ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2007 г.

Скажи мне несколько слов. (рассказ)

Автор: Татьяна Ильдимирова
Было около трех ночи, когда Павел, привыкший к стакану воды у изголовья постели – маленькой своей слабости, поймал рукой пустоту и перевернулся на другой бок, упрашивая себя забыть о сухости во рту, язык от которой – будто новенькая промокашка. Жажда не унималась и настойчиво просила Павла спустить ноги с кровати и, нашарив тапочки, шагнуть в темноту чужого дома.

Его окружала непривычная тишина. Черная тишина, бархатистая, по-настоящему ночная, поглотившая все, и домашние, и уличные звуки, как сны по молодости, сильной усталости или медикаментозному приказу глотают людей до утра. Под кроватью Павла спали детские страхи, пока еще не страшные, лишь неприятный постыдностью своей страх темноты беспокойно ворочался в дальнем углу. Между книжными полками и кроватью маршировали одна за другой мысли, как те слоны, которых следует считать для скорого наступления сна.

Да, да, думал Павел Андреевич Рогов, жизнь в конце концов цепко ухватывает собственный хвост и заводит в беспечно оставленное детство. В детство, но искаженное, будто кривое зеркало, детство, лишенное обычных детских радостей и стремления поскорее стать взрослым. Когда некуда больше взрослеть, остается лишь жить в обратную сторону, и кое-кто из приятелей Павла, не успев дойти до увенчанной сединами старости, уже погрузился в детство до неподвижности, немоты и неумения пользоваться горшком.

Вот так просто его имя или хотя бы слово «папа» заменили безликим «он», две недели спорили громко, его не стесняясь, говорили: «он, он, он», будто собственные детские годы успели забыть, не подозревая, как обидно звучит это местоимение – и, не спросив согласия, решили выкорчевать его из его жизни и пересадить в жизнь чужую и заранее им ненавидимую.

Павел чувствовал обидную свою неважность и ворочался на простыне, пахнущей потом – словно чужим потом и в постели незнакомой.

Нелегко привыкнуть к тому, что больше ты не взрослый. Ничего от тебя не зависит. Видишь несправедливость. Или неправильность. Или просто глупость. Но ты не взрослый! И тебе остается одно из двух: или научиться не видеть, или делать вид, что не видишь. Изменить все равно ничего не сможешь. Если только сказать, что ты на самом деле думаешь. А толку?

Медленным шагом, опираясь на растущие из темноты перила, Павел Андреевич спустился вниз – где-то там, он помнил, была кухня. Он еще не знал, где включается свет, и ругал себя за постыдную беспомощность – ну не старик же дряхлый! Жажда его усиливалась с каждым шагом по лестнице, и руку оторвать от перил было так же страшно, как впервые на катке. И в точности так же, как на том самом катке, ноги Павла заскользили вдруг вперед сами по себе. Неуклюже взмахнув руками, словно пытаясь ухватиться за воздух, Павел растянулся на полу.

Его одновременно испугала и обрадовала прежняя тишина в доме. От стыда Павел Андреевич забыл о жажде, но стоило ему перевернуться на четвереньки, чтобы подняться наконец на ноги, как в глаза выстрелило светом. По лестнице спускался высокий полный Антонио. Он молча подошел к Павлу, зевнул в сторону и протянул широкую руку.

– Я споткнулся, – по-русски объяснил Павел Андреевич.

Антонио продолжал стоять истуканом с вытянутой рукой.

– Я искал кухню. Я хочу пить, – c пылающим лицом продолжал виноватый Павел.

Пребывая в продолжении своего сна, Антонио молчал.

– Спасибо, – догадался сказать Павел и, ухватившись за расслабленную сном руку Антонио, выпрямился, отряхнул зачем-то колени. – Я пить хочу, – повторил он. – Я кухню искал. Где кухня? Мне бы воды простой, кипяченой. Из чайника.

Павел изобразил, как наливает воду из чайника в стакан. Антонио указал на кухонную дверь и, добавив что-то безразличное на английском, ушел наверх.

Павел Андреевич все еще чувствовал прикосновение руки Антонио, от чего хотелось вытереть руку о штаны и спрятать ее в карман. Тут только он заметил, что на нем семейные трусы с изображением долларов, изрядно полинявшие, и, не сдержавшись, захохотал, хлопая руками по коленкам. Антонио обернулся, посмотрел на него, как на забавную собачку, и лицо Павла под взглядом его залилось свекольным. Антонио подмигнул.

* * *

Маруся проснулась оттого, что Антонио не было рядом.

– Что случилось? – спросила она, когда тот снова забрался под одеяло. Поймала себя на том, что говорит по-русски, но Антонио понял ее.

– Твой отец искал кухню и заблудился, – Антонио засмеялся большим животом.

– С ним все ОК?

– Конечно. Спи.

Мария влюбилась в Антонио с первого взгляда. С такой фразы может начинаться женский роман или бразильский бесконечный сериал. Конечно, девочка Маша тоже любила мальчика Тошу, но, как говорила Мария своему новоиспеченному американскому жениху Антонио, шестнадцатилетним девочкам положено делать глупости; главное – чтобы эти детские глупости не растягивались на всю жизнь.

Говорила она это на чистом английском языке, с благодарностью родителям, засунувшим ее в английскую школу. Дальше застопорилось. Пединститут. Маша не особо любила детей и учителем стала обычным, со стандартным набором фраз: «Иванов, к доске», «Завтра в школу с родителями», «Дай дневник», «Белкина, в свою тетрадь!». Она думала: стоило так радоваться на выпускном обретенной свободе, чтобы через какую-то пятилетку снова каждое утро просыпаться с нежеланием идти в школу. Но английский – еще раз спасибо родителям, выучила она легко и с удовольствием.

Маша впервые увидела Антонио полгода назад. Еще ни словом с ним не обменялась – но одновременно стало неуютно и радостно, и когда он впервые обратился к ней, она засмущалась и вместо нее на его вопросы отвечала директриса: да, эти дети изучают английский язык с первого класса, да, они очень способные, да, да. Маша, обычно боевая, сегодня, стоя рядом с живым американцем, краснела, кивала, переминалась с ноги на ногу и прятала руки за спину, стесняясь отсутствия маникюра на не по-модному коротких ногтях.

В тот день Маруся проводила образцово-показательный урок в третьем классе. Лучшие ученики выходили к доске и, смущаясь перед впервые увиденным живым иностранцем, читали английские стихи. Боясь, что они собьются, бледная Маша шепотом подсказывала текст, Антонио смотрел на нее и улыбался. Маша стеснялась лишний раз поднять на него глаза.

Отличник Миша бойко рассказывал историю про Маугли и отвечал на вопросы Антонио: меня зовут Миша, мне девять лет, я хочу быть бизнесменом, my father is business man too. Антонио хохотал, повторял: « Good , good ! » и снова хохотал.

Осмелев, Миша спросил, чем занимается мистер Антонио и есть ли у него дети.

Мистер Антонио ответил, что он преподает английский язык в школе в городе Нью-Йорке и что детей у него пока нет.

Он поинтересовался, не хочет ли Миша тоже стать учителем английского языка, когда вырастет.

Миша вежливо отказался: « No , thank you ».

Все засмеялись. Антонио громче всех. Огромный и громкоголосый, своим хохотом он заполнил весь класс. Глядя на него, трудно было сдержать улыбку.

После урока Антонио пил чай в учительской, закусывая лимоном без сахара, и рассказывал, что с детства мечтал увидеть Россию.

Мария предложила:

– Вам нужно приехать к нам зимой. Иначе вы так и не увидите настоящую Россию.

Антонио засмеялся, обхватил руками плечи, изображая холод:

– О, нет, нет, холодно! Наполеон замерз! Гитлер замерз! И я замерзну!

– Зато красиво, – возразила Мария. – Снег. Вы видели когда-нибудь снег?

Антонио ответил:

– В Америке тоже бывает снег.

Мария отмахнулась:

– Ну, это наверняка не настоящий снег. Вот если бы вы увидели наш снег!

– Пришлите мне, пожалуйста, к Рождеству посылку со снегом, – попросил Антонио.

– Ее конфискуют на таможне, – пошутила Маша.

Дома Маша рассказала об Антонио отцу и Тоше. Оба смеялись. О том, что Антонио записал ее телефон, Маша промолчала. Позвонил Антонио на католическое рождество, когда она уже почти выбросила его из головы. Мария говорила на английском, и Тоша, сидящий рядом, внимательно вслушивался, но не понял ни слова. Он спросил: «Кто?». «Коллега», – с раздражением ответила Маша. – «Коллега из Штатов».

Ей страшно было надеяться на большее. Она уже знала, что жизнь иногда обходится с мечтами не по справедливости. Боялась очередного разочарования. Не хотела больше никогда в жизни чувствовать горечь, которая остается от мечты, превратившейся в «так...».

В феврале Антонио, не дождавшись посылки, приехал в Россию смотреть на настоящий снег.

* * *

– Как тебя звали дома? – спросил Антонио.

– Marusia.

– Как? Пожалуйста, повтори, я не понял.

– Marusia.

– Я буду звать тебя honey. Тебе нравится, honey ?

– Да.

Засыпая, довспоминала.

Редкость для Сибири, подарок к прилету Антонио – несуровая зима, укутавшая город бережно, красотой, а не стужей.

Снег шел тихо-тихо. Нежный, как зефир. Казался мягким на ощупь и сладким на вкус.

Маша к тому времени дважды говорила с Антонио по телефону, обменялась с ним десятком электронных писем и, боясь погрязнуть в виртуале, жила в ожидании реальной встречи. Для всех ее знакомых Антонио оставался тайной. Маша боялась превратить свое сокровенное в предмет обсуждения, осуждения и зависти.

Прилетел. В первый же день Маша потащила его в лес кататься на лыжах.

– Да, – говорил Антонио, – русский снег – настоящий снег!

– Только сибирский снег имеет право называться снегом, – отвечала Маша.

Разговаривали. Молчали. Антонио замерз, но не жаловался.

В последний день он спросил:

– Мария, ты хочешь быть со мной?

Она, не задумываясь напрасно, через оглушительный стук своего сердца ответила:

– Хочу.

– Я, кажется, тоже, – сказал Антонио.

Ночью Маша лежала на краю дивана, отодвинувшись от Тоши, и думала через тире: Антонио – счастье, Антонио – счастье.

На следующий день она услышала отцовское «Да ради Бога». Его обычные слова, когда она затевала что-нибудь новое.

* * *

– Да ради Бога, – ответил Павел Андреевич.

Маруська сидела совсем как Лена, ноги сложив по-турецки. Лицом-то вот на Лену не похожа, зато фигура, волосы и, кстати, походка – со спины не отличить. Лена, та тоже шагом никогда не ходила, все бегала. И жесты, взгляды те же: сердится Маруська – руки в замок, глаза отводит, да еще и швырнет что-нибудь сподручное.

Вышел из кухни смущенный Тоша, сел рядом с Марусей, та слегка отодвинулась, но не ушла, продолжала смотреть на экран телевизора, где закатывался смехом зрительный зал. Маша старалась улыбаться, Тоша повторял за ней улыбку, нелепый, как карикатура. Дети, дети малые, неразумные. Маша – родная, но жалость сильнее к Тоше. Вслух говорить об этом нельзя.

По комнате и лицам кружили легкие, дымно-сероватые сумерки. Лица, полки, растекшийся желток торшера отражались в оконном стекле, на фоне густых рябин, зачерненных вечером, и оранжевых, золотистых, фото-синих окон дома напротив. Все молчали, но в комнате так недоставало тишины, что звенело в ушах.

Вчера из Америки пришло приглашение.

Павел догадывается, что равнодушием и налетом цинизма Маруся прикрывает самую мякоть сердца. Живое сердце разумных доводов не признает и против Машиной воли наполняется жалостью к Тоше, беззащитному, как морская свинка. Маша усыпляет жалость словами «Любовь оправдывает все» и «Со мной ему было хуже, я делала его несчастным». Жалость почти не сопротивляется. Маша думает для самоуспокоения: может быть, ненадолго. И отцу то же самое сказала, давясь надеждой совсем другого рода: ненадолго, в гости. Виза так и называется: гостевая. Но потом... Потом... думает Маша и улыбается, представляя, как спустя какой-то месяц будет она, счастливая, засыпать в теплом запахе Антонио.

Побежали американские дни, не отличаясь один от другого и склеиваясь в один нестерпимо долгий день: одновременно ... не дома, все чужое, все неправильное, я здесь как в клетке, как в тюрьме какой-то, скорей бы все закончилось и мы уехали домой, но только бы Маша ничего не заметила... и ... так страшно, что однажды утром проснусь – и снова дома, однокомнатная теснота, дурацкая работа, радио «Шансон»... из-за одного только радио «Шансон» стоило уехать... правильный Тоша....

Впервые со времен Маруськиного подросткового хипповства и бродяжничества Павел чувствовал себя настолько далеким от нее – не ближе чем за десять тысяч километров – и чужим, как незнакомый прохожий на улице.

Маруся, увлеченная заграничной жизнью, почти не обращала на него внимания. Зная, как любит Маруся новые игрушки, Павел Андреевич не обижался на нее. Думал он: скоро эта эйфория у нее пройдет. Не мог он отделаться от предсонной мечты о том, что в один прекрасный день Маша скажет: «Папа, хватит мучиться, поехали домой».

Однажды воскресным утром, сидя на плетеном стуле у бассейна, Павел разглядывал свой новый дом – небольшой, двухэтажный, фисташкового цвета. Он повторял про себя: «Это мой дом» – и не хотел произносить такое. Собственная футболка казалась ему тесной, потому что в грудной клетке поселилась давящая тоска.

Это не его дом, это не его дом, это не его дом, неужели непонятно? Павел не будет жить здесь. Он не сумеет жить здесь. Он чувствует непробиваемую стенку между собой и всем вот этим, не русским, а стало быть, не настоящим. Знает только, что нравиться ему может только дома. В России. В его квартире. То есть дома. Он хочет остаться прежним Павлом Андреевичем Роговым, гражданином Союза Советских... то есть Российской Федерации.

Время занять было нечем. Павел пытался браться за книги, но, против ожиданий, язык не давался ему, слова не оседали в памяти, а скользили мимо, мимо, будто им не хватало места в его голове. Не успев запомниться, слова теряли свои значения и наделялись неверным смыслом. Павел понимал это и не говорил по-английски, боясь вызвать смех. Маша же переключилась на английский легко, словно компьютер. Павел улавливал отдельные слова из общей абракадабры и ему казалось, что обсуждают и осуждают его. Маша, жалея, переводила ему обрывки разговоров, но не всегда, он стеснялся попросить перевести или говорить разборчивее. Тогда он делал вид, что слушает. Кивал со всепонимающим видом. Страшился разоблачения. Дни в календаре зачеркивал. Домой бы, домой...

Впервые за свои пятьдесят пять лет жизни Павел чувствовал себя стариком – потому что был он здесь бесполезный и даже лишний.

Антонио прав, подумал Pavel, хотя Антонио никогда не говорил об этом вслух.

Антонио чувствовал остро, как собака, запах неприязни, исходящий от Павла Андреевича, и если от Павла не тянуло бы еще и тоской по дому, Антонио вскоре возненавидел бы его. При Марусе он обращался к Павлу по слогам и ласково, как к ребенку.

Если же оставались дома вдвоем, то сидели в разных комнатах, а когда сталкивались на лестнице или на кухне, то оба, русский Pavel и италоамериканец Antonio, молчали, как немые, а друг на друга смотрели, будто незнакомые.

Одно и то же слово на двух разных языках было у них в мысленном ходу: «Приперся». И ждали одного – отъезда Павла.

Что творилось в Маруськиной душе – они не знали. Как всегда, порхала Маша.

* * *

Восьмого августа случилось то, чего двадцать три года боялся Павел: ушла из дома и не вернулась девушка двадцати трех лет, ростом метр семьдесят шесть, рыжие волосы до середины спины, густая апельсиновая челка, карие глаза, зеленые контактные линзы, веснушки, одета в потертые джинсы, ярко-оранжевую футболку и джинсовую куртку, на ногах кроссовки; ушла рано утром, когда все спали, никого будить не стала, куда ушла – не сказала, но, как обычно, оставила на кухонном столе записку на русском: «Не волнуйся, скоро буду» – значит, отцу записка, не Антонио.

В одиннадцать вечера, когда к окнам прочно приклеилась опасная темнота, Маруся еще не вернулась, и Павел внутри развозмущался, пряча беспокойство; в половине же первого ночи злость прошла, а беспокойство, невысказанное, задрожало, заколотилось о ребра.

По комнатам струилась прохлада, проникающая в домашнее тепло с каждым хлопком входной двери. Телефон молчал. Очень громко молчал. Сердце устало ухало, как после давки в утреннем автобусе. И было не отдышаться, потому что не хватало воздуха.

Беспокойство разрослось так, что заняло всю грудную клетку. Оно заставляло Павла кругами ходить по дому, браться то за одно, то за другое дело, подниматься наверх, не допив на кухне чай, в погоне за кажущимся телефонным звонком, выдернуть из розетки радио, выключить телевизор и выглядывать на улицу, одновременно прислушиваясь к звукам из дома.

Беспокойство было прямо-таки нехорошее, выматывающее, оно, ни с кем не разделенное, вцепилось в душу, как бультерьер в палку, и грызло, и цеплялось, не отставая.

Павел подошел на цыпочках и приложил ухо к двери спальни Антонио, из-за которой раздавались сварливые голоса телевизора. Павел постучал, но Антонио за ток-шоу не слышал его. Павел было решил, что Антонио уснул перед телевизором, а такое действительно случалось часто. Он постучал громче, потом еще громче, потом окликнул. Прислушался к англоязычному телевизору.

Антонио не отвечал. Павел приоткрыл дверь, заглянул в щель шириной в палец, никого не увидел. Открыл дверь шире. Распахнул ее настежь.

В комнате не было Антонио. На кровати валялась его скомканная домашняя рубашка. Как обычно, стоял яркий запах мужского одеколона. Вслед за радостным возгласом телеведущего комната наполнилась аплодисментами и – затем – рекламой.

От ночного холода и беспокойства Павла передернуло. Он выключил телевизор и погасил в комнате свет. Порывался выйти на улицу, но не хотел отходить далеко от телефона. Сел в глубокое кресло и обхватил руками плечи, разгоняя холодные мурашки.

На какое-то мгновение выбравшись из тесного тела, Павел почувствовал Марусю. Как уже бывало раньше с ним, когда Машка убегала из дома.

Вообще такое часто с людьми происходит. Называется – интуиция. И еще одно есть подходящее слово – родство. На самом деле происходит это очень просто. Протягивается на один-единственный миг тоненькая ниточка и понимаешь, каково сейчас близкому человеку. Нужно только закрыть глаза и представить себе его. И все сразу становится ясно. Только легче от этого знания делается редко. Обычно – тяжелее. Так и тянет позвонить. Но что-то останавливает. Или некуда звонить. Остается одно – ждать. Пережидать. Если это не самое тяжелое в жизни, то просто очень тяжелое. Пережидать.

Вот сейчас – Маруся жива и здорова, но ей тоже неспокойно. Все в ней дрожит и звенит, как посуда в шкафу в трехбалловое землетрясение.

Случилось с ней что-то. Да, что-то не очень хорошее. Обидели, расстроили, разочаровали? Или просто взбрело что-то в голову?

Подобные мысли так просто не отпускают, кружатся вокруг, как пчелы над арбузом. Не пускают в сон, мешают обычным, привычным, безобидным вечерним занятиям. Заставляют буквы в книге прыгать перед глазами черными точками. Не пропадают, даже если закрыть глаза и притвориться спящим. Нет, не пропадают. Сидят рядом в темноте и нашептывают глупые вещи о высокой преступности в Соединенных Штатах Америки.

И думаешь: может быть, я чем-то обидел? Шаришься в памяти и множество шершавых слов находишь.

* * *

В половине двенадцатого Антонио вошел к Павлу без стука и в мокром плаще, но с кухонной Марусиной запиской в руках и растерянностью на загорелом пухлом лице. От шапки его волос пахло уличной влажностью, с плаща стекал дождь. Антонио всего потряхивало, глаза беспокойно бегали, ни за что не цепляясь, и Павел не знал: замерз ли под дождем, волнуется или, может быть, успел выпить?

Антонио что-то быстро и неразборчиво спросил, Павел его не понял. Антонио спросил громче, с раздражением в голосе. Он даже не пытался казаться вежливым. Антонио был трезв, как стеклышко, но зол на Марусю, впервые, и эту злость надлежало выкричать, сорвать на ком угодно, лишь бы прекратить кипятить ее в себе с каждым шагом.

Павел пожал плечами – ему нечего было ответить.

Антонио развернул скомканную записку и вопросительно поднял брови.

Павел прочитал наизусть: «Не волнуйся, скоро буду». Ему стало жаль Антонио, но по-прежнему нечего было ему сказать. Он смотрел поверх его головы, на прямоугольник двери. Ждал, когда же Антонио наконец уйдет.

Антонио уходить не собирался. Он выплюнул резкое слово и хлопнулся в кресло Павла. Смотрел он на Павла выжидающе, напоминал боксера перед поединком, и на всякий случай Павел сказал ему на чистом русском языке, качая головой и пожимая плечами, переводя свои слова на международный язык тела:

– Я тоже не знаю, где она. Я тоже беспокоюсь. Я очень беспокоюсь, – выделил он дрогнувшим голосом слово «очень». – Она ничего мне не говорила. Она меня не предупреждала. Я ничего не знаю. Антонио, я сказал бы вам, если бы что-нибудь знал, но я тоже ничего о ней не знаю. Совсем ничего не знаю. Она просто взяла и ушла. Наверное, – предположил он вслух, – ей понадобилось немного побыть одной. Но ведь это совершенно нормально. Я думаю, она где-то в городе. Может быть, сняла номер в гостинице, если у нее есть с собой деньги. Или, например, сидит на вокзале в зале ожидания, – Павел принялся размышлять вслух, – это на нее похоже. Или... Нет, я ничего не знаю. Я совсем ничего не знаю.

Антонио показал на телефон, выразительно шевеля густыми бровями.

– Нет, нет, – Павел выразительно помотал головой. – Она не звонила. О-на не зво-ни-ла, – громко и четко повторил он в надежде, что Антонио поймет его и выйдет. Рядом с Антонио, как и прежде, Павлу было неуютно и зябко.

– Она не звонила, – еще раз повторил Павел и замолчал.

Антонио расстроенно сдулся, зачем-то застегнул на все пуговицы плащ и вышел из комнаты, пробормотав недовольное « Sorry ». Кресло после него осталось дождливо влажным. Павел лег на кровать и прикрыл глаза – не в сон, в томительное ожидание, которое не подчиняется законам времени.

Первая мысль: если досчитать до тысячи, то телефон обязательно зазвонит.

Вторая мысль: надо что-то делать, надо что-то делать, нельзя сидеть сложа руки, надо что-то делать, куда-то идти, звонить... может быть, просто обойти квартал... поискать Машкину записную книжку?.. Маруся, конечно, вернется, но... но когда? ... и все-таки где она прячется? Может быть, она голодная? Она взяла с собой деньги? А зонтик? А если она в эту минуту на улице, под дождем, без зонта, и ей некуда пойти? Если Антонио правда обидел ее, то вернется она не скоро, Машка гордая... Сумасшедшая, и не предупредила заранее, ни слова, ни взгляда, ничего, ну, сказала бы, так мол и так, буду там-то... там-то – это где?

– Друг? – сквозь громкие спутанные мысли услышал он русское с акцентом слово и в недоумении приподнялся на локтях. Над ним навис Антонио с англо-русским словарем в руках. Антонио слегка покачивался вперед и назад, будто таким нехитрым способом не давал себе снова сорваться в грубость.

– Я не знаю, – в такт ему, медленно и раздумчиво ответил Павел. – У нее нет здесь ни друзей, ни подруг. Нет, нет, no , no , no !

Павел замолчал, потому что вовсе не был уверен в сказанном и Марусиной откровенности с ним. Он выхватил из рук Антонио словарь и, прошелестев страницами, ткнул пальцем в подходящее слово «нигде». Его обуревал страх за Машку. Он думал: Антонио – мужчина, он должен сделать что-нибудь, позвонить... хоть что-нибудь сделать, хоть что-нибудь, а не сидеть сложа руки.

Антонио вышел.

Павел увидел свое всклокоченное отражение в оконном стекле. Он настежь распахнул окно, наполовину высунулся в охлажденную и дождем промытую ночь. На улице было по-ночному тихо-тихо, но из-за стенки доносились грузные шаги Антонио (наверное, от окна к двери, от двери к окну, и снова, и снова, и снова). Павел закурил папиросу, пуская в американскую беззвездную ночь облако никотинового дыма.

Капля никотина, Павлу обычно дарящая спокойствие, на этот раз не возвратила ему ожидаемого душевного равновесия. Не докурив, Павел выронил папиросу за окно, спустился вниз к телефону и проверил, на месте ли его гудки. Затем, вернувшись в свою комнату и свет не гася, лег на кровать, уложив голову на пропахшие куревом пальцы.

* * *
2007 г №6/2007 Проза