Глава 1 Возница передней телеги, поправив дорожную поддевку, громко скомандовал: – Тпру! – и соскочил на землю. Обе повозки остановились. Сквозь рыхлую пелену белесых облаков сочился свет майской луны. Там, куда он падал, загоралось огненное желто-оранжевое зарево – и на тупых вершинах сосен, и на их лапах, и, еще больше, на поверхности серебристой от росы травы, уходящей от края дороги в неведомую черноту. – Будем прощаться? – спросил Врангель. Достоевский промолчал, сжался. Опустил голову так, что не видно глаз. Только на впалых щеках оставались следы недавних слез, которых он не скрывал – не хотел или не мог… Врангель не ждал ответа на свой вопрос. Он знал, что в эти последние минуты перед расставанием Достоевскому надо побыть хотя бы несколько минут возле Марии Дмитриевны. – Адам! Шампанского на посошок! – обратился Врангель к слуге, выполняющему в настоящую минуту роль кучера. Из сундучка извлекли две темные бутылки игристого белого вина «Вдова Клико». Луна облизала блескучее заграничное стекло. Адам сорвал металлическую проволоку «мюзьле». Врангель прошел к передней телеге. На солдатском тюфяке выдавливал из себя бессвязные слова Исаев, прижавшись спиной к сыну Паше. – Идем ко мне в линейку, Александр Иванович! Еще по паре бокалов за легкий путь… Исаев прытко соскочил на землю. Его изрядно покачивало. – Это мы, Егорыч, вмиг! Это мы… Адам выставил на поднос три бокала. Исаев, не дожидаясь напутствующих слов от Врангеля и Достоевского, одним махом схватил дрожащей рукой бокал и опрокинул содержимое в рот. – Пардон-с, господа! За нашу счастливую дорогу! После второго бокала, переходя на икоту, произнес тоном обиженного ребенка: – Горит душа перед неясностью грядущих событий… Вот ведь как… Достоевский молчал, не поднимая головы. Врангель повел плечами, бессловесно протянул третий бокал Исаеву. – Адам, откупоривай еще! Исаев устало опрокинулся в повозку Врангеля, навалившись спиной на продольную деревянную перекладину. – А пусть будет так! – смыкая веки, выдохнул он. – Счастье – оно всегда впереди… Это я вам говорю, господа! Счастье нам никогда не обогнать! Нет-с!.. Адам знал свое дело. После нового хлопка улетела в оранжевую траву вторая пробка. Исаев оживился на некоторое время. Снова вплеснул в себя несколько глотков шипучего наслажденья. И тут же откинул голову и захрапел. Достоевский прошел к телеге, на которой находилась Мария Дмитриевна. За все время обрывчатого разговора мужчин она не проронила ни слова. Сидела в теплой душегрейке, словно большая встревоженная птица, собравшаяся взлететь и скрыться в загадочной черноте хвойного леса. – Я вас никогда не увижу, голубушка Марья Дмитриевна! – остановился около колен любимой женщины Достоевский. – Вы поймите, как жестоко оставаться одному в этом гадком мире… Не видеть вас… ни завтра, ни через неделю, ни через год… Голос Достоевского предательски дрогнул. Он взял руку Исаевой, прижался к ладони щекой. Женщина почувствовала, как горячее дыхание Достоевского коснулось ее озябших пальцев, а в ложбинке ладони остался жар мужских слез отчаяния. Его голова припала к груди Марии Дмитриевны. – Милая моя! Единственная в жизни радость! Ясочка моя!.. Проснулся Паша. Приподнял голову. – Папенька где? – Спи, голубок! Спи! Он расстается с Александром Егоровичем. Сейчас тронемся… Видишь: уже прощается Федор Михайлович… Исаева положила ладонь на голову Достоевского. Жидкие, тонкие, как вычесанный лен, волосы… «Тепло ли ему с ними зимой?» – подумала она, перекрестив голову, и добавила вслух: – Бог не оставит нас, все в его руках. Как решит, так оно и исполнится! Полно убиваться, мой дружочек! Вы же знаете, насколько я несвободна в проявлении своих чувств! И от этого в сердце еще больше тоски и горечи… Из-за деревьев показался возница Исаевых. – Хозяин-то чего?.. Пожалуй, остается али как? Не торопясь подошел Врангель. Обнял за плечи Исаеву. – Счастья вам на новом месте. Берегите себя там. Кузнецк не Семипалатинск. Климат более суров и больше предрасположен к болезням. Пусть вас хранит Бог! А мы будем молиться за вас. Адам, накинув одну руку Исаева на свое плечо, вел его к телеге. Тот бесчувственно мотал головой, пытался что-то произнести, но у него ничего не выходило. Наконец Исаева уложили возле сына, где он и угомонился. Мария Дмитриевна, не снимая душегрейки, накинула на себя шаль, коротко взмахнула рукой: мол, прощайте! И груженая телега двинулась в сторону Шемонаихи… Нарушив ночной покой, загремел поддужный колокольчик коренника и мелко ударил подшейный бубенчик пристяжной лошади. Из-под колес поднялась темно-сиреневая пыль. Сквозь нее было видно, как в самом конце телеги топорщится перевязанный пеньковой веревкой немудреный скарб Исаевых: внизу обитый в диагональную полоску деревянный сундук с посудой, зеркалом и зимней одеждой, чемодан с бельем, холщевый мешок с обувью и разным старьем, рядом с ним самовар, добравшийся в эти края аж с самой Астрахани. Возле хозяйки возвышался баул с дорожным провиантом, лекарствами и бронзовым распятием Христа. Все остальное из хозяйства было роздано в счет накопившихся долгов…
Глава 2
К городу подкатили далеко за полночь. До самого утра Федор безостановочно ходил по отведенной ему комнате. Он не раздевался, от долгого пребывания в сапогах ныли ноги… Наконец повалился на холодную по-монашески постель. Но ему казалось, что вот-вот раздастся близкое ржание лошадей, и под окнами остановится вернувшийся экипаж семейства Исаевых… Проходило еще несколько минут. И возникала совершенно другая мысль. Нет, нет… Это невозможно! Они теперь так далеко, что, будь он голубем, все одно бы не догнал их. Федор готов был кинуться вслед за своей Машенькой, догнать телегу и бежать, как непривязанная собака. Только бы быть возле нее рядышком и дышать ее присутствием… Потом мысли путались. Федор пытался встать с топчана, но снова обессиленно валился в ненавистную постель. Он еще никогда в жизни не жалел себя так, как в эти минуты… Такого с ним не было ни в начале солдатчины, ни на каторге в Омске, даже на Семеновском плацу в день предстоящей казни вместе с другими петрашевцами 22 декабря сорок девятого… Подобного крушения он не испытывал и в те дни, когда трагически скончался его батюшка Михаил Андреевич, а еще раньше, когда отдала Богу душу любимая маменька Марья Федоровна… Федор до соленой крови кусал иссохшие губы. Как дите, рыдал, уткнувшись в набитую опилками казенную подушку. И бесконечно повторял одно и то же: – Где ты теперь, милая? Ясочка моя ненаглядная… С восходом солнца он незаметно задремал, но вскоре осознание случившегося выдернуло его из тонкой дремы. Всей своей сущностью почувствовал себя не просто слабым и разбитым, а никчемным и уничтоженным. Это было намного хуже того состояния, когда он возвращался к жизни после очередного приступа тяжелой болезни. Будь она проклята, эта падучая!.. Господи! Чего только не навалилось на него одного!.. Правда, привязавшуюся к нему болезнь Достоевский давно считал неотрывной частью собственного тела – тем же, что были для него руки, голова, сердце, наконец душа – то есть всем, что вложено в человека Богом. Припадки ослабляли, истончали его организм, как истощает тело любая другая болезнь. Но эта не иссушала до дна его дух и сознание, а наоборот как будто бы старалась выковать в нем силу и волю, озарить временно помутившееся сознание. ТАМ был другой мир, в нем все было устроено по-другому. Достоевский вдруг выбывал из реальной жизни, а потом возвращался в нее. Возвращался, правда, разбитым, с болью в каждом мускуле, в каждой клеточке тела. Федор не мог понять, кто в нем борется: или он с болезнью, или она с ним. В конце концов, он свыкся, смирился с этим состоянием. С годами так глубоко погружался в прострацию, что совершенно ничего не помнил после очередного приступа. Но проходило время, и с каждым новым возвращением душа становилась божественно просветленной. Это придавало ему удвоенные силы, несокрушимую веру, терпение и работоспособность… Значит, это был дар, ниспосланный Спасителем во имя благополучия и счастья человека… А сегодня Федора настиг иной удар. Это был итог неразделенной любви. Любви несчастной, без каких-либо надежд. Федор понимал, что с отъездом Исаевых он враз лишился будущности, брошен на произвол судьбы, как упавший с дерева желтый лист. Все его высокие надежды и планы будут поглощены суетой сует. Останется только одно сплошное прошлое. Мысли перемежались между собой, путались в сюжетах канувших семипалатинских встреч с уехавшим навсегда человеком. Но вскоре снова возвращались к дороге, облитой лунным светом… Он, как ни старался, никак не мог припомнить, когда впервые познакомился с ней, точнее: когда обратил на нее особое внимание. Сейчас ему казалось, что он знал ее всю жизнь, нес ее в себе с того дня, сколько помнил себя человеком. Ведь это не придуманный им Макар Девушкин, а он, Федор Достоевский, бесславно и несчастливо прожил большую часть жизни рядом с Марьей Дмитриевной. Еще будучи кондуктором, то есть воспитанником Главного инженерного училища в Петербурге, и не зная женской плоти, Федор сотворил в голове образ той, которую потом нечаянно встретил на земле и так нелепо потерял… Он долгое время пытался схоронить ее от посторонних глаз под условным именем Варвары Алексеевны Доброселовой. И вот чем все это закончилось! Горем, слезами отчаяния и обиды… – Ясочка ты моя ненаглядная!.. Вечная ты моя любовь…
Глава 3
Первая весточка из Кузнецка застала его врасплох. Хотя ждал ее ежедневно и ежечасно. И сам писал почти каждый день, только дорожная почта не торопилась доставлять его письма до адресата. Да и выходило из написанного им, что он больше всего радеет о семье Исаевых, а о любви своей чувства излагал, сжавши зубы, и все, что относилось к этой любви, мысленно пытался упрятать между ровным порядком строк… Сообщение из Кузнецка пришло с казенной почтой на имя Врангеля – стряпчего по уголовным и гражданским делам только что образованной Семипалатинской области. Так письмо без всякой мороки и опаски могло дойти до человека важного и ответственного. Ну, а тот-то знает все тонкости и особенности этого дела… Александр Егорович подал Достоевскому невскрытый конверт из Кузнецка. Федор несколько раз пробежал по одной стороне листа, на которой уместилось все скромное послание. Мария Дмитриевна писала, как и где они устроились в Кузнецке, чем теперь занимается Александр Иванович. Оказалось, что квартируют они недалеко от тамошней реки Томи, почти на самом въезде в Кузнецк, если ехать из Барнаула по зимнику, а муж определен заседателем по корчемной, то есть кабацкой части… Вот так и почти все… – Щуку выпустили в море, – с горечью заметил Достоевский про Исаева, – добром не закончится… В порыве нахлынувших чувств Федор строчит одно письмо за другим. Благо новостей в городе да и в батальоне хоть отбавляй… Только до чего ж гадко устроена почтовая служба! Письма приходится отправлять с совершенно случайными людьми: с ямщиками, а то и с татарами-извозчиками, доставлявшими в Кузнецк различную кладь. Но больше всего Достоевского терзает нелепая мысль: во что бы то ни стало встретиться, поскорее повидаться с предметом своей трагической любви. Червь разлуки грызет его нутро с каждым днем ухватистей и больнее. Так дальше жить нельзя… С подачи Врангеля друзья из окружения Достоевского предлагают организовать встречу «на нейтральной территории». Подходящим местом кто-то показал на город Змиев – центр Змеиногорского серебряного рудника. Но любимая женщина пишет, что по сложившимся причинам выехать никуда не сможет. Достоевский понимает и принимает эти причины. Мария Дмитриевна права: она уже сообщала, что у мужа на фоне беспробудного пьянства прогрессирует застарелая чахотка. Кроме того, Змиев не какой-нибудь Салаир, он располагается даже не на середине пути от Кузнецка, а почти под самым носом Семипалатинска. Это не рукой подать, а сотни проклятых верст… Было бы бесстыже выманивать замужнюю, к тому же больную женщину на такой длительный и дорогостоящий вояж ради нескольких минут или даже, пускай, часов тайного свидания. Так что, несмотря на огромное желание увидеть и обнять любимого человека, он больше не проявляет никаких потуг в отношении эфемерной встречи. Достоевскому лезет в память фиаско придуманного им Макара Девушкина, который вырвался из писательского подчинения и безрезультатно пытался уговорить Вареньку сделать выбор в свою пользу. Только он не Девушкин и поступить так, как его герой, никогда не сможет… И в то же время Федор не хочет смириться со сложившимися обстоятельствами. Проходит чуть более месяца, и до Семипалатинска докатывается неожиданное письмо, в котором изложена скорбная весть: мол, Александр Иванович приказал долго жить. Скончался несчастный утром 4 августа на тридцать третьем году жизни. К смерти подошел с ясной головой, сделал последние наставления жене и сыну, несмотря на неимоверную боль в иссохшем теле. Жена не написала ни единого слова, которое бы могло бросить тень на ушедшего в вечность супруга. Врангель, бегло пробежавший по поданному Достоевским листу, обнаружил, что за каждым словом Марии Дмитриевны чувствовался весьма сдержанный человек с высокими нравственными устоями… Таких людей на свете – единицы. Федор не знал, что к этому времени семейство Исаевых в Кузнецке терпело полнейший денежный крах. Глава семьи в последние дни перед смертью осознавал, что будет похоронен на чужие заемные или поданные в виде милостыни деньги, в лавках еще больше вырастут зачетные долги, нечем будет кормить сына Пашу. В Сибири у Исаева нет ни одного близкого человека, к которому можно обратиться без унижения собственного достоинства. Почти вся родня отвернулась от него… Правда, есть младшие сестры жены Соня и Вера – только где они… Да и у них нет лишнего капитала. Так что даже на маломальскую помощь надеяться не приходится… Должно быть, в подсознании у Александра Ивановича имелась слабая мыслишка, что семью пустить по миру не позволит только один на свете человек – Федор Михайлович Достоевский. Но Исаев никак не мог сообразить, как извернется в сложившейся ситуации бедный солдат, живущий в далеком степном городке. И все-таки, пока тлела мысль, стоящий на смертном пороге Исаев пытался ухватиться за последнюю ниточку…
Глава 4
До Федора Михайловича добирается сообщение, что его любимая женщина в Кузнецке утоляет свою бедность милостыней от чужих людей. Но и сам он тоже нищ, пуст – без гроша в кармане и к тому же ограничен в свободе. Как придуманный им когда-то обреченный на бедственное существование Макар Алексеевич… Незабвенный человече. Правда, тот в полном смысле был втоптан в грязь – у него из рваных сапог вылезли наружу пальцы... А Достоевский, слава Богу, носил кем-то недоношенную, но еще пригодную для пользования солдатскую обувку… Он мысленно перебирает свою ближайшую родню. Из всех родственников, кто способен оказать малейшую денежную помощь, оказывается только старший брат Михаил… Он бы, безусловно, вошел в положение Федора. Но Михаил так далеко… Да и из последних писем следовало, что тот сам на краю краха – недавно у него сгорела папиросная фабрика. Ну, а тетушка Александра и родные сестрицы Варвара и Вера, подмятые теткой под себя, вообще не хотят слышать о какой-либо женитьбе впавшего в безумие родственника… Мысли высветили образ самой младшей сестры Сашеньки. Но Александра тоже с недавних пор отвернулась от Федора, возгордившись тем, что стала «подполковницей», выйдя замуж за Николая Ивановича Голеновского, удачливого инспектора Павловского кадетского корпуса в Петербурге. Других братьев можно совсем не принимать в расчет. Где-то в провинции прозябает добрая душа, бессребреник Андрей, тот, которого он когда-то пытался «выходить» от настигшей хворобы. И еще Николаша, неудачливый инженер-архитектор – любитель выпить и сам больше других нуждавшийся в постоянной помощи… Очень одиноким почувствовал Федор себя внутри своего далекого семейства… Наконец, решившись, Достоевский пишет просьбу ближайшему для него человеку барону Врангелю, который некстати оказался в отлучке. – Я умоляю, мой дорогой друг, послать Марье Дмитриевне любую возможную в сложившихся обстоятельствах сумму денежных средств. Буду Вашим вечным должником! Хотя бы 50 рублей серебром… По этой его просьбе Врангель незамедлительно высылает в Кузнецк несколько сот рублей, хотя сам он в это время оказывается в весьма щекотливых жизненных обстоятельствах. Врангель влюбился в белокурую красавицу – жену горного начальника Алтайских заводов, то есть в супругу полковника Андрея Родионовича Гернгросса – человека, известного не только в Сибири, но и Петербурге. И завел со знатной женщиной роман. Любовница, к сожалению Врангеля, оказалась не простым орешком. Екатерина Осиповна Гернгросс, тридцати трех лет от роду и уже мать шестерых детей, длительное время пребывая в любовной связи с прокурором, одновременно пытается соблазнить других красивых мужчин, вьет из них веревки, хочет получать дорогие подарки. Но не мыслит потерять высокопоставленного супруга. До Александра Егоровича, вначале обезумевшего от своей барнаульской бестии, доходят слухи, что к его пассии с намерениями разделить любовь тяготеют другие важные персоны, среди которых числится некий ловелас под условным именем Маркиз. Врангель, конечно, понимает, кто это: человек из близкого к нему окружения. И прокурор старается укоротить отношения с мадам Гернгросс, первым делом пытается ограничить себя в расточительстве … Но финансы Врангеля все равно исчерпываются… Он переживает любовное фиаско, но не может признаться в этом даже ближайшему другу Достоевскому. Нет, Врангель не скрывает своей «подлой» любви к «краденой у мужа Катеньке». Даже пытается чем-то оправдать ее и себя. Но в нем живуч немецкий рационализм, и он, разложив все «за» и «против», не верит в благоприятный исход зашедших так далеко отношений с очаровательной соблазнительницей. Деликатно, исподволь Врангель пытается убедить и Достоевского в бесперспективности его чувств к Исаевой. Ну, мол, не судьба, дружище: твоя безденежная военщина, эта проклятая падучая, отступающая только на короткое время, и полная неясность с будущностью в литературе… Хотя для меня вы, Федор Михайлович, продолжаете оставаться выше самого Гоголя! Вот так… Неприятный осадок у Врангеля остался от последнего крутого разговора с Достоевским. Коснулись отношений с Исаевой. – И что? – протестующе заявляет в порыве не то гнева, не то смятения Достоевский. – Во мне все пережито, расставлено по местам. Я не отступлюсь ни на шаг, что бы со мной ни случилось… Я не знаю и не хочу знать, как и что там происходит у вас… А я люблю свою Марью Дмитриевну и буду любить неизменно! Слова других людей меня совершенно не интересуют… Главное, что я горд этой любовью и понесу сокровенное чувство через все невзгоды… Так, как я, не сможет любить никто другой!.. Вы же знаете меня, Александр Егорович! Врангель хотел было упрекнуть друга в излишней самоуверенности и эгоизме по отношению к любимой женщине. Но Достоевский резко поднялся, накинул на плечи потрепанную шинель с поднятым красным воротником и молча выскочил из кабинета… Глава 5
…А жизнь шла своим чередом. В январе 1856 года бывшему штрафному солдату отдельного Сибирского корпуса Федору Достоевскому присваивается звание унтер-офицера. Получилось это, конечно, не само собой, а с помощью друзей, причем не только окружавших Достоевского в Семипалатинске и живших в Омске, но и тех, кто помнил его в Санкт-Петербурге. Среди них были и те, кто не был лично знаком с Федором Михайловичем, но чтил его писательский талант. Правда, еще до этого времени жизнь Достоевского понемногу стала меняться к лучшему. По протекции генерала Константина Ивановича Иванова, водившего знакомство с некоторыми друзьями Достоевского, ему разрешили покинуть казарму и переселиться в съемную комнату в прилегающей к гарнизону слободке. Ротный командир Степанов подходящим местом для житья унтер-офицера выбрал дом Пальшиных, расположенный на пустыре вблизи старого кладбища. Безотрадное место, зато недалеко от начальства. Старая изба из нестроевого леса, углы и стены которой перекошены. Простенки для тепла кое-как смазаны глиной, побелены на один раз. Вот уж действительно: поиздевался Бог над черепахой… Из мебели угодили две скамьи из нетесаных плах да три гнутых по-венски стула, на стенах красовались лубочные картинки с видами праздничных веселий, загаженные мухотвой. Почти от самого порога разместилась пузатая русская печь. В комнате за ней устроили постель квартиранту, вместо комода поставили старый ящик из досок. Угол Достоевского хозяйка Пальшина отделила ситцевой перегородкой. В главном помещении стоял скрипучий стол без клеенки. Небольшое зеркало в раме из резного дерева. Выцветшие, полинялые до истончения занавески кое-как прикрывали несколько горшков с геранью. На всем налет копоти от дешевых свеч. И только одно развлечение: из углов, щелей и дырочек глядят на тебя сотни длинноусых тараканов… Но и в таких условиях после казармы Достоевский почувствовал себя на седьмом небе! Он достиг малой свободы – делай у себя что пожелаешь! А ему хотелось только одного: писать и писать… Ротный Степанов свое дело знал досконально, он догадывался о тайных желаниях Достоевского и сразу же с его появлением в батальоне приказал своему фельдфебелю приглядывать за солдатом – как-никак за тем тянулся хвост бывшего политического кандальника. К счастью, бывалый фельдфебель за малую мзду устранился от всякого надзора и перестал вникать в дела своего подопечного. А с повышением того в звании и вовсе отстал от бывшего каторжанина. Из головы Достоевского на минуту не выходил ангельский образ Марии Дмитриевны Федор не столько был рад своему долгожданному раскрепощению, сколько возможности приблизить мечту: увидеть наяву и обнять ненаглядную ясочку… Под впечатлением от разговоров с прокурором Врангелем и с одобрения жены Катюши полковник Гернгросс весьма положительно относится к писателю Достоевскому. Он даже изъявляет желание, чтобы тот перешел к нему на службу и готов будущему работнику при чертежном кабинете платить достойное жалование. Федор, не веря в то, что перед ним когда-нибудь откроются двери отечественных издательств, согласен переехать в Барнаул. Но возникает загвоздка: надо любой ценой добиться согласия начальства военного и тюремного ведомств. Без такого разрешения переезд Достоевского в Барнаул невозможен. В конце концов рождается хитрый ход: по указанию Гернгросса его люди из горного округа изыскивают причину для командировки Достоевского в Барнаул. Двадцатипятилетний адъютант губернатора красавец Василий Петрович Демчинский, человек, ни на минуту не расстающийся со своими золочеными аксельбантами, готов провернуть остросюжетную затею с поездкой унтер-офицера. Пока что до Барнаула…
Глава 6
В холодные дни конца февраля 1854 года из Омска вдоль обрывистого берега реки по казацкому тракту передвигался на юг небольшой санный обоз в сопровождении пяти конвойных казаков. Изредка всхрапывали покрытые инеем лошади. То и дело воздух резал скрипучий визг, срывающийся с санных полозьев. На одних из саней сидел небритый, старческого вида человек с глубоко запрятанными глазами. Это был бывший узник омской каторжной тюрьмы Федор Достоевский. Его и еще нескольких человек ссылали на пожизненную солдатчину в Семипалатинск, расположенный на правом берегу Иртыша и окруженный бесконечными киргизскими степями… После тягостной и душной тюремной обстановки, после неумолчного лязга металлических запоров и зычных команд бескрайность Прииртышья туманила, до одурения хмелила голову. Здесь, казалось, была полная свобода, жаль, только Бог не дал за спиной крыльев, а то бы так и воспарился в морозное бирюзовое небо и растворился у кромки самого солнца… – Значит, так! – оглядел нехорошим взглядом приехавших и поставленных в шеренгу офицер, временно исполнявший обязанности ротного командира. – Здесь вам не там! Корм в батальоне никто зря не ест… – И кивнул стоявшему слева ефрейтору с белой лычкой на погоне: – Чтобы до вечера очистили отхожие места от дерьма! Круто развернулся и, насвистывая известную только ему польскую мелодию, пошел в штабную комнату. Так началась жизнь бывшего писателя, петрашевца и заклятого каторжника в новой ипостаси. Достоевскому определили место в казарме. Дощатые нары у дверей, которые весь день почти не закрывались, а ночью из щелей в них сквозил пронизывающий поток воздуха, укутывая толстой наледью порог и нижнюю часть косяков. Бывало, дверь за ночь так примерзала внутри кривого проема, что двое солдат с силой отрывали ее со своего места... До утра из разных концов казармы доносились стоны хворых солдат, не попавших в батальонный лазарет ввиду его переполненности. И там, и здесь бок о бок лежали люди, которых мучили скорбут (цинга), ревматизм, костоеда суставов, чахотка и даже тифозная горячка. Казалось, в эту единственную на свете юдоль согнали весь человеческий сброд. Тут были и старики за пятьдесят, и молодые люди, которым только что исполнилось восемнадцать. Кого-то за своевольный нрав в солдаты сослали помещики, другие тянули лямку так называемых наемщиков, отбывая за долги и деньги мучительную службу. Были здесь штрафники из воинских подразделений центральной России. А в последнее время появился новый сорт людей – государственных преступников, которым смертную казнь или каторгу заменили пожизненной солдатчиной. Соседом по нарам оказался расторопный паренек Наум Кац, человек иудейской веры. Свою солдатскую долю он отбывал за дезертирство из Тверской губернии, куда попал из Бердичева. Наум родился в семье потомственного портного, понимал толк в шитье и этим обеспечивал себе более или менее сносные условия существования… Каждодневные изнурительные построения и смотры на плацу доводили солдат до полной потери сил. Муштра, муштра до одеревенения не только тела, но и мозгов. За малейшую провинность могла последовать палочная расправа. А если огрызнулся или, не дай Бог, недобро посмотрел на офицера, предусматривался прогон по «зеленой улице». Достоевский больше всего боялся этого наказания, боялся не только физической боли. Он знал, что не сможет перенести насилия над собой. Тело как-нибудь может перетерпеть, а душа – нет, она не вынесет – тогда только на шею веревка… Не менее ужасным было участие в палочной расправе. Однажды Достоевского поставили в «зеленую улицу». Сквозь строй прогоняли тщедушного солдатика, плюнувшего вслед хамоватому штабс-капитану Свиньину. Два казака волокли полуживого бедолагу без нательной рубахи. Сплошной багровый пласт тела чуть заметно вздрагивал под ударами. Достоевский размахнулся и… его вырвало. После этого он долго пил вонючую теплую воду, которая вскоре извергалась к его ногам. Мерещилось, что внутри него скопилась вся гнусность, которую он ежедневно впитывал в себя на плацу и в казарме… Вечером того же дня с ним случился припадок. – Больше в «зеленку» этого хлюпика не назначать! – отдал приказ командир первой роты Андрей Иванович Бахирев, молодцеватый офицер, полагавший свою службу святым, но в то же время собачьим делом. Теперь Достоевский считал дни, проведенные в омской тюрьме, днями мертвой жизни, но они хотя бы не калечили его душу. А тут… Так прошло без малого два года.
Глава 7
Часов около девяти утра к Пальшиным постучал солдат. – Чего тебе, служивый? – вышла заспанная хозяйка дома. На ее опухшем лице красовались красные вмятины от долгого и безмятежного сна. – Его благородие Достоевского срочно требует к себе ротный командир. – Какая надобность? – вслед за Пальшиной показался в нательной рубахе встревоженный квартирант. – Не могу знать, вашбродь! Приказ есть приказ, – и ухмыльнулся. Ему не раз уже приходилось переть сюда, в слободку, с одним поручением: вызвать к очам начальства унтер-офицера Достоевского, недавнего товарища по казарменным нарам и, как правило, замыкающего ротное подразделение на учебных или торжественных смотрах… В штабной комнате сидело несколько человек. Почти все дымили папиросами, полученными с последней оказией из Омска. Присутствующие находились в благожелательном расположении духа. Особенно командир батальона подполковник Григорий Беликов. У него была простая русская фамилия, но многие называли его на свой и даже киргизский лад: Белихов и даже Велихов… Он откликался на любую из них и, пожалуй, не помнил фамилию, доставшуюся от родителя. Подписи, не задумываясь, ставил под той, которая сидела на уме писарей. Загорелое лицо командира молодило его. В свои за сорок он выглядел намного моложе, к тому же необыкновенно юркий и подвижный. Подполковник глубоко затянулся, выпустил через ноздри две голубые струи дыма и обнажил редко расставленные зубы. – Подфартило тебе, Федор Михайлович. Гернгросс в Барнауле прослышал о твоих талантах в фортификации, просит откомандировать в свое распоряжение дней на десять. Я бы, конечно, не дал согласия… Такие люди, понимаешь, самому под боком нужны. Да больно в твою пользу наседал Демчинский. Тут уж не попрешь против власти. Хоть и знатный он в наших краях ходок, зато правая рука самого генерал-губернатора. То ись Гасфордта Густава Христиановича. Дай ему Бог здоровьица! – и разулыбался. – По правде сказать, я бы с тобой и сам рад поехать. Шампанского попить вволюшку, на балу с красивыми дамами побеседовать. Мазурку, польку, поди б, станцевал не хуже какого сосунка… А так… рад бы в рай, да грехи, брат, не пускают… Писарь с завитками седеющих волос торопливо выписал подорожную, батальонный казначей выдал прогонные. Ровно столько, сколько полагалось унтер-офицеру: при кореннике с одной пристяжной ровно две копейки за каждую версту. Итого в оба конца почти 18 рублей. На улице Достоевского снова повстречал неугомонный Беликов. – Я уже дал команду, Михалыч. Поутру за тобой подкатит тарантас. Приветствуй от меня лично барнаульское начальство. Скажи, что я им завсегда рад! Мои запасы в ларях неистощимы… (Эх, знал бы ты, бедовая голова Беликов, что не безграничны твои подотчетные запасы… Тогда б не пустил себе в скором времени пулю в лоб!) …Утро удалось тихое, бескрайнее, словно ни в одной из четырех сторон света не имело берегов. И земля будто ни в одной точке не касается неба. И вдоль пути растет не придорожная трава в росной изморози, а лежит Богом рассыпанный по ковылю изумруд… На заставе экипаж встретил дежурный офицер. Его заранее предупредили о путнике, направляющемся в Барнаул. Инвалид (должность нестроевого солдата, поднимающего шлагбаум по команде офицера) с выпученными глазами пропустил незнакомого ему унтер-офицера. Он припомнил, что около года назад видел это же лицо здесь, только в другой форме – рядовым солдатом. Тогда он сидел в одной линейке с важной городской персоной Врангелем… А сейчас… – Уф, ты! Уже унтер-офицер! Ужасти какие-то в этом Семипалатинске… Взаправду говорят, что скоро нагрянет конец света…