ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2018 г.

Станислав Куняев. Дневник третьего тысячелетия

* * *
Помню, как в один из послевоенных дней, когда мне исполнилось уже лет тринадцать-четырнадцать, я вдруг услышал впервые песню на слова Михаила Исаковского “Летят перелётные птицы”... Она поразила меня, я запомнил её сразу, уходя в школу, — а дорога тянулась чуть ли не через всю Калугу, — пел её про себя, повторял, бормотал. Отчётливо помню, как в один из осенних вечеров, глядя в холодное небо над Окой, в котором кружились перед отлётом на юг грачиные стаи, я вдруг выдохнул в осеннее пространство: “Желанья свои и надежды // Связал я навеки с тобой, // С твоею суровой и ясной, // С твоею завидной судьбой”. Да с таким чувством выдохнул, что горло перехватило и слёзы на глаза навернулись.
Наверное, моё неприятие “ихней” эмиграции по сравнению с бунинской заключалось в том, что ничего великого за душой у них не было: ни “Тёмных аллей”, ни “Деревни”, ни “Жизни Арсеньева”, а только шумные акции в защиту прав человека да забытые ныне романы-однодневки, выходившие из-под перьев гладилиных, аксёновых, синявских. И всё-таки я старался понять этих людей тоже, но всё закончилось стихотворением разрыва:

И вас без нас и нас без вас убудет,
но, отвергая всех сомнений рать,
я так скажу: что быть должно — да будет.
Вам есть где жить,
а нам — где умирать.

Как писала Ахматова в стихотворении “Родная земля”: “Но ложимся в неё и становимся ею, оттого и зовём так свободно — своею”.
* * *
В “застойные” времена я, в отличие от диссидентствующих шестидесятников, рвавшихся на Запад, частенько “иммигрировал” в свою страну, в СССР. Подружился с геологами и несколько сезонов прожил среди хребтов Тянь-Шаня и долин Гиссара, среди вечных льдов и альпийских лугов, среди громокипящих голубых рек, рычащих бурных селевых потоков, среди бедных, но полных достоинства и трогательных в своём гостеприимстве жителей высокогорных кишлаков, среди орущей, мускулистой, загорелой, не жалеющей себя ни в работе, ни в гульбе геологической, студенческой, шофёрской вольницы...
А иногда я месяцами пропадал в эвенкийской тайге, добираясь до крайних северов на “аннушках”, на “вертушках”, разглядывая в иллюминаторы дикие просторы — сопки, усеянные редколесной тайгой, распадки, чёрные реки, медленными змеями впадающие в Угрюм-реку — Нижнюю Тунгуску, на берегу которой стояло зимовье рядом с двумя берёзами и овальным калтусом, затянутым в октябре сверкающим льдом.
Меня встречал дед — Роман Иванович Фарков, два кобеля — Рыжий и Музгар. Мы обнимались, от деда терпко пахло ондатровыми шкурами, рыбой, солью... Он тащил меня в зимовьюшку, где на столе уже дымилась уха, поблёскивали в миске мороженые сижки да хариусы. И начинались наши бесконечные разговоры о жизни, об охоте, о детях и внуках.
Каждый день с утра мы бороздили тайгу по аргишам и путикам, задыхаясь, мчались на лыжах к далёким лиственницам, куда наши кобели с лаем загоняли царственных соболей. А в иные дни красными, словно варёные раки, руками трясли на озёрах сетки, вытряхивали на лёд серебряных карасей и снова опускали снасти в лунки, заполненные тёмной, тяжёлой водой.
А вечерами — долгими зимними вечерами при патриархальном свете керосиновой лампы — в зимовье текли нескончаемые наши разговоры о крестьянской жизни в 20–30-е годы, о раскулачивании, о репрессиях, о войне, о плене, в котором побывал дед... Обо всей громадной нашей жизни мы толковали в стареньком зимовье с раскалённой печуркой, сваренной из железной бочки, под звонкие разрывы древесных стволов — от пятидесятиградусного мороза лопались на берегу калтуса берёзы.
...А в другие времена я уезжал на чёрную ледниковую реку Мегру, шумно впадающую в Белое море, подымался с местными ребятами на карбасе к её истокам, ловил сёмгу, жил в палатках либо под исполинскими шатровыми, не промокающими во время дождей елями, слушал и запоминал бесконечные рассказы о том, как их предки добирались сюда по Мезени и Пинеге, как ставили в устьях рек поморские деревушки, рубили из листвяка церкви, как через их деревни бежали беглые мужики, которыми были тогда наводнены архангельские пристани, — их отправляли на Соловки. Но кто смел да удал — уходил из-под вохровских взглядов навстречь солнцу, на Восток, добредал до деревень Майда, Мегра, Ручьи, где поморы советовали скитальцам: идите по рекам на юг, в старушечьи скиты. Но и там их находили энкавэдешники, а скиты рушили огнём, как во времена Аввакума опричники Алексея Михайловича.
Сидим на берегу Мегры, толкуем... А гуси, прорезая полосу северного сияния, летят с Канина Носа. Их рыдающий крик стелется над болотами и озёрами. А самих птиц не видно в тёмном сентябрьском пространстве, пока извилистый клин не попадёт в струю дрожащего зеленовато-лилового сполоха... Чёрные трёхметровые обетные кресты, поставленные на краю обрыва, под которым шумит река, словно врезаны в тусклое северное небо...
* * *
В начале третьего тысячелетия я участвовал в избирательной кампании Сергея Глазьева. Борьба шла за должность губернатора Красноярского края. Приехали мы в штатный городок Лесосибирск. Выступили несколько раз, а вечером хозяева повезли нас поужинать в лучшую, как они сказали, закусочную города. Накормили по-русски — местной рыбой, борщом, пельменями. Но когда мы выходили из этой закусочной, я оглянулся, прочитал горящее неоновыми буквами её название: “Оклахома” — и обалдел. Вот тогда я понял, что Глазьев, который, выступая, часто говорил о современном геноциде русского народа, выборы не выиграет.
С той поры “Оклахома” стала для меня символом нашего самооплевания, нашего лакейства и холуйства. Приедешь в любой древний русский город — Калугу, Рязань, Воронеж, — идёшь по центральной улице, магазины, рестораны, фирмы и читаешь: “Клондайк”, “Эльдорадо”, “Аляска”, “Миссисипи”... Словом, сплошная Оклахома. И “Москва-Сити” — тоже Оклахома, и “кофе-хаус” вместо тёплого слова “кофейня” — тоже Оклахома... А недавно, проезжая Рязань, я увидел совершенно запредельную алую неоновую надпись: “Секс-хаус”. На фоне такой “оклахомы” точный перевод “секс-хауса” как “публичного дома” воспринимается даже как нечто своё, родное, отечественное.
* * *
В настоящее время практика писать диктанты у нас сохранилась. Правда, это один диктант на всю страну и называется он “тотальным”. Видимо, потому, что произведения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Бунина и других классиков “тотально” изгнаны из употребления.
В сентябре месяце 2016 года жители Ульяновска переизбрали на второй срок губернатора Морозова, того самого, который запретил 3 или 4 года тому назад в своей области использовать для диктанта текст из произведения русскоязычной писательницы Дины Рубиной, живущей в Израиле. Как возмутились тогда жюльнаристы из “Новой газеты”, из “Эха Москвы”: “Вы за это поплатитесь!” — взывал один из них (кажется, Ганапольский), обращаясь к Морозову.
А всё дело заключалось в том, что Дина Рубина в своих творениях часто балуется “матерком”; “Я отношусь к мату, как литератор”, — пишет она и подкрепляет свою мысль такими “детскими” стихами:

— Здравствуй, дедушка Мороз,
борода из ваты.
Ты подарки нам принёс,
Пидорас проклятый?
— Я подарки не принёс,
денег не хватило.
Что же ты сюда приполз,
ватное мудило?

Это самые “щадящие” наш слух примеры из “эпохального” романа Дины Рубиной “Вот идёт мессия!”
Рубина получила три премии “Большая книга”, во многих интервью признавала себя еврейским писателем, но зачем нам, обладателям прозы Распутина, Астафьева, Белова, Личутина, Лихоносова, выбирать тексты для тотального диктанта из романов вульгарной еврейской матершинницы?
Об убийце Пушкина Лермонтов писал: “Смеясь, он дерзко презирал // Земли чужой язык и нравы…”. “Нравы” — это обычаи, это вера, это традиции, это совесть. И всё это выражается в языке. Вот почему русский язык — одна из самых необходимых скреп русского мира.
Я помню наши диктанты и наши изложения (была такая форма учёбы — учитель читал текст, а ученики, каждый по-своему, излагали его на бумаге). Тексты диктантов и страницы изложений обязательно брались из нашей великой классики — из “Капитанской дочки”, из “Тараса Бульбы”, из “Записок охотника”, из “Обломова”. Это одновременно было изучением и русского языка, и русской литературы, и русской истории, и русского Православия, и вообще русской жизни.
Послевоенное радио добавляло к этим знаниям русские народные песни (“Степь да степь кругом”, “Раскинулось море широко”, “Коробейники”, “Есть на Волге утёс”), добавляло русскую музыкальную классику — арии из опер (“Князь Игорь”, “Евгений Онегин”, “Садко”). А сколько мировой классики вливалось в наши души из чёрных репродукторов! Верди, Бизе, Бетховен, Гуно, Штраус… Какой там “железный занавес”!
Всё великое, талантливое, доброе, человечное входило в наш русский мир. Ворота были открыты. Неаполитанские песни, украинские песни, французские песни, южноамериканские песни — всё было нашим общим достоянием. Да, русская элита XIX века увлекалась французским языком, но Пушкин одновременно учился русскому языку у народа, у Арины Родионовны, у дворовых крестьян, иначе он не написал бы: “Что за прелесть наши песни и сказки!” Элита была, конечно, “офранцужена”. Пушкин это понимал, когда писал о своей любимой героине Татьяне: “Она по-русски плохо знала, // Журналов наших не читала, // И выражалася с трудом // На языке своём родном”.
Но! “Татьяна, русская душою, // Сама не зная, почему, // С её холодною красою // Любила русскую зиму”. Душа важнее языка. Татьяна, в сущности, родная сестра Наташи Ростовой, русскость которой Толстой гениально выразил в её пляске под дядюшкину гитару. Пушкин шутил, любя: “Как уст румяных без улыбки, // Без грамматической ошибки // Я русской речи не люблю”. Но это другое дело!
Литературный язык в пушкинское время ещё не устоялся. К тому же гениям позволено гораздо больше, нежели русскоязычным наглым ремесленникам: “Не ругайтесь! Такое дело! Не торговец я на слова”, “Словно кто-то к родине отвык”. Так писал Есенин — хозяин русского языка. А кто такая Рубина? Мелкая полуграмотная пакостница…
* * *
Когда наши “витии” из “пятой колонны” негодуют, что советская власть во время войны отправила в ссылку множество народов — крымских татар, калмыков, чеченцев, ингушей, турок-месхетинцев, — я вспоминаю о том, что Борис Раушенбах, великий учёный в сфере космонавтики, вспомнил в одном из интервью, как американцы, на землю которых не ступила ни одна нога иноземного захватчика, устроили на своей территории концлагерь для искони живущих в Америке японцев; что Черчилль организовал лагерные поселения для евреев, сбежавших в Англию от Гитлера с европейского континента, не без оснований думая, что среди них могут быть лазутчики, работающие на фашистскую Германию; что американцы в 1938 году не разрешили немецким евреям, приплывшим в Америку на пароходе “Сент-Луис”, сойти на берег США, и несчастным пришлось возвратиться в Европу, где их ждали Освенцим и Дахау. Когда же корреспондентка спросила Бориса Раушенбаха:
— Меня всегда удивляло, что Вы были противником распада Советского Союза. Вы же так много претерпели от этой системы, провели много лет в лагерях. Но потом нашли силы в себе, чтобы простить, — Раушенбах ответил:
— А чего прощать-то? Я никогда не чувствовал себя обиженным, считая, что посадили меня совершенно правильно. Это был всё-таки не 37-й год, причины которого совершенно иные. Шла война с Германией. Я был немцем. Потом в лагерях оказались крымские татары, чеченцы... Правда, те же татары во время оккупации Крыма всё-таки работали на фашистов. Это некрасиво. Среди же немцев если и были предатели, то полпроцента или даже меньше. Но попробуй их выявить в условиях войны, проще всех отправить в лагерь: колючая проволока, нас плохо кормили, люди умирали десятками в день... Тогда в Москве спохватились: дескать, если так дело пойдёт, то кто же будет строить дамбу? Стали кормить лучше. Что говорить, было очень плохо, но в условиях войны власть приняла совершенно правильное решение”.
* * *
В декабрьском номере журнала “Знамя” № 3 за 2010 год вышли “Записки из-под полы” бывшего министра культуры России Е.Сидорова (он же побывал и депутатом Госдумы, и послом России при ЮНЕСКО, и ректором Литинститута). Словом, матёрый бюрократ от культуры. О кровавом государственном перевороте 4 октября 1993 года он пишет, как о каком-то пустяке: “Всё нормально, немного постреляли, немножко поубивали”. О своей жене — дочери главного редактора газеты “Вечерняя Москва” Вере Индурской — пишет с восхищением: “Моя жена рвалась на баррикады к Гайдару. Мы находились в пансионате под Майкопом. Стоял душный вечер 3 октября 1993 года. Долететь до Егора у Моссовета можно было только на крыльях...”
“Я знал его отца, Тимура Аркадьевича”, спецкора “Правды” в Белграде, дух ревизионизма исподволь накапливался в этой семье”.
Восхваляя демократов ельцинской эпохи — В.Шумейко, Е.Гайдара, В.Евтушенкова, Ю.Карякина, А.Битова и многих других персонажей “Великой криминальной революции” (по словам Говорухина), — Сидоров в качестве главного “контрреволюционера” выставляет меня, вспомнив о моём участии в дискуссии “Классика и мы” и письме в ЦК КПСС по поводу “Метрополя”: “Время как бы поворачивалось вспять, в эпоху борьбы с космополитизмом”, “Я не верю в истовость Куняева; в его русофильские экстазы”, “Я принадлежу к тихо любящим Россию”, “Еврейский вопрос погубил русского поэта Станислава Куняева” и т.д.
Придётся послать Евгению Сидорову мою книгу “Жрецы и жертвы Холокоста” которая за 5 лет выдержала уже 3 издания. Авось прочитает, разберётся в русско-еврейском вопросе и кое-что поймёт.
Я узнал о сидоровских “Записках из-под полы”, получив письмо от читателя Валерия Скрипко из далёкого Минусинска. Своё письмо, отправленное в “Наш современник”, Скрипко назвал “Синдром Фарисея”. Вот отрывок этого письма: “Автор “мемуаров” не так давно был министром культуры России, уж ему ли не знать, что сейчас времена гораздо хуже времён нашествия Мамая! Пострашнее польской интервенции. Стоит только почитать обзоры “периодики” в журнале “Новый мир”, чтобы убедиться: авторы, близкие “мемуаристу” по своим взглядам, прямо говорят о кризисе в российском обществе. Вот отрывок из интервью с Павлом Крусановым: “Лев Гумилёв в восьмидесятые утешительно обещал России, исполнившей, по его представлению, провиденциальную задачу, двести лет Золотой осени. Однако реальность предлагает нам нечто куда менее поэтичное — пепелище, гноище, деградацию притязаний во всех областях жизни, разобщение, апатию, девальвацию, простите за пафос, нравственных и культурных ценностей, торжество корысти и тугое, неодолимое неприятие идеи бескорыстного служения”.
Скажите, уважаемый бывший министр, как из всего этого выйти, если молчком носить “у сердца” любовь к России? Да ладно бы Вы ограничивались только тайной любовью. Так хуже другое: стоит кому-то взволнованно и открыто заявить о русской теме, как у “тихо любящих Россию” вдруг появляется и “истовость”, и “космополитический экстаз”. И у Вас, у Вас, по определению государственного человека, он проявился... тоже!”
Проявился этот “космополитический экстаз” и у Сергея Чупринина, в чьём журнале “Знамя” были опубликованы мемуары Е.Сидорова.
В июне 2011 года Чупринин приехал в город Пермь на книжную выставку. Читатели окружили его и стали расспрашивать про “Журнальный зал” — электронную версию русской журналистики.
Поэт Юрий Беликов спросил Чупринина, почему в “Журнальном зале” есть “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь” и нету “Нашего современника”.
— Мы могли бы принять в “Журнальный зал” “Наш современник”, если его главный редактор Станислав Куняев даст честное слово не употреблять на страницах своего издания слово “жид”.
После этого я был вынужден послать Сергею Чупринину (когда-то написавшему весьма вдохновенное предисловие к книге моих “Избранных стихотворений”) следующее послание:

Сергей Иванович!
Вы несправедливо обвинили меня в том, что я на страницах “НС” употребляю слово “жид”, о чём Вы сообщили пермской газете. На самом деле, если это слово и присутствует в публикациях журнала, то лишь в цитатах из Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Блока, Есенина и прочих великих людей мира сего. Я же, грешный, ни в коей мере не осмеливаюсь подражать им, о чём свидетельствует и моя новая книга, которую я Вам дарю с искренним простодушием и надеждой на понимание. Ваш Ст. Куняев.
1.11.2011
* * *
В молодые годы, когда я, словно очарованный странник, бродяжничал по необозримым просторам великой страны, меня занесло на несколько полевых сезонов в горы Тянь-Шаня в составе геологоразведочной партии, которой руководил мой друг Эрнст Портнягин. Мы уходили с ним в маршруты, иногда пешие, иногда на лошадях, пробирались по канатным тропам и прижимам вдоль извилистых, кипящих водопадами вспененных рек, выламывали геологическими молотками образцы нужной нам породы, а во время передышек кипятили в железных кружках крепкий чай. Жарили на ивовых ветках золотистых форелей, пойманных мною в голубых струях Варзоба или Кафирнигана, а к вечеру возвращались в палаточный лагерь, обременённые рюкзаками с горной породой, с её загадочной флорой и фауной.
Однажды после одного такого маршрута я при свете свечи в нашей тёмно-синей командирской палатке написал стихотворение, посвящённое Эрнсту, которое заканчивалось так:

Послушай! В мире высоты
немного проку исподлобья
глядеть, как будто ищешь ты
хороший камень для надгробья.

Нам надо жить и понимать,
что в мир вступают наши дети,
и нищим надо подавать,
покамест есть они на свете.

К сожалению, стихотворение действительно стало пророческим, потому что через два года после этого полевого сезона Эрнст трагически погиб во время одного из таких маршрутов. А меня в этот раз рядом с ним не было. Но стихотворение стало пророческим ещё и потому, что с той поры я не мог равнодушно проходить мимо нищих, просящих милостыню. Как бы я ни уверял себя, что в наше время нищие — это особая каста, что у них есть свои надсмотрщики и своя иерархия, что женщины, сидящие на тротуаре, могут держать на руках не своего, а чужого ребёнка, чтобы разжалобить прохожих, что безногие и безрукие инвалиды на досках с колёсиками работают не просто на себя, но обогащают “авторитетов” нищенской мафии... Ничего не помогало. Я вспоминал свою строчку, как некий религиозный обет, как некую клятву, данную мной покойному другу: “и нищим надо подавать”, — и моя рука невольно тянулась к карману в поисках подаяния.
А если мелочи не было под рукой, только бумажки — ну, не самые крупные, — я подавал их в ладонь просящего, опуская в кружку или в шапку, лежащую на асфальте, рядом с которой сидел безногий афганец.
Вот так... Не стихи служат нам, а мы служим стихам, и прав, конечно, мой покойный друг Николай Рубцов, написавший о сверхъестественной силе поэзии: “И не она от нас зависит, // А мы зависим от неё”. Да, “нищим надо подавать, // покамест есть они на свете”. А они на свете будут вечно... Слово не воробей, вылетит — не поймаешь... Написано пером — не вырубишь топором...
* * *
Есть у меня три заветные книги, которые я взял бы с собой хоть в полёт на Марс, хоть на необитаемый остров: “Капитанская дочка”, “Тарас Бульба” и “Записки охотника”. А в “Записках охотника” самый волнующий рассказ — “Певцы”. О том, как две русские музыкальные стихии: одна — лихая, плясовая, забубённая, а другая — печальная, горестная, трагическая — пытаются овладеть душами молодых, подпивших зелена вина крестьян. И совсем уже было праздновала победу плясовая, исполненная то ли коробейником, то ли рядчиком, но когда худой, болезненный, до сих пор молчавший его соперник вдруг выдохнул “Не одна во поле дороженька пролегала”, то защемили сердца у всех только что плясавших и аплодировавших, потупились взоры, навернулись слёзы на глаза, как будто вспомнили они самих себя и всю судьбу свою несуразную...
А вечером, когда Иван Тургенев уходил по траве-мураве из села, он услышал ребячий крик, долетевший с угора, где стояло село, до лесной болотистой низины: — Антропка! — а! — а! А снизу голос неведомого Антропки лениво ответил из тумана: — Чего надо!
— Иди домой! — радостно взметнулся голос с угора. — Зачем? — полетел к угору голос Антропки. И тут голос антропкиного собеседника зазвучал с особым торжеством:
— Тебя тятька высечь хочит!
Вот она, вся история человечества! Блудный сын Антропка, сбежавший от тяжёлой отцовской длани, и его брат, готовый помогать отцу в экзекуции над согрешившим сыном. Каин и Авель...
Словно два певца: один — ухарь-купец, другой — с надтреснутым глухим тенором. Один хочет воли, другой — справедливой отцовской выволочки над согрешившим братом...
* * *
31 марта 2014 года ведущая канала “Россия-24” Эвелина Закамская в беседе с Александром Прохановым обронила фразу, что Холокост приближали сами евреи. Журналистку с канала уволили, а злополучная цитата из эфира разошлась по всему интернету. Редакция “Россия-24” обратилась ко мне с вопросом, что же такое “религия Холокоста” и почему эта тема табуирована. Я так ответил на этот вопрос:
— Понятие “религия Холокоста” сложилось в середине 60-х. Израилю был нужен культ явления, которое было названо “Холокостом”. Континенты стали покрываться музеями Холокоста, на экраны вышли десятки кинокартин, посвящённых этой теме. Заработала громадная пропагандистская машина, смысл которой содержался в афоризме: “Увенчается ли наше стремление к новому миропорядку успехом, зависит от того, выучим ли мы уроки Холокоста”.
Возможность нового мирового порядка ставили в зависимость от того, будет ли воспринят культ Холокоста. И это произошло: в Америке нет ни одного штата, в котором не существовало бы музея Холокоста. Постепенно Холокост обрёл религиозные черты. Подкладкой стала идея, что христианство в кризисе, Голгофская жертва Христа бессмысленна. Её место в современном мире заняла шестимиллионная жертва еврейского народа. Поэтому музеи Холокоста — это храмы новой религии.
Для того чтобы создать государство Израиль, нужно было большое число иммигрантов, однако евреи-сефарды после Первой мировой войны не желали покидать насиженные места. Идея возврата на прародину терпела полный крах. И тогда будущий президент Израиля Бен-Гурион предложил создавать отряды, которые будут терроризировать евреев и вынуждать их ехать в Палестину, а один из деятелей сионизма Хаим Вейцман произнёс страшные слова: “Я задаю вопрос: “Способны ли вы переселить шесть миллионов евреев в Палестину?” Я отвечаю: “Нет”. Из трагической пропасти я хочу спасти два миллиона молодых... А старые должны исчезнуть... Они — пыль, экономическая и духовная пыль в жестоком мире... Лишь молодая ветвь будет жить”.
Старые — это ветви еврейского народа, которые недостойны жить в Израиле и не нужны Израилю, настолько они испорчены европейской жизнью. К тому времени Гитлер пришёл к власти, и взгляды сионистов обратились к нему Соратник Вейцмана Хаим Арлазоров подготовил договор с Гитлером, так называемое “Соглашение Хаавара”. Целью соглашения было оказание содействия в эмиграции евреев Германии в Палестину. Договор был подписан в августе 1933 года, но Арлазорова к тому времени уже убили, потому что его планы пришлись не по душе всем лидерам еврейства. Например, Владимир Жаботинский всячески клеймил такие планы о переселении на Восток. Однако памятники Арлазорову стоят чуть ли не на всех площадях крупных городов Израиля. В хааварском соглашении сплелись воедино замыслы нацистов, идеология Вейцмана и Бен-Гуриона. Потом выяснится, что полмиллиона венгерских евреев фактически при помощи своих вождей были отправлены в лагеря смерти, только “элитная” часть была спасена и отправлена в Швейцарию. Вот такой ценой целенаправленно создавалось государство Израиль. Об этом писали многие честные еврейские авторы: автор книги “Индустрия холокоста” Норман Финкельштейн; Ханна Арендт, заметившая, что все места, откуда отправлялись евреи на уничтожение, координировались представителями “еврейской улицы”.
Считается, что тема Холокоста сегодня неприкосновенна, как некая “священная корова”. Нельзя сомневаться в истории Холокоста о количестве жертв. Многие историки за это получали уголовные сроки, подвергались преследованию, изгонялись из профессиональной среды.
Нельзя не вспомнить Аллу Гербер, которая в конце перестройки раздувала слухи о том, что в СССР на евреев готовятся гонения. Говорят, потом она приехала в Израиль и заявила, что достойна самой высшей награды, так как благодаря её деятельности на Ближний Восток переехало около одного миллиона евреев. В девяностые появилась масса статей, в которых, наоборот, писали, что нигде евреям не живётся так хорошо, как в России. Все слухи о погромах и гонениях утихли, как будто их никогда и не было.
* * *
Любопытно проанализировать, как в мировом сообществе изменяется отношение к неграм. Проблема “нетолерантная”, но не всегда она была такой.
Пушкин писал о своём происхождении: “потомок негров безобразный”.
В 90-е годы Маяковский увидел в неграх некий человеческий революционный потенциал:

Да будь я негром преклонных годов,
и то б без унынья и лени
я русский бы выучил только за то,
что им разговаривал Ленин.

Чуть позже на советский экран вышел кинофильм “Цирк”, где одну из главных идеологических ролей играл негритянский ребёнок, над судьбой которого рыдали сентиментальные советские кинозрители. В годы перестройки этот ребёнок, ставший довольно известным советским поэтом Джимом Патерсоном, вернулся на родину предков. А Маяковский после посещения США не унимался:

Белый ест ананас спелый,
Чёрный — гнилью мочёный;
белую работу делает белый,
чёрную работу — чёрный…

В 60-м году ку-клукс-клан переживал предсмертные конвульсии. На арену борьбы чёрных за “права человека” вышли Мартин Лютер Кинг, Анджела Девис, Поль Робсон. И наконец-то дело освобождения рабов завершилось восхождением в Капитолий Обамы. Но это было последним успехом чёрной массы. Обама разочаровал всех.
А на фоне этого разочарования темнокожие студенты в подземных переходах Москвы стали, подрабатывая, раздавать прохожим различные рекламки, и мой сталинградский студент Василий Струж написал стихи:

Россия наша обмелела.
Нас негры переходят вброд…

А в Иркутске негр поёт в ресторане свои блюзы. И ничего в том удивительного нет, коли Путин дал какому-то негритянскому боксёру российское гражданство.
И всё-таки не будем забывать, что Есенин, приехав в Нью-Йорк и обалдев от одиночества, нашёл на задворках своей гостиницы какого-то негритянского бомжа, привёл его в свой номер, и два одиноких человека, каждый из которых был по-своему гоним на родине, устроили в гостинице небывалую для американских нравов пьянку.
Но изменились нравы не только в России. Кто бы мог подумать, что во время “революции Трампа” статуи отцов-создателей Соединённых Штатов и рабовладельцев по совместительству будут снесены в американских городах, подобно тому, как у нас “демократическая чернь” в 90-х годах сносила статуи Сталина и Дзержинского.
* * *
Разгром церковной жизни в 20-е годы, осуществлённый Лениным и его сообщниками, был подготовлен интеллигенцией. Это и есть “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”. Это тот же самый есенинский безумный крик: “Тело, Христово тело // Выплёвываю изо рта”; — это и рёв Маяковского, обращённый ко Всевышнему: “Я Тебя, пропахшего ладаном, // раскрою отсюда до Аляски”; это сокровенное сатанинское ахматовское “поэтам вообще не пристали грехи”; это цветаевское проклятие душе: “христианская немочь бледная! // Пар! Припарками обложить! // Да её никогда и не было! // Было тело, хотело жить...” Но, отдав должное бунту, Цветаева склоняется не перед часовней, а перед символом “русскости” — рябиной:
“Мне всё — равно, мне всё — едино. // Но, если по дороге — куст // Встаёт — особенно рябина…” И в этих строках её покаяние перед “христианскою немощью бледною”.
Есенин тоже принёс покаяние за свой бунт: “Чтоб за все за грехи мои тяжкие, // За неверие в благодать // Положили меня в русской рубашке // Под иконами умирать”... Выдох жизни спасает веру. У Бродского подобных выдохов нет. Рождественские стихи Бродского — это всего лишь навсего умелые, но декоративные картинки, обрамляющие его религиозный скепсис. Стихи о “кровопийце” и “ворюге” — это всего лишь навсего отрицание высокого стиля, “величия замысла”, потому что большинство великих людей истории были, по Бродскому, “кровопийцами”.
Да и сам он, в отличие от Мандельштама, не очень хотел быть русским. Не потому ли в Америке он даже пытался писать стихи на английском языке?
* * *
Сегодня в России есть “Столыпинское общество”, и памятник ему поставлен, есть культ Столыпина, есть историки, убеждённые в том, что если бы Столыпин не был убит еврейским киллером, то он завершил бы свои реформы и никаких революций в 1917 году не было бы... А у меня перед глазами картина художника дореволюционной эпохи — забытого передвижника Сергея Иванова: хмурое небо, степная дорога, на дороге стоит телега, возле неё на земле лежит умерший мужик, на его груди икона, а вокруг него безутешная жена и малые дети. Название картины — “Смерть переселенца”...
Крестьяне центральной России не хотели переселяться в Сибирь, куда Макар телят не гонял. Они чувствовали, что, приехав в Сибирь за даровой землёй, в одиночку, став хуторянином или фермером, в одиночестве, в бездорожье не выживешь. Им нужна была земля в центральной России, но без выкупа. Крестьяне моей родной Калужской губернии рассуждали так: “Спокон веков у нас заведён обычай, что на новое место идёт старший брат, а младший остаётся на корню. Так пускай в Сибирь или на Алтай поедут наши старшие братья, господа помещики, дворяне и богатейшие земледельцы, а мы, младшие, хотим остаться на корню, здесь, в России”.
Костромские крестьяне обращались к дворянам-землевладельцам с таким предложением: “Если вы очень уж хвалите Сибирь, то переселяйтесь туда сами. Вас меньше, а землю оставьте нам”.
Им вторили орловские мужики: “Переселяться на казённые свободные земли в среднеазиатские степи мы не желаем. Пусть переселяются туда помещики и заводят там образцовые хозяйства” (тексты писем взяты из книги А. Бушкова “Красный монарх”).
Но лучше и глубже всех об этом историческом споре писал митрополит Вениамин Федченков, во время гражданской войны — главный духовник армии Врангеля, сам происходивший из крестьянской семьи:
“Столыпину приписывалась будто бы гениальная спасительная идея так называемого хуторского хозяйства — это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства у крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение... Тогда я жил в селе и отчётливо видел, что народ против. Хутора в народе проваливались.
В нашей округе едва нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное”.
Вспомним о том, как крестьяне села Константиново летом 1917 года готовятся к разговору с помещицей Анной Снегиной:

Эй, вы!
Тараканье отродье!
Все к Снегиной!..
Р-раз и квас!
Даёшь, мол, твои угодья
Без всякого выкупа с нас!

А когда вожак константиновских мужиков Оглоблин Прон вместе с Есениным ворвались в снегинский дом, то:

Дебелая грустная дама
Откинула добрый засов.
И Прон мой ей брякнул прямо
Про землю, без всяких слов.
“Отдай!.. —
Повторял он глухо. —
Не ноги ж тебе целовать!”

Есенину, свидетелю революции, я верю больше, нежели функционерам из “Столыпинского общества”, недавно поставившим в Кремле памятник незадачливому автору крестьянской реформы.
* * *
Демагоги, радующиеся распаду Советского Союза, часто сравнивают этот распад с распадом Британской империи: вот она, мол, распалась, освободилась от заморских колоний и зажила на славу. Ну, во-первых, Англия распалась после того, как несколько веков вытягивала из этих колоний все соки. А во-вторых, это сравнение было бы убедительным, если бы не просто Британская империя распалась на Индию, Австралию, Новую Зеландию и множество азиатских и африканских государств, а именно Британские острова “развалились” на Уэльс, Ирландию, Шотландию и просто Англию. Вот тогда бы мы и посмотрели, как она, эта Англия, — зажила бы самостоятельной жизнью или постепенно превратилась бы в островную Швейцарию?
* * *
Поляки, проливая слёзы о Катыни, забывают о том, что многие советские красноармейцы, выжившие в польском плену после 1921 года (а выжило их только тысяч двадцать из восьмидесяти), стали кадровыми военнослужащими Красной армии и частей НКВД и узнали в 1939 году среди польских военнопленных офицеров и жандармов тех “осадников”, кто в 20-м году замучил и уморил в концлагерях несколько десятков тысяч их сотоварищей.
Не этого ли боялся великий польский поэт и лауреат Нобелевской премии Чеслав Милош, когда писал:

Не трогайте катынские могилы,
а то зашевелится пепел Едвабне и Освенцима,
закачаются еврейские надгробья Парчева,
Люблина и Кельцев,
и под ветром разгорятся угли Варшавского гетто!

Для незнающих читателей напомним, что в местечке Едвабне в июле 1941 года поляки, пользуясь тем, что советские войска оставили городок, загнали в громадный сарай около двух тысяч местных евреев и сожгли их заживо, а в городах Парчев, Люблин и Кельцы еврейские погромы произошли в Польше уже после войны — в 1946-1947 годах.
“Признание — царица доказательств”, — говорил генеральный прокурор СССР Вышинский во время политических процессов 30-х годов... В эпоху перестройки демократы не раз высмеивали эту фразу Вышинского. Но в то же время Яковлев, Горбачёв, Ельцин и Шеварднадзе без доказательств “признали”, что польских военных в 1940 году расстреляло советское НКВД, и даже Путин, посещая Польшу, дважды извинился перед поляками. Нет бы сначала прочитать записи из дневника Йозефа Геббельса, занимавшегося весной 1943 года изготовлением чудовищной провокации мирового масштаба.
2018 г №1 Публицистика