ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2012 г.

Светлана Голубева. Рассказы

Помню…



Помню, как в деревне пекли пироги.

От долгого лежания в запасниках души эта картина утратила свою предысторию: как бабушка замешивала тесто.

Мои воспоминания начинаются с момента, когда она выкладывает кисло пахнущую тёплую массу на покрытый клеёнкой стол. Подсыпает муки? Домешивает? Наверное.

Зато я отчётливо вижу упругое, мягкое тесто, издающее под нажимом скалки тихий вздох и потому схожее с живым существом. Рядом на табуретке – большой противень.

Готовится сладкий пирог, с вареньем. Он открытый: «зарешеченный» сверху полосками теста.

Нам, детям, поручается лепить булочки. Незатейливых «голубков» с пышным телом и маленьким клювиком.

Потом всё смазывается яичным желтком.

Каким образом противни оказываются в разогретом чреве русской печи – не помню, но сама печь – чудо чудесное! Зев её полукруглый и красный от угольев внутри.

Печь – госпожа бабушкиной избы, стоит посередине жилого пространства и делит на три помещения: чистую, всегда убранную комнатку с крашеным полом, наполненную половиками и вышивками; вторую, тёмную и маленькую, с лежанкой и длинной плитой – царство хозяйки и третью, столовую и гостиную одновременно. В этой, третьей части и проходит основная жизнь дня. Тут зев печи, столы, иконы в углу и рукомойник у входной двери…

Пироги готовы. Кислый запах дрожжевого теста сменяется сытным ароматом свежевыпеченного хлеба. Вот румяный «решётчатый» пирог, вот «голубки» с рыжими боками! Горячие, ноздреватые на изломе, с молоком, они – замечательное деревенское пиршество, счастье для маленьких девочек, ради которых всё это и затевалось.

Сколько лет мне тогда было?..







Деревня



Думаю, у каждого в жизни своя деревня. Один в ней родился и рос, другой отдыхал у бабушки в каникулы, иные ездили туда работать со стройотрядами.

Мои деревни разные: в летние каникулы, в осенние студенческие рейды, потом житьё-бытьё там со своей уже семьёй. Есть что сравнивать.

Детская не такая, как взрослая.

Память о деревне детства хранит простые и вместе с тем, необыкновенно одухотворённые воспоминания. В ней всё мило и всегда лето. Ближнее поле, напрочь голубое от цветов льна. Подальше и позже - ярко-синий люпин, тоже целое поле. В саду смородина, крыжовник, а ещё – яблони, которым невмоготу держать ветки кверху! Огруженные красноватыми плодами, они полукругом опускаются до травы, так, что иное деревце похоже на витиеватый вензель.

Между вишен - колодец. Ух, и ломит же зубы студёная вода...

Летом, когда печи дела не было, сооружённое на улице из гранитных валунов подобие плиты целыми днями исходило аппетитными парами. Сваренная на этом каменном чудище картошка была вкуснее всех разносолов…

И утренняя суета, и могучая русская печь, белёные бока которой, тут же и стены трёх комнат избы, и долгие дни – всё бело, всё радостно, всё чисто. Нет ничего, о чём вольно и невольно узнаёшь, взрослея, от чего иной раз бывает стыдно и больно за свою деревню.







Прохина



Прохины слыли горькими пьяницами.

Мать Надька, по-другому в деревне не зовут, с сыновьями, дюжими молодцами.

Много о них в деревне говорили стыдного и смешного. Притча во языцех. Однако держали они двух коров, пяток овечек да сколько-то курочек. Обряжались – незнамо как.

В избы Надьку звали охотно. Она отменно вязала. Бабушки для внуков заказывали. Носочки – своим уменьем, а кофточки, свитера, костюмы с узорами да вывязкой, да с ажуром, - так Прохиной.

Был у неё некий «кодекс чести». В деревне говорили, совесть. Ежели заказ приняла – сделает. Пьёт – не пьёт, а принесёт вовремя. Как Бог свят.

Придёт: лицо одутловатое, глаза потухшие, а костюмчик выложит – петелька к петельке. Изловчалась…

Однажды Надька у нас в избе сидела. Вязания бабушка в тот раз не заказывала, а просила её хлебца испечь.

Про те хлеба тоже легенды ходили.

В оговоренный день приносит.

Глядим, дети, на огромную чёрную ковригу во все глаза. Блестит, кисло пахнет. С рук на руки принять – тяжёлая и по-живому тёплая, как младенец спросонья.

Бабушка хвалит, а нам попробовать интересно. Отрезали. Получилась длинная, что лодка, краюха. Одной рукой не сдержишь. Мякина у неё плотная, с маленькими дырочками.

Чего так есть? Давай с мёдом. Кисловатое со сладким во рту перемешивается, - ой, вкусно! Потом с сольцей, с парным, - самая еда.

Женщины умильно посмеиваются, глядя на нас.

Ну, соседка, уважила.

С тех пор я такого хлеба не едала. С мёдом, молоком – всё не то.

Не прохинский.







Ледоход



В нижнем течении лёд на реке Великой весной взрывали.

Она катит воды с юга на север. Стало быть, вверху вскроется раньше и подопрёт. Заторы будут. Беды наделают.

Весна смурная. Небо итак обвислое, а волокна тумана, словно пряди клокастой бороды, с него ещё ниже спадают. Люди видны наполовину снизу. Снег устал лежать, скатался в стеклянные шарики - крупку.

Сбегаем с лекций глядеть ледоход. Идём на набережную.

Первая картина увлекает: задние льдины дыбятся и падают на передние, с треском кувыркают их в воде, вздымая фонтанчики. Потом идут сплошным потоком: просветы между большими кусками забиты кашей. Иные с краю общей давкой выталкиваются на пляж. Он завален глыбками.

Сидим на скамейке. Дрогнем. Уйти нет сил. Скупой пейзаж притягателен. Краски: белая и свинцовая.

Тёмная, как густая кровь, вода идёт тяжело, неотвратимо. Колонна льдов редеет. Обломки плывут медленно, мерно, не обгоняя и не топя друг друга.

Смотрю на реку, кажется, что сама Лета катит мимо меня дни и годы. Что там, на другом берегу? Какие временные поля?

Полетать бы ещё, посмотреть сверху в тёмную глубину реки – что видно? Отразились ли в ней битвы и волхования кривичей? Колеблется ли между льдин гибельная для немцев сеча на Чудском озере? Дрожат ли ещё блики пожара, в который с вихрем искр и гулом осел Троицкий собор? И что впереди? Ведомо ль кому...

На ледяном плотике едет чёрная, как головня, ворона. Она стоит неподвижно, зорко воткнувшись глазами и клювом в туман. И, возможно, лучше нас понимает важность движения в будущее, потому что она там, в воде времени, а мы примёрзли к берегу…

В Японии есть праздники любования цветением вишни, восходом луны, рдением клёна. У русских нет. Но может быть, ледоход – как раз такое событие?

Можно глядеть неотрывно на реку и незаметно начать всматриваться в себя. Интересно, что найдёшь?..







Инвалид



Одет тщательно. Костюм (без морщин на сгибах) похож на пожилого сноба: не молод, но славно сбережён. Воротничок старомодной рубашки на вид не мягче пластмассы. Галстук в тон.

Мелочи по местам: авторучка, платочек благородно выглядывают из нагрудного кармана, на манжетах - запонки (жутко модные, здесь они только подчёркивают запоздалость наряда), барсетка ремешком на запястье.

Гладок сизоватый подбородок, жёсткие обрубки волос какой-то косметической силой повалены в стороны от линейного пробора.

Молодой человек подковыливает к спортплощадке, садится на одну из скамеек. Взгляд его проскальзывает меж играющих ребятишек, теряется в щербинах асфальта. Ненадолго.

Парень передыхает, страшной походкой уносит себя в сторону соседних дворов и, знаю, возвратится домой окружно примерно через час. Он гуляет, но мимо людей движется устремлено, сосредоточенно, будто занят.

Ему на нашей площадке не нужен никто, и нужны все. Это для нас он повергает себя в трудные сборы. Может быть, кто-то остановит на инвалиде взгляд, как я теперь, и вскользь, случайной мыслецой отметит: «Вот пошёл человек за какой-то надобой. Может, его вызвали. Где-то он такой сейчас нужен».

Не знаю, случаются ль у кого подобные думки, но инвалиду важно складывать впечатление значимости. Из этого - сборов, нелёгкой прогулки, подобия нужности - состоит его жизнь.



Иногда его сопровождает старик, похожий не то на прошлогодний дубовый лист, не то на корочку хлеба. Он ступает чуть сзади, то и дело беспокойно взглядывает на спутника. Я понимаю: молодой инвалид – старикова жизнь, её значение и оправдание, право на неё и залог.







Тополя



Сижу в зале ожидания, держу на ладони кусочек древесной коры и вожу по нему пальцами, повторяя изгибы разводий.

Корушка, мёртвая щепочка, а всё равно тёплая. Растения - удивительные существа: погибнув, не отталкивают, не полнят душу суеверными страхами; они скорбно прелестны и пахнут грустью.

Давно укоренившись вдали от родных мест и потому любя их живым, как бы ещё детским чувством, я сохраню этот ломтик от старого тополя.

Снаружи кора пепельно-белёсая. Приглядываюсь. Оттенки не смешиваются – переходят друг в друга, образуя едва приметные плавные извивы. Ближе к середине прочёркнута тёмная бороздка - рубец от некогда отпавшей ветки. Кое- где вкрапнут желтоватый лишайник.

С внутренней стороны обломочек коричневый, сложен из наслоившихся друг на друга пластинок, напоминающих стопку истончившейся, от старости ломкой бумаги – лето- и тайнопись истории древа. Отрываю слойку. Она слабенькая, сразу ещё рвётся на полоски и нити. Два дня назад я видела, как ветер трепал такие мочалки на умирающих стволах.

Ныне в аллее моего детства восемь тополей исполинскими корягами столбенеют вдоль тротуара. Доживают. Весной их спилят.

Несколько узловатых веток ещё успеют выпустить глянцевые зелёные сердечки, но это будет последнее усилие пожить.

А прежде, лет тридцать назад, в годы зрелой мощи, они свешивали золотые ветви до земли, отъединяя пешую дорожку от шоссе, образуя тенистую аркаду. Вероятно, это были какие-то особенные деревья. Нигде после не встречались мне тополя с ветвями-плетями вроде ракитовых. Осенью их подрезали, и было жаль утратившую потаённый уют галерею. К новому лету деревья опять мели косами землю. Так год от году.

Из дали сегодняшнего дня всё, случившееся под тополями, походит на стихи о неуютном солнце ранней весны; радости встречи с друзьями после долгих каникул; разгонного (до ветра в ушах) лёта по шлифованным валенками ледяным раскаткам; неуклюжей, ни на что за всю жизнь не похожей первой любви.



Сижу в ожидальном зале, держу частицу детства, бескрылой ещё юности, осколок тополиной колоннады, откуда увела меня судьба в иные города, под сень иных деревьев.







Рябина



Рябина, рябинушка, какой Палех без тебя, какая Хохлома!

В скольких стихах, песнях поручена тебе любовная печаль. На скольких полотнах ностальгия и ожидание явлены в образе тонких деревец с ажурными листьями.

Скруглённые под тяжестью яшмовых ягод ветви – как полные радетельные руки неспешной деревенской молодицы: щедры и терпеливы. Будто держат они на боках короба с богатыми дарами...

Говорят, посадил тебя путешественник в тропическом лесу. Тепла и влаги там в любой день вдоволь, а ты листву каждый год по осени сбрасываешь, словно в рязанской слободе.

Помнишь, видно, родину-то; сильна в тебе Россия.







Подруги



Всю свою незапамятную жизнь они растут рядом, слившись кронами и так же, наверное, сцепив корни. В юных красавицах с раскосыми оливковыми глазами, растущих по ручью, они теперь грустно узнают себя прежних.

С тех пор несчётные зимы мало-помалу превратили их в ревматоидных баб Яг; а вёсны всё так же наполняют соками их гудящие сосуды.

С высокими, уже полыми стволами, размашисто ветвящиеся, нынешним апрелем две ракиты-подруги махали птицам новыми листочками. Из огрубелой слоёной коры пробились жёлтенькие побеги, будто нечаянные дети у матерей-перестарков: радостно и конфузливо.

Шальные веи морочили им головы, заставляли взволнованно глядеть на звёзды, вполголоса выскрипывать друг дружке сокровенные тайны, в которых уже не сквозит надежда, но слышна философия прожитых лет.

Ветры однажды стали причиной большого огня.

Каждый апрель всё живое на склоне мучилось от весеннего пала, не чая выжить. И как-то выживали, стерпливали пытку.

Кругом хатёнок, огородцев, на приручейном склоне мужики, пока заботы требовали трезвости, запаливали сухие травы. Это чтоб летом, обронив окурок в беспамятном пьянстве, не порешить однажды с деревенькой начисто.

Нынешний огонь получился скорым и прожорливым. Ветер рваными напорами выдул из пламени стену, косо двинул её вдоль склона, то взмётывая в два роста, то притушивая не выше колена.

Травы мгновенно выгибались, съёживались и осыпались пеплом. Куст шиповника корчился дольше, пока не стал обугленной раскорякой, в которой, как в талантливой скульптуре, явлены глазу все молчаливые страданья живого.

Проглотив давно покинутый сараюшко, огонь подобрался к двум ракитам.

Трещала в изножье толстая кора, пузырилась и лопалась кожура на нижних первовешних побегах. Деревья крепились, а может, гул огня и ветра заглушил их стоны.

Оранжевый комбайн жара ринулся дале сжинать урожай прошлогодних трав, оставив на стволах вертлявые огневые флажки.

Не вынесла одна из ракит, подалась на подругу. Хрипло, последним голосом, как долготерпец, простонала она не то «держи», не то «держись», и грохнула голову на дружеские ветви.

Приняла, удержала вторая ракита, мягко спружинив ветвями, словно они не коряжья, а материнские ладони.

Вечером воздух остановился. Пламя потухло. Оглоданный огнедышащей пастью широкий склон, причудливо уставленный кротовыми горушками, кое-где курился тоненькими дымками, словно испускал дух.

Ночь пришла тихая, стеклянная. К утру землю прихватил заморозок.

Природа тут же взялась за дело и к концу мая узеленила, убрала цветами всё, что смогла.

А ракиты стоят. Ветер умильно ерошит молодую поросль на спине наклонённого древа.

- Держитесь, подружки, - шепчет он.

И они держатся, живут изо всех сил, тоненько кряхтят.

- Деревца плачут, - жалеет их моя дочь, радуется, что не погибли, и боится.

Мужички давень шумели, спрашивали, нет ли у кого бензопилы.







Многа



Бурая, блестящая, с ярко-зелёными пятнами ряски по прибрежью, чуть колышась, как диковинная змея, ползёт Многа-река в зарослях ольхи и черёмухи.

Под мостом резко мелеет и ускоряется. Здесь – горб планеты: миллиардолетним коренным породам выпало счастье глядеть на божий свет. Будто в этом месте подземный дракон, ворочаясь, ища роздыху, стряхнул с базальтовой спины толщи рыхлых вековых наносов. Задержались на хребте лишь валунищи с зализанными угловатостями и сколами.

Камни делят воду на брызжущие, жавороночьи гомонящие струи. Ниже те сплетаются в толстую косу единого течения.

Коса же вструивается в широкую глубинку, разгоняя воду на стороны кольцами. Движение в них уже медленнее и противоположно друг другу.

Дальше Многа, став одним потоком, вновь принимает обличье змеи и круто, крупно петляет меж лугов, словно каменные пороги раздражили её, и она ищет укромного покоя в густых травах.







Эх, жизнь…



Степановна снова вдова. И опять по ошибке.

Первый раз смерть опростоволосилась, когда Степановна, ещё семейная, гнала самогон и пила: первого мужа с дочкой пьянка одним годом уходила. Зятя раньше.

В посёлок бабу отселили за неоплатные квартирные долги. Тут она своё горючее дело вдругорядь наладила, в почёт к местным пропойцам вошла.

Отведав самогонки, Вадька-черкес назвался Степановне мужем, выгадав себе, сорокалетнему, жену-мать.

И снова смертушка не её выбрала. Пьяный угар уморил черкеса.

Плачет, размазываясь, бабёха надо всеми своими, а пуще над собой. Разве правильно ей на шестом десятке в миру оставаться?

Но её горе здесь чужое, и сама она чужая. Вадьку жалеют. Свой был. Сызмала всю его бестолковую судьбу знали. Знали даже, что кончит так.

Вот она, жизнь-то…







Возраст



В детстве



Жизнь, снизу льняная, в крупноячеистой сетке сизых дорог, сверху – небесная, стянутая реактивными дугами, казалась огромной. Облака, поле, лето, вечерняя тишь – всё большое. Неизменимое. По крайней мере, не со мной.

На далёкий гул невидимого самолёта во мне откликалась тоска по переменам. Хотелось сидеть в крылатом корабле, наблюдать, как внизу меняются картины, и летать целый год.

Я завидовала птицам – вот у кого перемены! Зачем им грустно клёкать, улетая? Думалось, покидать интереснее, чем возвращаться, и приятнее, чем сидеть дома…

Время моё прокатывалось в разъездах больше, чем в родных полях. Хотела так. Не жалуюсь.

Нитями-путями вывязалась жизнь и оказалась ненапрасной: я поняла, почему грустно кричат птицы.



Сорокалетие



Всё больше места в каждом дне моём.

Дети вырастают, разъезжаются, друзья и учителя умирают. Суетные мелочи испаряются, предрассудки и ложные ценности выдувает сквозной осенний ветер.

Кто, что останется? Всё, всех отшелушивает время без остановки.

Мой возраст похож на октябрьский лес: слишком много опавшей листвы под ногами, зато чисто и светло над головой.

Странно: чем меньше времени остаётся, тем меньше хочется торопиться.







Псков



Присел на взгорье, оперся коленом на прибрежную полосу старый, засеребрённый долготрудной жизнью ратник. Снял шелом, протянул каменную пригоршню к реке. Черпнёт сейчас водицы, омоет изрезанное веками и сечами лицо.

Как бы не увидал потомок своего пращура без шелома-то да на колене! Увидит – тотчас вообразит, что ослаб воитель, рука не крепка.

Не помня родства, не спрошая о прошлом, пойдёт кипучая молодь, шалым разгулом да удалым питием попирая мощь предков, и разрушит то, что вражьим толпищам за одиннадцать веков не смоглось.

Представить нельзя: в девятьсот третьем году град-воин уж стоял на порубежье.

И не говорить бы нам: во тьме веков.

Думаю, тогда не темень – свет был. Суровый, но свет.

Это сейчас тьма… Беспамятства.







Дом



Он и теперь стоит на склоне.

Обитый тёсом, тёмно-серый, почти чёрный, с выгоревшей крышей. Длинный, в две половины. Первая – ещё родителей деда. Вторую складывал уже он сам с сыновьями: моими отцом и дядьями.

Удивительно было находить на углах фундамента монетки: потемневшие, с зеленцой, большие и тяжёлые, - старинные. Дед говорил, что деньги в углы закладывали на безбедную жизнь.

Позади, на самой-то крутизне – сад. Ах, как мне нравились деревья и кусты на склоне; корни чуть не вровень с окном!

Интересно расположен дом: с северной стороны к входной двери ведут высокие ступени, а с южной – в комнату через подоконник перешагнёшь.

Прежде я гостила в нём, а сейчас кажется, что мой он собственный, хоть принадлежит чужим людям. Продан.

Но меня тянет внутрь, словно я что-то оставила там, словно продали его с чем-то, завещанным мне.

Хочется подойти к нему, погладить по бокам, как старого конягу, прижаться щекой и поговорить, пошептаться.

Он смотрит торцевым окном вдаль, на солнце, на озеро, задумался.

О чём, родной? Прислушиваешься к новой жизни в тебе? Дремлешь? Вспоминаешь прошлое?

Ты ведь только снаружи тот же, а внутри, поди, совсем уж другой. А я – снаружи другая, но внутри – та же, прежняя. Твоя…



Выбравшись из тёплого, гудящего весельем чрева дома, я, простоволосая, сидела на ступенях, засунув ладони в рукава пальтишка, с аппетитом вдыхая морозцеватый воздух.

Неожиданно пошёл крупный, клокастый снег. Кружил, кружил, и улечься на землю никак не хотел.

А потом мерно, низко загудел колокол.

Снег и гул… Медленный снег и протяжный гул…

Вскоре пробудился другой колокол, третий.

С улиц (мне на высоких крылечках было видно) степенно потянулись к храмам тёмные фигурки богомольцев.

Этот день я прожила больше двадцати лет назад, а в прошлом году написала стихотворение:



Встыла старинная крепость

В гущу дворов-коробков

И оттенила нелепость

Их суетливых мирков.



Слышится звон колокольный,

Старый и мудрый набат.

Медленно люд богомольный

Движется сквозь снегопад



Вверх по щебнистой дороге

К церкви, как будто в полон,

Всходят размеренно – долго:

Каждому шагу – поклон.



А за стеной крепостною

Скрыл участившийся снег

Кладбище в вечном покое,

Озеро в праведном сне…

Так живо вижу ту картину, что кажется, будто стихи родились тогда же.

Дом, озеро, колокола. В них - недосказанность, наследная тайна, в которую посвящают, которой причащают.

Посиди я на ступенях подольше, они удостоили бы меня таинства приобщения к чему-то исконному, коренному.

Остаётся верить, что когда-нибудь, хотя бы на склоне лет верну себе эту картину - мою единственную фамильную ценность. Да и не ценность мне нужна, а причастность ко всему этому.

Моё это, моё. Не могу не видеть этого во сне, не стремиться туда, не писать о том.







Сосны



Когда они были не выше травы?

Я сорок лет вижу их могучими золотыми красавцами. Последние сорок, с моей памятью. А до того – сколько жили? Сколько проживут после меня? Нельзя и представить.

Они молчат? Нет, шепчут. Какая же в этом полуговоре тайна?

Лежишь между ними на высоком известняковом берегу реки, слушаешь тихий гул крон и воображаешь, что сосны слагают былины. Прикладывают зелёные ладони раструбом к устам и нашёптывают строфы облакам. Те слушают, сопереживая. Даже ветер, известный песнопевец, признаёт за соснами превосходство.

Вот бы и мне спели! Я посижу тихо, едва дыша, не сгоню муравья с ноги, не отмахнусь от овода, не сниму с плеча паутинку.

Растомит меня смоляной зной, стрекотнёт на ухо кузнечик: «Верь им», прожурчит река вступительный речетатив, навевая дрёму.

И тут я услышу сказания исполинов.

Ничего не запишу – запомню.

Приснится…
2012 г №5 Проза