic transit, вода смыкается над головой, и недвусмысленная тишина больше лечит, чем ранит.
Сиротеют и клумбы (хотя они и борются до последнего), и скоро на самой главной, круглой, с неестественными древовидными цветами, жухнет создающая фон седая травка, и в контурах когда-то правильной звезды остаются лишь неприятные на вид сухие изломанные палки, которые потом, видимо, срезаются, потому что шапка сугробика лежит гладкая-гладкая, как поднявшееся из кастрюльки тесто, а снег вокруг просто сгребается трактором до черных асфальтных ран и сваливается симметричными грязноватыми гребнями под застывшие фонарные столбы и черные липы.
Но это будет еще не скоро. А начали-то мы о весне, так давайте и вернемся к ней – это и приятней, и логичней, и символичней, наконец, если уж на то пошло. А как без этого?
Редакция областной молодежной газеты: коридор с пестрым линолеумом и рядом дверей по одной стороне. Многие из них открыты, так что видны сидящие за столами и на столах, за пишущими машинками и с телефонными трубками, в основном молодые люди и в основном в светлых сорочках с закатанными рукавами. Словом, все так, как и должно быть в солнечный майский день в редакции областной молодежной газеты: одни увлеченно работают (пишут, печатают, слушают), другие не менее увлеченно острят в трубку, или смотрят в окно, или просто переговариваются друг с дружкой. Все, все как обычно – с неким постоянным внутренним оглядыванием на зеркало, а точнее, на некий никем не виденный образец, и при желании даже действительно можно поверить, что действие будто бы происходит в средней респектабельности среднеамериканской газете и все сейчас снимается на кинопленку, а фильм потом пройдет в одном кинотеатре на 49-й улице, с приглашением на премьеру режиссера и исполнительницы главной женской роли – отдельные номера в «Хилтоне», прикрепленный «шевроле», приличные суточные и сногсшибательная гидша-креолка (Гудзон, музей Метрополитен, чейнджь, кис ми, бэйби)...
Впрочем, все это уже из другой – оптимистической – трагедии, а мы вернемся в эпос, в редакцию, к первому от лифта кабинету, из которого сейчас доносится голос завотделом спорта (и, как водится, предельно неспортивного и одышливого) Шурика Червова:
– Алло! Алло! Да говорите вы! Черт, прервали! – и в открытую дверь: – Кто-нибудь помнит код Березовска?
– Три семерки!
– Как-как?
– Три семерки и два беляша!
– Балбес. Так-так-так. Какой же код Березовска?
– Старичок, сунь пальчик в дырочку и набери ноль семь. Тетя тебе все и расскажет.
– Сунь пальчик – будет зайчик!
– Пошляки!
И примерно через минуту настоящий крик души:
– Ну кто-нибудь в этой дурацкой конторе скажет мне код Березовска?!
Камера отъезжает, проскальзывает по кнопке пожарной сигнализации в простенке, еще трем открытым дверям (где все как обычно и как и должно быть) и притормаживает у щелочки последнего перед поворотом вправо кабинета, откуда пробивается металлический лай явно какого-то строительного начальника: это Витюша Бельский расшифровывает с диктофона запись очередного эпохального «круглого стола» (строк 300, рублей 25), которую потом только он с женой и прочтет, и вырежет, и поместит в пухлую папочку – на века.
Следующий кадр – двери туалетов. На ближнем, мужском, полуотклеившийся газетный заголовок: «Моей души предел желанный». На женском – фотография Катрин Денев. Если хотите, можно заглянуть и внутрь. Не знаю, что вы увидите в женском, а в мужском – неприличную картинку на стене и писсуар, запасливо забитый толстой пачкой серой бумаги – сомнительное преимущество такого рода учреждений.
Двери напротив туалетов закрыты: люди в командировках («Кому-то же надо и поработать!»). В одном из кабинетов противно долго звонит телефон. Десять звонков, двенадцать. Наверняка какой-нибудь пенсионер возмущен поведением студентки третьего курса путаны Жанны Б., чья эпатажная исповедь (с редакционным комментарием, разумеется) была помещена пару дней назад. Быть, быть жаркой дискуссии – ответсек потирает руки.
Дальше – корректура. Тихая Таисия Сергеевна, поставившая, наверное, уже миллион запятых перед «что» и примерно столько же после «то», но так и не научившаяся хоть мало-мальски вникать в смысл фразы, сверяет на свежем оттиске порядок заново перелитых строчек:
– В общем, ная, нет, тить, рать, – читает она монотонно, – центов, написать, ты, ся, всем...
– Стоп! – перебивает ее серьезная Танечка Полуэктова – самая молодая и симпатичная из всех корректоров, но, увы, уже замужняя. – Наоборот: всем, а потом – ся.
– Так, где у меня ся? – безропотно откликается Таисия Сергеевна. – Ага, вот она. Значит, эту... сюда... Ладно, давай дальше: бьется, ет, и, как, пока...
Сегодня – газетный день (завтра выходит номер), и, значит, в редакции немного преувеличенная суета, немного даже надменная: с каменным лицом и быстрым шагом, держа в отставленной руке полощущийся отпечатанный материал – к редактору или в секретариат, а навстречу и вообще кругом точно такие же занятые и торопящиеся, с необыкновенно приятным ощущением собственной реальной значимости. И голос за кадром: «Итак, это был настоящий праздник, все-таки праздник, несмотря на все издержки – настоящая работа, стоящее дело, которое ты по-прежнему любишь, ведь так? И которому ты – не правда ли? – все еще мечтаешь себя посвятить».
Меня, как злостного лазутчика, чуть было не задержали внизу, на вахте, и в другое время – еще года два назад – я бы, пожалуй, смиренно уселся на стульчик в поле зрения бдительной старушки в милицейской рубашке без погон и долго ждал бы, пока меня не вызволит кто-нибудь из знакомых. Но я ведь вернулся из армии, а там кроме способности не комплексуя испражняться на глазах у нескольких ожидающих в очереди сослуживцев здорово учат еще и столь необходимым в жизни вещам, как умение теряться, косить и включать дурака. Так что сейчас я уже ничуть не смутился, пробубнил что-то насчет важной встречи (главное, артикулировать нечетко, но уверенно: редактор... молодая смена... была договоренность), шмыгнул в лифт и, подобрав по пути самоуглубленную курьершу партийной газеты, благополучно добрался до восьмого этажа.
Славик дежурил – вычитывал полосу, близоруко нависнув над столом и держа ручку с золотым пером наизготовку, словно целясь в бегающую между букв козявку. Кажется, он сразу заметил меня, но виду не подал и мэтрски-шикарным дугообразным росчерком убрал со строчки лишний знак. И только после этого рассеянно поднял голову:
– Разрази меня гром, если это не Костя.
Интродукция, конечно, не бог весть, но в данной ситуации и она прозвучала достаточно добротно.
– Как ты догадался? – сказал я и вошел.
Рука у него была влажная, но само пожатие, как всегда, приятное. Потом он беззащитно прикрыл глаза и помассировал глазные яблоки. Ах, как он утомлен и занят, но я особый гость и мне он всегда рад.
– Старичок, давай устраивайся. Я сейчас. Это последняя полоса.
– Ничего-ничего, не беспокойтесь, – сказал я. – Я подожду.
Я сел на краешек стула и поначалу так и хотел продолжать разыгрывать беспроигрышную роль скромняги ходока, но зритель мне попался не слишком благодарный, и я скоро успокоился, расслабился, снял куртку и повесил ее рядом с солидным Славикиным плащом, уселся повальяжнее и закурил. Славик, не отрывая взгляда от полосы, подвинул ко мне пепельницу.
– Хорошо живешь, – сказал я, вертя головой и отмечая его казенные признаки преуспевания. – Жируешь. Такой кабинетище.