Огней так много золотых
С наступлением холодов темнеет быстро. Выходишь закрывать ставни, вдыхаешь воздух и чувствуешь: мороз крепчает. В черном небе ни звездочки, только фонари по переулку горят да в соседних домах кое-где еще светятся окна. Снега пока нет, но скоро он выпадет. Зима у нас не намекает о себе заранее – приходит сразу и надолго.
Я еле поспеваю за бабушкой. Этакий Филиппок, даром что не в отцовской старой шапке, зато в бабушкиной шали и дедовой телогрейке. Все это богатство на десять размеров больше, но я нарочно не хочу надевать свое, городское: пальто и шапка пахнут по-чистому, стиральным порошком, утюгом, пластиковыми плечиками – словом, всем тем, чем пахнут все обычные магазинные вещи. У шали и телогрейки совершенно иные запахи – живые, кисловато-сладкие, родные, и мне нравится, закутавшись с головы до пят, идти в таком виде за бабушкой и закрывать окна на ночь. Ритуал ежедневный, чувствуешь себя Морозом-воеводой, который с дозором обходит владенья свои (кстати, обязательно по часовой стрелке; почему? никто не объясняет, даже мама все вопросы сразу обрубает и говорит, что так старые люди делали, и нам так же нужно).
После того как ставни закрыты, Кузька с цепи спущен, крючок дверной опущен, ведро в сенки вынесено, а печка подшурована, можно сидеть хоть весь вечер с бабушкой на кухне и песни петь. Репертуар у нас большой, но самые любимые – это «Расцвела под окошком», «Ах, васильки, васильки», «Сняла решительно пиджак наброшенный» и «Огней так много золотых». Их мы поем каждый вечер. А если еще и соседка баба Зина заходит, то вообще целый концерт получается. С настоящим платьем для меня, солистки (и ничего, что из спальных занавесок и тюля, зато почти как у Пугачевой или у Ротару). Бабушки аплодируют, подпевают и сами заводят новые песни. Я знаю наизусть все, но исполняю на бис только самые-самые. Сегодня мы вдвоем, поэтому наш концерт камерный, семейный. Но пою я от этого не тише.
Огней так много золотых
на улицах Саратова.
Парней так много холостых,
а люблю женатого.
Стараюсь я изо всех сил петь выразительно, надрывно, будто сама знаю, о чем это, а бабушка сидит рядом и мне подпевает:
Ох, рано он завёл семью,
печальная история.
Тут наши голоса – мой, тонкий и неокрепший, и ее, звучный и густой – сливаются в один, и он растекается, затапливает все пространство кухни:
Я от себя любовь таю,
а от него тем более!
Странно, конечно, но летом мы не поем, зато осенью и зимой – хоть каждый вечер. Если, разумеется, в дурака или в Чапаева не играем. А уж если в Акулину – так и не до песен. Гляди в оба, не то бабушка оставит тебя с носом. Мне это понятно: там играешь с противником, а тут поешь с родным человеком, поэтому можно не переживать.
Поем мы о разном: то о любви безответной, то о прошедшей, то еще о какой печальной. Счастливых песен в нашем репертуаре нет, но меня это не смущает: еще не настало время страдать из-за любви без счастливого конца, понимать обреченность чувств и невозможность будущего. Как сейчас говорят, бесперспективность и тупиковость отношений. Поэтому детское мое сердце радует песня про огни улиц Саратова. Только вот малость не понимает, что это такое, где это. И думается мне, что это те самые огни, что виднеются сквозь плотные сумерки холодов, когда мы с бабушкой выходим по вечерам закрывать ставни. Вся соседняя улица горит огнями, будто это центр города, а не окраина со сплошным частным сектором. И мне представляется, что «на улицах Саратова» – это где-то по соседству, что-то типа вечерних огней на Советской, самой большой и красивой улице, где даже асфальт есть, по которому так удобно и приятно кататься на велосипеде (правда, только до церкви – ровно до того места, где заканчивается благоустроенная часть дороги). Мистические улицы, преисполненные огня. Так выглядят улицы Саратова.
И тут я начинаю додумывать: где же будет жить мой женатый возлюбленный? Бабушка живет на Березовском – это раз. Я живу сейчас на Туснолобовой, но это несчитово, а вот родилась я на Водопойном тупике. Это внизу Советской, а бабушкин переулок вверху. Значит, все женатые мужики должны жить либо на самой Советской, либо рядом. Если в песне поется: «Его я видеть не должна, боюсь ему понравиться. С любовью справлюсь я одна, а вместе нам не справиться», то, конечно, этот мужик живет где-то поблизости, например, на Ангарской. Только что же это, братцы, получается?! Из дому мне ни ногой, чтобы не встретить его ненароком? В магазин за мороженым не ходи, на рыбалку с дедом не ходи, хотя, если подумать, это самый безопасный вариант перемещения, ибо уходим мы рано, особенно когда за друзьями деда нужно зайти. Встаем в пять, а то и в четыре, отвязываем Кузьку, к которому днем лучше не приближаться – точно оттяпает что-нибудь (сразу понятно, чей сын, и почему дед так часто мать нашего пса вспоминает, тоже злая была наверняка). М-да. Печально. Никуда не ходи. Из дому глаз не кажи, чтобы (не дай Бог!) не встретиться нам с женатым и не влюбиться друг в друга. Вот и сиди целыми днями дома, песни пой да на машинке шей. Или еще что-нибудь.
– Ба... – вкрадчиво начинаю я свое расследование, – а, ба. Ба, а где эта улица Саратова?
Бабушка будто не слышит. Может, заподозрила, что я уже влюбилась в этого женатика?
– Ба, где улица Саратов или Саратова? Как правильно?
– А?! – бабушка словно очнулась. – Что, птичка моя? Улица Саратова? Так это в другом городе. Саратов – город такой.
Вот так дела, вот и приплыли! Глаза мои округляются, как блюдца, а в голове складывается картина трагичнее не придумаешь.
– Ба, а Саратов где? Далеко от Ленинска? Где Полысаево или где Кемерово? Или вообще в Новосибирске?
– Детка, это еще дальше. Это вообще далеко-далеко. Туда на поезде только или на самолете, далеко сильно.
Так вот в чем дело! Ну, теперь все ясно. Значит, пусть себе живет женатик в своем Саратове и ходит по улицам, где много золотых огней и других райских удовольствий. А мне, значит, можно смело и дальше с бабушкой на базар, можно с дедом на рыбалку, можно на велике (и даже до речки ездить, главное – не рассказывать бабушке потом). Слава святым угодникам, что Саратов – это не наша улица, это всего лишь далекий город. Я сразу даю себе слово никогда не ездить туда, даже когда вырасту. Ну ведь как хорошо-то! Люби себе сколько влезет этого женатого, и никакой ответственности и страданий. Ведь точно никто из нас другого не увидит, не влюбится взаимно и не будет потом справляться с тем, с чем может справиться только один.
– Ба, хватит про Саратов. Давай лучше про белоснежную вишню!
– Птичка моя, кому-то пора в кровать. Давай завтра споем? – бабушка ласково гладит меня по голове. – Обязательно споем. Будет день, и будет пища. Пойдем, я тебя уложу.
Я люблю, когда бабушка, укладывая меня спать, обязательно закутает мои ноги в одеяло, поправит подушку, посидит рядом несколько минут.
– Спокойной ночи, храни тебя Бог. Спи до утра.
И я, засыпая, укутанная в тяжелое гладкое одеяло, слышу, как скрипят половицы, как потрескивает что-то в печи, как бабушка ложится спать.
И мне снится сон. Про золотые огни, про темные улицы и переулки, про чувство, которое пока мне еще неведомо. Сплю я, спит бабушка, спит весь большой деревянный дом. И только один ветер в трубе печально завывает: «А я люблю женатого»...
Отче наш...
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи во искушение, но избави нас от лукавого».
– Запомнила, птичка моя? Теперь повтори всё про себя и спи спокойно.
Каждый вечер, когда я ложусь спать, бабушка читает мне молитву. Я уже выучила «Отче наш» наизусть, слово в слово, могу повторить хоть сейчас, но беда – не понимаю, о чем всё это. Мне ничего не стоит рассказать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра», «Федорино горе» – любое стихотворение, которое попросят. Но рассказать вслух бабушкину молитву не могу. Вернее, могу, но слов не понимаю, не проникаю в их суть. Ну вот, скажите, что сложного в том, что «скачет сито по полям, а корыто по лугам. За лопатою метла вдоль по улице пошла»? Ничего сложного. То-то и оно. А еще! Согласитесь, ведь все понятно в том, что «вдруг какой-то старичок Паучок нашу Муху в уголок поволок – хочет бедную убить, Цокотуху погубить!» Все понятно и ясно, как Божий день. И когда «Мойдодыра» читаешь, вопросов никаких нет, мораль предельно проста: «Надо, надо умываться по утрам и вечерам, а нечистым трубочистам – стыд и срам! Стыд и срам!». Но как понять «яко на небеси и на земли»? Почему «небеси», когда надо «небесах»? И, между прочим, «земле», а не «земли». Странно, почему бабушка с ошибками читает, ведь она у меня даже по-английски немного умеет, песен много знает, историй всяких разных. Но зачем-то каждый вечер читает мне только «Отче наш».
– Баба, а что такое «иже еси»? И что значит «даждь нам днесь»? – я замираю на мгновение в ожидании ответа. И снова сыплю вопросами: – Баб, а кто такой «лукавый», и почему надо оставлять долги? Что значит «не введи во искушение»?
Вопросов у меня столько, что бабушка оказывается совершенно не готовой к такому напору.
Я смотрю на нее и спрашиваю опять:
– Баба, почему только хлеб просить? Почему, а? Что значит «насущный»? Вот мы сегодня с тобой коврижку стряпали, ведь вкусно же было. Почему хлеб-то?
Наша с бабушкой коврижка и вправду вкуснее всякого хлеба и даже магазинных пирожных. Мягкая, словно дышит, вся сплошь из смородинового варенья; когда только из печи ее достаешь, прилипает к пальцам (обязательно подуть потом, чтобы не обожгло). Особенно вкусно с молоком парным или киселем (кстати, его тоже сначала остудить надо, а то кипяток прям в горло). И мне дико от одной мысли, что просят только «насущный хлеб», тем более что он и не особо-то вкусный, разве что когда горячий, тогда хоть краюшка хрустит, а так...
Мои вопросы сбивают бабушку с толку, а меня напрочь лишают сна. Еще какое-то время я с волнением жду ответов, а потом, приподнявшись, упираюсь в изголовье кровати, всматриваюсь в привычные черты ее лица и, как заведенная, снова спрашиваю и спрашиваю. Поток сознания, как бы сказали сейчас психологи, обрушивается на бабушку, но я не унимаюсь. Я смотрю на нее и стараюсь уловить ход ее мыслей, понять, о чем она думает. При свете ночника она мне кажется особенно доброй, теплой, родной-родной (такой я обычно вижу ее в церкви, на службе, или в канун праздников).
– Баба, а зачем вообще молиться? Почему люди молятся? Какого царства все ждут? Зачем оно придет? Баба, можно же жить и на земле? Вот если Бог такой добрый и всех любит, то почему тогда папа болеет сейчас? А мама нас не берет к нему в больницу. Баба... бабушка... почему нам нельзя папу увидеть? Почему нас мама не берет, почему? Баба... папа ведь не умрет, ведь не умрет, скажи?
Летом того года отец лежал в онкологическом центре. Мама моталась к нему почти каждый день, а нас с сестрой не брала. Говорила, что далеко ехать, и делать там нечего. Мы просились, но бесполезно. То, что папа болен, мы понимали, но не понимали, насколько. Врачи делали хорошие прогнозы, говорили, что операция прошла успешно, и опухоль была доброкачественная, но папа оставался непреклонен: только девочек не привози. И мама находила всё новые и новые предлоги, почему нам нельзя в больницу к папе.
Наверное, именно в такие, как порой кажется, безвыходные моменты даже самый заядлый атеист становится верующим. Бабушке кто-то подсказал: пусть дети за сына твоего молятся – детская молитва самая сильная, дойдет до Бога обязательно, дети могут отмолить самого безнадежного больного. И вот каждый вечер бабушка стала читать «Отче наш». Мне же это было непонятно, ведь раньше перед сном обычно читались сказки или стихи, а тут было что-то словно на иностранном языке (после пяти лет учебы на филологическом я, конечно, с легкостью объясняю детям, что «Отче» – всего лишь форма звательного падежа в древнерусском и старославянском, а в современном русском – обращение, и привожу классическое: «Чего тебе надобно, старче?» Но чем для меня были эти слова тогда? Абракадаброй, которую можно выучить, но невозможно понять). Однако бабушка читала, читала каждый вечер.
– Детка, конечно, не умрет. Ты чего, моя птичка? – едва сдерживая слезы, бабушка гладит меня, поправляет одеяло. – Ложись-ка, вот так, давай я тебя укрою, вот подушка куда-то съехала. Мама вас обязательно отвезет к папе, вот только он поправится немного, надо потерпеть. Веришь, птичка? Верь. Обязательно поправится... Обязательно...
– Я верю, баба, верю. Баба, ты только не плачь. Всё ведь хорошо будет. Хочешь, я тебе прочитаю?
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи во искушение, но избави нас от лукавого»...
Шей, моя птичка, шей
– Баба, а к окну крутить, да?
– К окошку, Нюся, к окошку. Иначе машинка встанет.
Лапку опустить, нитки заправить, ткань выправить. Та-та-та-та. Строчит «Зингер», крутится колесо, стежок за стежком.
– Получается?
– Получается!
Бабушка, много лет проработавшая швеей, мастером по пошиву верхней одежды, научила меня шить. В ее комнате стояла машинка большая, ножная, и машинка маленькая, ручная. Обе старые, деревянные, с блестящими металлическими элементами, отсеками для хранения швейных принадлежностей. Летом большая нередко становилась дворцом для моих кукол: справив из подручных материалов, обычно плюшевых кресельных накидок, шатер, я селилась с многочисленной пластиковой свитой красавиц внизу, на ножной платформе. А маленькая зимой частенько превращалась в гнездо для мышей-полевок, селившихся в отсеке для иголок, шпулек и ниток. И эти нитки мышки поедали так, что порой не оставалось ничего, даже катушка была изрядно обгрызана.
В том, что из кусков ткани получались платья, кофты, юбки и штаны, простыни и наволочки, мне виделось какое-то волшебство. Иголка с двумя ушками, но только в одно из них заправлена нитка, плавно опускается, проткнув материал; затем появляется, выводя вторую нитку, уже сплетенную с первой. Раз – стежок. Два – стежок. Иголка вниз и вверх, вниз и вверх, ручка вращается, колесо крутится. К окошку, главное – к окошку. Та-та-та-та. Равномерно и монотонно стучит машинка в комнате.
– Ба! Ба! А потом что? Я прошила сторону.
Бабушка возится в кухне, не слышит меня.
– Баба! Ба-а-а-ба! Баба, я всё!
– Живульку выпустила? А вторую сторону наживулила?
Я стараюсь не порвать нитку, поддеваю ее и вытягиваю из-под основного шва. Процесс в неумелых руках затягивается, нитка рвется.
– Получилось?
Сидишь и молчишь.
– Получилось, птичка?
Делаешь вид, что не слышишь. Борешься с ниткой, стараешься всё исправить, но не знаешь, как. А звать бабушку стыдно, ведь машинка ручная, дело простое на ней шить.
Бабушка заходит в комнату, и спальня наполняется теплым запахом теста. И я понимаю, что сегодня к ужину будут пироги. Скорее всего, с вареньем: такие печет только баба. У мамы, как ни странно, получается всё, кроме сладких пирогов, растекаются они у нее на листе, просачивается сквозь тесто смородиновое варенье, сладкая клубника и кислый щавель... А сейчас морщинистой рукой, испачканной в муке, поправляется в один миг то, что не выходило у меня битых полчаса.
– Ну вот, теперь можешь дальше шить. А как прошьешь, так меня позовешь.
И вновь крутится к окну блестящая ручка, вращается стальное колесо. Раз, два. Раз, два.
Кажется, вся будущая жизнь, взрослая, будет таким же шитьем: сначала наживулишь, наскоро прихватишь ниткой, желательно яркого цвета, чтобы потом видно было, где начисто шить; а затем под чьим-то умелым руководством прострочишь одну сторону, возьмешься за вторую, предварительно снова быстро пройдешься живулькой, аккуратно прошьешь, заметешь следы черновых швов, и так сошьется красивая и нарядная рубашка или выходное платье. Не получится если чего, то крикнешь: «Ба-а-а-а!», и бабушка придет и одним движением руки всё поправит. А ты, довольный собой, еще раз проденешь нитку в иголку, закрепишь шпульку, проверишь, всё ли на надежно, посмотришь в окно и, придерживая один край ткани, начнешь строчить за стежком стежок.
А как освоишь шитье на ручной машинке, так бабушка откроет секреты поважнее и посерьезнее, научит тебя шить по-настоящему, на большом ножном «Зингере». Вот где счастье! Вот где настоящее дело!
Бабушкин дом и комната остались там, в далеком-далеком детстве. С переездом в квартиру (после тяжелой операции на глазах, когда встал вопрос: или зрение, или дом) потерялись машинки. Не крутится ручка к окну. Нет окна, нет дерева в том окне (каждую весну яблоня распускалась бело-розовым облаком, а накануне смерти деда ее ночью убило грозой). Жизнь шьется порой грубыми и прерывистыми стежками, порой строчка выходит на загляденье ровная, но пока нитка не рвется, пока колесико все еще крутится, пока все еще вращается ручка, и бабушка одобрительно кивает и приговаривает: так, Нюся, так, все правильно, шей, моя птичка, шей.
С наступлением холодов темнеет быстро. Выходишь закрывать ставни, вдыхаешь воздух и чувствуешь: мороз крепчает. В черном небе ни звездочки, только фонари по переулку горят да в соседних домах кое-где еще светятся окна. Снега пока нет, но скоро он выпадет. Зима у нас не намекает о себе заранее – приходит сразу и надолго.
Я еле поспеваю за бабушкой. Этакий Филиппок, даром что не в отцовской старой шапке, зато в бабушкиной шали и дедовой телогрейке. Все это богатство на десять размеров больше, но я нарочно не хочу надевать свое, городское: пальто и шапка пахнут по-чистому, стиральным порошком, утюгом, пластиковыми плечиками – словом, всем тем, чем пахнут все обычные магазинные вещи. У шали и телогрейки совершенно иные запахи – живые, кисловато-сладкие, родные, и мне нравится, закутавшись с головы до пят, идти в таком виде за бабушкой и закрывать окна на ночь. Ритуал ежедневный, чувствуешь себя Морозом-воеводой, который с дозором обходит владенья свои (кстати, обязательно по часовой стрелке; почему? никто не объясняет, даже мама все вопросы сразу обрубает и говорит, что так старые люди делали, и нам так же нужно).
После того как ставни закрыты, Кузька с цепи спущен, крючок дверной опущен, ведро в сенки вынесено, а печка подшурована, можно сидеть хоть весь вечер с бабушкой на кухне и песни петь. Репертуар у нас большой, но самые любимые – это «Расцвела под окошком», «Ах, васильки, васильки», «Сняла решительно пиджак наброшенный» и «Огней так много золотых». Их мы поем каждый вечер. А если еще и соседка баба Зина заходит, то вообще целый концерт получается. С настоящим платьем для меня, солистки (и ничего, что из спальных занавесок и тюля, зато почти как у Пугачевой или у Ротару). Бабушки аплодируют, подпевают и сами заводят новые песни. Я знаю наизусть все, но исполняю на бис только самые-самые. Сегодня мы вдвоем, поэтому наш концерт камерный, семейный. Но пою я от этого не тише.
Огней так много золотых
на улицах Саратова.
Парней так много холостых,
а люблю женатого.
Стараюсь я изо всех сил петь выразительно, надрывно, будто сама знаю, о чем это, а бабушка сидит рядом и мне подпевает:
Ох, рано он завёл семью,
печальная история.
Тут наши голоса – мой, тонкий и неокрепший, и ее, звучный и густой – сливаются в один, и он растекается, затапливает все пространство кухни:
Я от себя любовь таю,
а от него тем более!
Странно, конечно, но летом мы не поем, зато осенью и зимой – хоть каждый вечер. Если, разумеется, в дурака или в Чапаева не играем. А уж если в Акулину – так и не до песен. Гляди в оба, не то бабушка оставит тебя с носом. Мне это понятно: там играешь с противником, а тут поешь с родным человеком, поэтому можно не переживать.
Поем мы о разном: то о любви безответной, то о прошедшей, то еще о какой печальной. Счастливых песен в нашем репертуаре нет, но меня это не смущает: еще не настало время страдать из-за любви без счастливого конца, понимать обреченность чувств и невозможность будущего. Как сейчас говорят, бесперспективность и тупиковость отношений. Поэтому детское мое сердце радует песня про огни улиц Саратова. Только вот малость не понимает, что это такое, где это. И думается мне, что это те самые огни, что виднеются сквозь плотные сумерки холодов, когда мы с бабушкой выходим по вечерам закрывать ставни. Вся соседняя улица горит огнями, будто это центр города, а не окраина со сплошным частным сектором. И мне представляется, что «на улицах Саратова» – это где-то по соседству, что-то типа вечерних огней на Советской, самой большой и красивой улице, где даже асфальт есть, по которому так удобно и приятно кататься на велосипеде (правда, только до церкви – ровно до того места, где заканчивается благоустроенная часть дороги). Мистические улицы, преисполненные огня. Так выглядят улицы Саратова.
И тут я начинаю додумывать: где же будет жить мой женатый возлюбленный? Бабушка живет на Березовском – это раз. Я живу сейчас на Туснолобовой, но это несчитово, а вот родилась я на Водопойном тупике. Это внизу Советской, а бабушкин переулок вверху. Значит, все женатые мужики должны жить либо на самой Советской, либо рядом. Если в песне поется: «Его я видеть не должна, боюсь ему понравиться. С любовью справлюсь я одна, а вместе нам не справиться», то, конечно, этот мужик живет где-то поблизости, например, на Ангарской. Только что же это, братцы, получается?! Из дому мне ни ногой, чтобы не встретить его ненароком? В магазин за мороженым не ходи, на рыбалку с дедом не ходи, хотя, если подумать, это самый безопасный вариант перемещения, ибо уходим мы рано, особенно когда за друзьями деда нужно зайти. Встаем в пять, а то и в четыре, отвязываем Кузьку, к которому днем лучше не приближаться – точно оттяпает что-нибудь (сразу понятно, чей сын, и почему дед так часто мать нашего пса вспоминает, тоже злая была наверняка). М-да. Печально. Никуда не ходи. Из дому глаз не кажи, чтобы (не дай Бог!) не встретиться нам с женатым и не влюбиться друг в друга. Вот и сиди целыми днями дома, песни пой да на машинке шей. Или еще что-нибудь.
– Ба... – вкрадчиво начинаю я свое расследование, – а, ба. Ба, а где эта улица Саратова?
Бабушка будто не слышит. Может, заподозрила, что я уже влюбилась в этого женатика?
– Ба, где улица Саратов или Саратова? Как правильно?
– А?! – бабушка словно очнулась. – Что, птичка моя? Улица Саратова? Так это в другом городе. Саратов – город такой.
Вот так дела, вот и приплыли! Глаза мои округляются, как блюдца, а в голове складывается картина трагичнее не придумаешь.
– Ба, а Саратов где? Далеко от Ленинска? Где Полысаево или где Кемерово? Или вообще в Новосибирске?
– Детка, это еще дальше. Это вообще далеко-далеко. Туда на поезде только или на самолете, далеко сильно.
Так вот в чем дело! Ну, теперь все ясно. Значит, пусть себе живет женатик в своем Саратове и ходит по улицам, где много золотых огней и других райских удовольствий. А мне, значит, можно смело и дальше с бабушкой на базар, можно с дедом на рыбалку, можно на велике (и даже до речки ездить, главное – не рассказывать бабушке потом). Слава святым угодникам, что Саратов – это не наша улица, это всего лишь далекий город. Я сразу даю себе слово никогда не ездить туда, даже когда вырасту. Ну ведь как хорошо-то! Люби себе сколько влезет этого женатого, и никакой ответственности и страданий. Ведь точно никто из нас другого не увидит, не влюбится взаимно и не будет потом справляться с тем, с чем может справиться только один.
– Ба, хватит про Саратов. Давай лучше про белоснежную вишню!
– Птичка моя, кому-то пора в кровать. Давай завтра споем? – бабушка ласково гладит меня по голове. – Обязательно споем. Будет день, и будет пища. Пойдем, я тебя уложу.
Я люблю, когда бабушка, укладывая меня спать, обязательно закутает мои ноги в одеяло, поправит подушку, посидит рядом несколько минут.
– Спокойной ночи, храни тебя Бог. Спи до утра.
И я, засыпая, укутанная в тяжелое гладкое одеяло, слышу, как скрипят половицы, как потрескивает что-то в печи, как бабушка ложится спать.
И мне снится сон. Про золотые огни, про темные улицы и переулки, про чувство, которое пока мне еще неведомо. Сплю я, спит бабушка, спит весь большой деревянный дом. И только один ветер в трубе печально завывает: «А я люблю женатого»...
Отче наш...
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи во искушение, но избави нас от лукавого».
– Запомнила, птичка моя? Теперь повтори всё про себя и спи спокойно.
Каждый вечер, когда я ложусь спать, бабушка читает мне молитву. Я уже выучила «Отче наш» наизусть, слово в слово, могу повторить хоть сейчас, но беда – не понимаю, о чем всё это. Мне ничего не стоит рассказать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра», «Федорино горе» – любое стихотворение, которое попросят. Но рассказать вслух бабушкину молитву не могу. Вернее, могу, но слов не понимаю, не проникаю в их суть. Ну вот, скажите, что сложного в том, что «скачет сито по полям, а корыто по лугам. За лопатою метла вдоль по улице пошла»? Ничего сложного. То-то и оно. А еще! Согласитесь, ведь все понятно в том, что «вдруг какой-то старичок Паучок нашу Муху в уголок поволок – хочет бедную убить, Цокотуху погубить!» Все понятно и ясно, как Божий день. И когда «Мойдодыра» читаешь, вопросов никаких нет, мораль предельно проста: «Надо, надо умываться по утрам и вечерам, а нечистым трубочистам – стыд и срам! Стыд и срам!». Но как понять «яко на небеси и на земли»? Почему «небеси», когда надо «небесах»? И, между прочим, «земле», а не «земли». Странно, почему бабушка с ошибками читает, ведь она у меня даже по-английски немного умеет, песен много знает, историй всяких разных. Но зачем-то каждый вечер читает мне только «Отче наш».
– Баба, а что такое «иже еси»? И что значит «даждь нам днесь»? – я замираю на мгновение в ожидании ответа. И снова сыплю вопросами: – Баб, а кто такой «лукавый», и почему надо оставлять долги? Что значит «не введи во искушение»?
Вопросов у меня столько, что бабушка оказывается совершенно не готовой к такому напору.
Я смотрю на нее и спрашиваю опять:
– Баба, почему только хлеб просить? Почему, а? Что значит «насущный»? Вот мы сегодня с тобой коврижку стряпали, ведь вкусно же было. Почему хлеб-то?
Наша с бабушкой коврижка и вправду вкуснее всякого хлеба и даже магазинных пирожных. Мягкая, словно дышит, вся сплошь из смородинового варенья; когда только из печи ее достаешь, прилипает к пальцам (обязательно подуть потом, чтобы не обожгло). Особенно вкусно с молоком парным или киселем (кстати, его тоже сначала остудить надо, а то кипяток прям в горло). И мне дико от одной мысли, что просят только «насущный хлеб», тем более что он и не особо-то вкусный, разве что когда горячий, тогда хоть краюшка хрустит, а так...
Мои вопросы сбивают бабушку с толку, а меня напрочь лишают сна. Еще какое-то время я с волнением жду ответов, а потом, приподнявшись, упираюсь в изголовье кровати, всматриваюсь в привычные черты ее лица и, как заведенная, снова спрашиваю и спрашиваю. Поток сознания, как бы сказали сейчас психологи, обрушивается на бабушку, но я не унимаюсь. Я смотрю на нее и стараюсь уловить ход ее мыслей, понять, о чем она думает. При свете ночника она мне кажется особенно доброй, теплой, родной-родной (такой я обычно вижу ее в церкви, на службе, или в канун праздников).
– Баба, а зачем вообще молиться? Почему люди молятся? Какого царства все ждут? Зачем оно придет? Баба, можно же жить и на земле? Вот если Бог такой добрый и всех любит, то почему тогда папа болеет сейчас? А мама нас не берет к нему в больницу. Баба... бабушка... почему нам нельзя папу увидеть? Почему нас мама не берет, почему? Баба... папа ведь не умрет, ведь не умрет, скажи?
Летом того года отец лежал в онкологическом центре. Мама моталась к нему почти каждый день, а нас с сестрой не брала. Говорила, что далеко ехать, и делать там нечего. Мы просились, но бесполезно. То, что папа болен, мы понимали, но не понимали, насколько. Врачи делали хорошие прогнозы, говорили, что операция прошла успешно, и опухоль была доброкачественная, но папа оставался непреклонен: только девочек не привози. И мама находила всё новые и новые предлоги, почему нам нельзя в больницу к папе.
Наверное, именно в такие, как порой кажется, безвыходные моменты даже самый заядлый атеист становится верующим. Бабушке кто-то подсказал: пусть дети за сына твоего молятся – детская молитва самая сильная, дойдет до Бога обязательно, дети могут отмолить самого безнадежного больного. И вот каждый вечер бабушка стала читать «Отче наш». Мне же это было непонятно, ведь раньше перед сном обычно читались сказки или стихи, а тут было что-то словно на иностранном языке (после пяти лет учебы на филологическом я, конечно, с легкостью объясняю детям, что «Отче» – всего лишь форма звательного падежа в древнерусском и старославянском, а в современном русском – обращение, и привожу классическое: «Чего тебе надобно, старче?» Но чем для меня были эти слова тогда? Абракадаброй, которую можно выучить, но невозможно понять). Однако бабушка читала, читала каждый вечер.
– Детка, конечно, не умрет. Ты чего, моя птичка? – едва сдерживая слезы, бабушка гладит меня, поправляет одеяло. – Ложись-ка, вот так, давай я тебя укрою, вот подушка куда-то съехала. Мама вас обязательно отвезет к папе, вот только он поправится немного, надо потерпеть. Веришь, птичка? Верь. Обязательно поправится... Обязательно...
– Я верю, баба, верю. Баба, ты только не плачь. Всё ведь хорошо будет. Хочешь, я тебе прочитаю?
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи во искушение, но избави нас от лукавого»...
Шей, моя птичка, шей
– Баба, а к окну крутить, да?
– К окошку, Нюся, к окошку. Иначе машинка встанет.
Лапку опустить, нитки заправить, ткань выправить. Та-та-та-та. Строчит «Зингер», крутится колесо, стежок за стежком.
– Получается?
– Получается!
Бабушка, много лет проработавшая швеей, мастером по пошиву верхней одежды, научила меня шить. В ее комнате стояла машинка большая, ножная, и машинка маленькая, ручная. Обе старые, деревянные, с блестящими металлическими элементами, отсеками для хранения швейных принадлежностей. Летом большая нередко становилась дворцом для моих кукол: справив из подручных материалов, обычно плюшевых кресельных накидок, шатер, я селилась с многочисленной пластиковой свитой красавиц внизу, на ножной платформе. А маленькая зимой частенько превращалась в гнездо для мышей-полевок, селившихся в отсеке для иголок, шпулек и ниток. И эти нитки мышки поедали так, что порой не оставалось ничего, даже катушка была изрядно обгрызана.
В том, что из кусков ткани получались платья, кофты, юбки и штаны, простыни и наволочки, мне виделось какое-то волшебство. Иголка с двумя ушками, но только в одно из них заправлена нитка, плавно опускается, проткнув материал; затем появляется, выводя вторую нитку, уже сплетенную с первой. Раз – стежок. Два – стежок. Иголка вниз и вверх, вниз и вверх, ручка вращается, колесо крутится. К окошку, главное – к окошку. Та-та-та-та. Равномерно и монотонно стучит машинка в комнате.
– Ба! Ба! А потом что? Я прошила сторону.
Бабушка возится в кухне, не слышит меня.
– Баба! Ба-а-а-ба! Баба, я всё!
– Живульку выпустила? А вторую сторону наживулила?
Я стараюсь не порвать нитку, поддеваю ее и вытягиваю из-под основного шва. Процесс в неумелых руках затягивается, нитка рвется.
– Получилось?
Сидишь и молчишь.
– Получилось, птичка?
Делаешь вид, что не слышишь. Борешься с ниткой, стараешься всё исправить, но не знаешь, как. А звать бабушку стыдно, ведь машинка ручная, дело простое на ней шить.
Бабушка заходит в комнату, и спальня наполняется теплым запахом теста. И я понимаю, что сегодня к ужину будут пироги. Скорее всего, с вареньем: такие печет только баба. У мамы, как ни странно, получается всё, кроме сладких пирогов, растекаются они у нее на листе, просачивается сквозь тесто смородиновое варенье, сладкая клубника и кислый щавель... А сейчас морщинистой рукой, испачканной в муке, поправляется в один миг то, что не выходило у меня битых полчаса.
– Ну вот, теперь можешь дальше шить. А как прошьешь, так меня позовешь.
И вновь крутится к окну блестящая ручка, вращается стальное колесо. Раз, два. Раз, два.
Кажется, вся будущая жизнь, взрослая, будет таким же шитьем: сначала наживулишь, наскоро прихватишь ниткой, желательно яркого цвета, чтобы потом видно было, где начисто шить; а затем под чьим-то умелым руководством прострочишь одну сторону, возьмешься за вторую, предварительно снова быстро пройдешься живулькой, аккуратно прошьешь, заметешь следы черновых швов, и так сошьется красивая и нарядная рубашка или выходное платье. Не получится если чего, то крикнешь: «Ба-а-а-а!», и бабушка придет и одним движением руки всё поправит. А ты, довольный собой, еще раз проденешь нитку в иголку, закрепишь шпульку, проверишь, всё ли на надежно, посмотришь в окно и, придерживая один край ткани, начнешь строчить за стежком стежок.
А как освоишь шитье на ручной машинке, так бабушка откроет секреты поважнее и посерьезнее, научит тебя шить по-настоящему, на большом ножном «Зингере». Вот где счастье! Вот где настоящее дело!
Бабушкин дом и комната остались там, в далеком-далеком детстве. С переездом в квартиру (после тяжелой операции на глазах, когда встал вопрос: или зрение, или дом) потерялись машинки. Не крутится ручка к окну. Нет окна, нет дерева в том окне (каждую весну яблоня распускалась бело-розовым облаком, а накануне смерти деда ее ночью убило грозой). Жизнь шьется порой грубыми и прерывистыми стежками, порой строчка выходит на загляденье ровная, но пока нитка не рвется, пока колесико все еще крутится, пока все еще вращается ручка, и бабушка одобрительно кивает и приговаривает: так, Нюся, так, все правильно, шей, моя птичка, шей.