Огни Кузбасса 2025 г.

Дарья Верясова. Я не умру. Монопьеса

В середине сцены на лавке сидит очень юная босоногая девушка. Ее волосы коротко острижены. Пространство вокруг походит то ли на бедную комнату деревенского дома, то ли на сарай. Время от времени снаружи доносится стук топора и молотка, будто кто-то что-то строит.

Не пылит дорога, не дрожат листы, погоди немного, отдохнешь и ты... Что, нравится? Мне говорили, что я превосходно читаю Гёте. (Улыбается, закрывает глаза и снова серьезна.) Я запомнила запах смерти. Однажды она подошла вплотную и дышала мне в лицо. Терпеть не могу, когда на меня дышат живые люди, а тут не абы кто – смерть! Воздух такой теплый и резиновый, им кто-то уже дышал. От этого воздуха разболелась голова, но я думала, что все пройдет само, надо только отвлечься. Вернулась из школы, взялась за уборку. У нас очень маленькая комнатка: моя кровать, мамин диван, шкаф да стол. Для этажерки с книгами кое-как нашли уголок. Не развернешься. Мы втроем с мамой и братом, только мама всегда на работе. А брат сразу из школы поехал в свой кружок юных художников при музее. Шура чудесно рисует! У него большое будущее, так все говорят. Его картины в нашем классе повесили. Точнее, это не картины, а иллюстрации к «Мертвым душам», но какая разница? Из других классов приходят любоваться, – так талантливо нарисовано. Шура и меня много рисовал. Я ведь терпеливая, умею молчать. Знал бы он, как хорошо я умею молчать. (В сторону.) Ну, уж ты-то это понял! Как хорошо, что ты не понимаешь по-русски...

Слышится стук топоров, будто что-то сколачивают.

Нет, не надо об этом, надо думать о другом, совсем другом. Шуры не было дома, и я сама принесла воды от колонки, затащила ведро на второй этаж. Наклонилась с тряпкой. Вдруг все закружилось, двоиться стало, потом потемнело. И вдруг грохот, вроде бы упало что-то тяжелое на пол, и я лежу, понимаю, что этим тяжелым было мое собственное тело, это оно упало. И всё исчезает.

Открываю глаза, где я, что со мной – не понимаю. Матрас под спиной бугристый, не такой, как дома. И потолок – беленый, не деревянный с привычными пятнами. От сучков на досках такие круглые коричневые срезы остаются, я на них всё детство любовалась. Так они мне нравились! Казалось, что это шоколад, я его однажды пробовала выковырять из потолка. Поставила на стол табуретку и залезла. До кружка не дотянулась, а палец занозила и едва не кувыркнулась с той табуретки. Так глубоко занозила, что даже иголкой не выковыряла. Щепка большая была, чуть не с полпальца, дергаю ее, пыхчу, слезы наворачиваются, да только еще глубже загоняю. Потом папа пришел, пинцетом занозу выдернул и спиртом прижег. И такое было облегчение, что палец не воспалится, гангрены не будет и руку не отрежут! Глупо, да? Я с детства гангрены боялась. У бабушки в селе жил калека, на Гражданской войне ноги потерял. Белые его ранили, и он в снегу пролежал несколько дней, пока свои не подобрали. Он был добрый, этот калека, только очень уж пил. Дедушка держал винную лавку, и к нам соседи часто захаживали. И этот калека на деревяшке с колесиками то и дело к крыльцу подъезжал. Всё детство я на него пялилась, очень боялась, что когда-нибудь тоже без ног останусь... (Гладит себя по ногам.) Ноги мои, ноги, бедные мои ноги, несчастные... Дедушка жалел его, наливал стаканчик за просто так. Тот захмелеет да и уснет прямо под забором. Не ругался, не кричал, а тихо засыпал под забором. Я все думала: почему он пьет? А бабушка сказала, что врачи его избавили от двух гангрен разом: от болезни в ногах и от жены. Не захотела та с инвалидом жить, сбежала в город. И вот доживает он свой век, а смысла не видит. Разве что бог его быстрее из-за вина приберет, бог, он к убогим добрый. Бабушка моя богу верит и в церковь ходит. У нас церковь в селе деревянная, высокая. Колокол далеко слышно.
Мне тогда в больнице показалось, что я этот колокол слышу. Наверное, в ушах гудело от лекарств, но мне правда показалось, что колокол. В комнате темно, а потолок белый-белый, чуть не сияет. И будто манит к себе, как тот рай, который бабушка описывала. Кажется, поднимешься к этому потолку, прижмешься к нему телом, впитаешься вся в него, а душа насквозь полетит. Высоко-высоко, на небо! И от этого понимания дух захватывает и плакать хочется. Страшно ведь лететь: а что там наверху? Вдруг и правда никакого бога нет, ведь пишут в газетах, что его нет, и учителя в школе так говорят, а я сейчас умру, и никто не вспомнит о том, что жила такая девочка на земле!
Только я не заплакала, я от потолка отвернулась. Ну как отвернулась? Глаза скосила, чтобы не видеть белизны и не рвануться к ней. Смотрю: окно сбоку, а не в головах, как дома было. Фонарь уличный видно, белый снег под ним вьется. А на столе рядом с кроватью никелированный ящичек блестит. Ну, такой, для шприцев. Я смотрю на этот ящичек и вдруг понимаю, что это всего лишь больница, и такое облегчение, что я не умерла, и, наверное, теперь совсем никогда не умру, буду жить долго-долго, лет до ста! Спокойно стало, нестрашно. Я глаза закрыла и снова провалилась в пустоту.
А потом игра в догонялки началась: то вынырну в реальность, то опять в какой-то кисель упаду. А кисель горячий, липкий, так запросто из себя не выпустит! Ворочаюсь в нем, кувыркаюсь, как акробаты в цирке, а выдернуть себя из киселя не могу. Лица какие-то мелькают. Даже не лица, а глаза между марлевыми повязками и белыми шапочками. Они меня переворачивают, обтирают водой, что-то горькое вливают в рот, втыкают иглы в позвоночник, и я стараюсь не кричать, но какая же это боль! Она прямо по скелету в руки бежит, в ноги. Как электричество по проводам или вода по трубам. Как будто только ради боли и сделано мое тело. И так всё долго, целую вечность! А потом резко – темнота, и сквозь нее яркие звезды, и я лечу между ними, то набирая скорость, то замедляясь.

Но однажды я окончательно пришла в себя. Вот так – раз! – и поняла, что сознание мне подчиняется, и я могу не просто скосить глаза, а еще и повернуть голову в сторону окна. И понимаю, что палата общая, а не бокс, значит, теперь-то уж точно иду на поправку. И больно мне больше не будет. Дурочка... Кабы знала, какая она бывает – боль. Ноги мои, ноги, бедные мои... (Встряхивает головой.) Нет, всё правильно. Знала, на что иду. Присягу принимала, как настоящий красноармеец. (С вызовом.) Да, красноармеец! Если бы еще раз спросили: пойдешь на задание? Я бы не думала, я бы пошла. Жалко, что задания не выполнила... (В сторону.) Живые вы остались, вот что жалко. Да и маму жалко.
Когда ее пустили ко мне в больницу... Такое у нее было несчастное лицо, как будто она совсем не спала с тех пор, как я заболела. А я ведь почти месяц между тем и этим светом пробегала. Никак не могла определиться, на каком остаться. Это врачи так говорили, а я-то помнила сияющий потолок и как в сторону отвернулась. Только мама об этом не знала, боялась за мою жизнь. Менингит с осложнениями – не шутка! Она ведь, когда пришла меня навестить, медсестра просит ее подождать, мол, сейчас доктор выйдет, а мама вспоминает, что вот так же было, когда отец умер. Наш отец, наш папа. Ее тоже просили подождать доктора, а она до последнего не понимала, что всё, она теперь вдова. А про меня услышала, что доктор выйдет, и чуть сознание не потеряла. И мне так стало стыдно, что заставила ее волноваться. Как будто это не болезнь, а именно я виновата в том, что чуть было не ушла следом за папой. Мама села рядом с кроватью, взяла мою руку, прижала к своей щеке. У нее слеза из глаза прямо по моей ладони катится и до локтя скользит. Одна, другая... Щекотно. Кап! Кап! И руку убрать не могу, потому что маму жалко, да и шевелюсь с трудом, голова вросла в подушку, не поднять. Напрягаю все силы, шепчу: не надо плакать, мне лучше. А звук такой слабенький, как будто сквозь вату идет. Мама от этого звука еще сильнее плачет. Сдержанная строгая мама, слова ласкового не дождешься, – и вдруг у нее губы кривятся, не слушаются. Ты, говорит, молодец, что выжила. Так и сказала: молодец! Я сама чуть не разрыдалась, хоть и без сил была. Мама, милая моя, хорошая! Успокоилась немного, говорит, очень они с Шуриком переживали, измучились оба. Дома холодно, но удалось достать дрова. Сосед опять ругается с женой, Шурка почти перестал вечерами играть в футбол с мальчишками. Вместо этого готовит обед и делает уборку. Это он так меня пытается заменить. Совестно ему, поди, что не помог мне в тот день, а на кружок поехал... У него всегда причины находятся, чтобы не заниматься бабьими делами. Это он так говорит: бабье дело. А какое же это бабье дело, если ты и сам в этой комнате пол топчешь? Трудно, что ли, пыль протереть или посуду сполоснуть? Он, наверное, думал, что я вечно за ним ухаживать буду. Потом приходил ко мне в больницу, ластился, как будто извинялся. Всегда он так: сначала наделает ошибок, а потом прощения просит. Нет бы сразу набело жить, без ошибок. Мало у кого получается, да, но ведь можно к этому стремиться! Жить без ошибок. Глупый Шурка! Глупый, глупый!
Слышится звук топоров, будто что-то сколачивают. Девушка прислушивается, закрывает уши руками.

Ах, Шурка, дорогой мой брат. Маленький мой человек. Знал бы ты, что со мной, ведь побежал бы на выручку, как в детстве. Малышами в селе играли в прятки, я то в стог зароюсь, то за куст спрячусь. Ловко так, никто найти не мог, а мне всё видно. Дождусь, пока голящий отойдет подальше, и бегу со всех ног к стенке застукаться. Выигрывала всегда. А сейчас саму застукали. И не убежать. (В сторону, с издевкой в голосе.) Что, сидишь, охраняешь? Погоди немного, отдохнешь и ты...

Шурка, дорогой Шурка. Пока я болела, он набрал чертежной работы, сидел с ней до поздней ночи, а иногда и по утрам чертил, до ухода в школу. Встанет ни свет ни заря, лампу зажжет, нашумит, маме выспаться не даст. Он хоть и пытается осторожно, а одно слово – медведь! Неповоротливый. Что не свернет, то разломает. Но чертежи у него хорошие получаются, верные. Сразу видно, что художник, глаз – алмаз. Наш дядя служит в Институте картографии, он и придумал, чтобы мы с братом чертежи копировали и хоть немного заработать могли. Шурка сначала на дыбы встал, не стерпел, чтобы им командовали. А когда уж я взялась за готовальню, решил, что этот удар по самолюбию сильнее будет. Он ведь единственный мужчина в семье, а окажется единственным трутнем. Смешно! До ужаса он самолюбивый, ни за что не позволит нам с мамой его задарма кормить. Мамочка у нас учитель. Она хороший учитель, строгий, требовательный. Мы в подготовительном классе у нее были целый год. Как вспомню!.. Шурка не слушался, шалил на уроках, она на нас сердилась, могла сутками с нами не разговаривать. Воспитывала так. Один папа ее мог успокоить и с нами помирить. Только после папиной смерти оказалось, что и мирить нас некому, и на одну учительскую зарплату с детьми не прожить. Тогда она устроилась на завод, там побольше платили. Учитель – и на завод! Мел поменяла на мазут, платье на рабочий фартук. Уставала сильно. (Машет рукой.) А! После смерти отца вообще всё кувырком пошло. Он был бухгалтером в Тимирязевской академии. Квартиру ему как сотруднику давали, и только похороны прошли, а нас уже пытаются выселить. До прокурора дело дошло, и он запретил нас трогать. Я слышала, как мама соседке про это говорила. А квартира эта... Конечно, и похуже люди живут, но ведь трое в одной малюсенькой комнате... Да и постройка такая, что дунь-плюнь – и развалится, зимой всё тепло в щели выдувает, не протопишь. Вот у дяди Сережи хорошая комната, просторная и теплая, в Замоскворечье. Даже ванная в квартире есть, можно в баню не ходить. Член Союза писателей в соседях, критик Манников. Я, правда, ничего у него не читала, но, говорят, известный. Надменный такой, толстый, на крупного жука похож. Однажды поймал меня в коридоре, мы в гостях у дяди Сережи были, в углу зажал и начал выспрашивать, над чем мы смеемся, да что дядя Сережа про свой институт рассказывает. И в лицо дышит тяжело так. А я не могу, когда мне дышат в лицо, тошнить начинает, я перепугалась, как закричу: «Мама!» Она прибежала, схватила меня за руку и в комнату утащила. Отругала потом, а за что, я так и не поняла. С тех пор дядя Сережа сам к нам ездит, в гости не зовет. А жалко, у него хорошая комната. И до Кремля рукой подать. Хоть каждый вечер гуляй по Александровскому саду. Там, наверное, и Сталина можно встретить. Говорят, что он так и не уехал из Москвы, когда Правительство эвакуировали. Он не бросил нас: ни меня, ни маму, ни Шурку не предал. И я его не предала. (Громко.) Ваш офицер вчера спросил, где Сталин. И тогда я, наконец, ответила. Я сказала, что Сталин на своем посту. Если бы я отвечала на другие вопросы, может быть, вы бы меня пощадили. Сохранили мне жизнь. (­Смеется.) Разрешили бы мне дышать! Выдали бы удостоверение, что я имею право жить! Подпись, печать. Действительно, пока не помрешь! Я бы, может, и не выдержала, заговорила, только как потом на себя в зеркало смотреть? Не смогу. Оказалось, что отвращение сильнее боли. Оно дает силы терпеть самую страшную боль. Ведь как мучили, но даже имени моего не узнали. Нет, вы не люди, теперь я точно знаю, что вы не люди. Я когда на первом задании немца вдали увидела, чуть старше тебя, думала, не выдержу, брошусь на него, душить буду, грызть буду, лишь бы не смел он ходить по нашей земле. Потом опомнилась: ведь человек, как можно? А вы не люди. Вы насекомые, которые решили захватить мир. Вас травить надо, бить, жечь! Выкуривать из т­еплых щелей на мороз! Что, не нравится? Что ты смотришь, ну, пристрели меня, ну! Нельзя? Приказа такого нет? (Смеется.) Тогда терпи, вошь!
У нас в части был парень Курт – сын немецкого интернационалиста. Они бежали из Германии, когда там у вас всё началось, им грозила гибель. Концлагерь или смерть. Ну что рассказывать, ты лучше меня знаешь, хоть и не понимаешь ни черта... Курт вырос в нашей стране, говорил
по-русски, но ведь все равно он оставался немцем. Я долго ему не доверяла: как может немец воевать против своих же, да еще и в партизанском отряде? Наверняка предаст! Однажды не вытерпела, спросила. Он не обиделся. Объяснил, что воюет не против немцев, а против гитлеровцев. Таких, как ты. Сказал, что любит Германию и хочет вернуться туда после ее освобождения от нацистов. Курт погиб на задании, прикрывая отход товарищей. Он был настоящим немцем и погиб в бою. Он – настоящий немец, а ты... Что ты забыл на русской земле? Ты даже языка нашего не знаешь, зачем ты сюда пришел? Девушка из нашей части попала в расположение немецкого штаба. Ее изнасиловали и заразили дурной болезнью. Она стала вся поблекшая, отрешенная. Но ненавидела она вас крепко. До самой смерти. На задании ставила мину на шоссе, обеими руками разгребала землю, а капсюль зажала в зубах. То ли ворона каркнула, то ли шумнул кто-то, только она от неожиданности зубы сжала. Капсюль взорвался. Красивая такая была девушка, голубоглазая брюнетка. Приметная очень. Мне тоже командир однажды сказал, что я очень красивая, он потому не хотел брать меня в часть. Не хотел рисковать моей жизнью, чтобы не пропала зазря. Нам ведь говорили, что мы все погибнем. Когда нас брали в часть, мы все клялись умереть с честью. Но мы же не знали, что это так страшно и так больно – умирать. Что мы могли знать о смерти? О ваших пытках? Как потомки Шиллера и Гёте умеют вырывать ногти и пилить живого человека пилой? Великая нация!

Стук топоров, девушка прислушивается.

Не пылит дорога, не дрожат листы, погоди немного, отдохнешь и ты... Нравится? Мне говорили, что я превосходно читаю Гёте. А свои стихи я не показывала никому. Втайне мечтала, что буду печататься в центральной прессе. Но подписывать стихи буду не полным именем, а инициалами: «З. К.» – чтобы все читали, восхищались и даже не подозревали, что это я, девочка-соседка или одноклассница. Однажды с Шуркой поделилась мечтой, а он ответил, что таких зэка у нас в стране миллион. Я сразу не поняла, о чем он, а когда догадалась, то так разозлилась! Хотела ему проработку устроить, а он уже умчался на футбол. Глупый, несознательный Шурка! Разве это шутки?!
Я, когда стала вожатой у пятиклашек, ездила на Чистые пруды в Дом пионеров в методический кабинет. Конечно, мечтала я вовсе не об этом кабинете, а о литературном кружке. В тот день было заседание литкружка, я об этом знала и поехала в Дом пионеров сразу после школы. У меня была тетрадка с переписанными набело стихами. Я представляла, как встаю перед ребятами и читаю:

Пришла ночь, свежесть подула.
Горы и поля – всё уснуло.
Только мы идём по дороге,
Но осталось совсем немного.

Птицы в лесу не кричат,
Деревья тоже молчат.
Если когда-нибудь окончим мы путь,
То сможем потом отдохнуть.

Чем дольше я повторяла про себя строчки, тем страшнее мне становилось. Я так ярко представляла, как всё будет... Глаза ребят, лицо руководителя. Понравится им или нет? Поймут ли? Ведь это не какие-нибудь любовные глупости, здесь такой глубокий философский подтекст. Ну то есть, если со стороны смотреть, то подтекст, а так это про нас с папой, это мы вдвоем идем по дороге. Но ведь хорошие стихи, да? Они непременно должны всем понравиться! А вдруг я сама им не понравлюсь? И меня не захотят принять в кружок? Это будет не просто унизительно, а еще хуже! Ведь взяли Шурку в художники, а я, получится, бездарнее младшего брата?
(Качает головой.) Было морозно. Я проехала от Коптева до Кировских ворот трамваем и сильно продрогла, но еще полчаса ходила около крыльца, не решаясь зайти, потому что там внутри пришлось бы поворачивать не направо – в административный коридор, а налево, к лестнице, а потом на второй этаж, где занимались кружки. Придется объяснять, просить, декламировать, а вдруг стихи не понравятся? Ой, как было страшно! Как было холодно! Я ходила взад и вперед, не смея ни на что решиться, а потом подошла к двери, рванула на себя ручку... и повернула направо – к методическому кабинету. Слышишь, фашист? Я струсила. Я предала свои стихи. Смешно сейчас об этом вспоминать. Тогда я решила, что недостойна быть поэтом, раз так легко предаю свое творчество. Вернулась домой, и сожгла в печке тетрадку со стихами, и вытрясла все строчки из головы. Только вот это стихотворение, как ни старалась, не забыла. Про ночь и дорогу. Про папу. Он ведь тоже писал стихи, это дядя Сережа мне рассказал. Только ничего не сохранилось, мама куда-то все спрятала, а может, тоже сожгла, я не спрашивала. Я боюсь с ней про папу говорить, у нее сразу лицо становится каменное, да и вся она становится каменная, замолкает. Вот с дядей Сережей можно, он интересно рассказывает. Они же все из одного села: и мама с дядей Сережей, и папа. Село далекое, под Тамбовом. А оказались все в разных концах Москвы. (Вздыхает.) Жил бы наш папа, так ему бы, наверное, другую квартиру дали со временем. Нет-нет, мне-то нормально. Мне же не для себя. Шуру жалко, он с детства на полу спал, потому что места для третьей кровати не оставалось. Сейчас-то, наверное, переехал на мою кровать. Интересно, он сегодня в ночную смену на заводе? Тогда он как раз дома отсыпается и пытается просунуть ноги между прутьев спинки. Ноги длинные, прутья частые, неудобно. Так вытянулся за последний год, что на полу ему постель уже по диагонали стелили. Медведь! Мама говорит, весь в отца. Er sieht aus wie ein Vater! Слышишь? (Передразнивает.) Вас, вас! Он сильный! (Шепотом.) Er wird dich töten.

Отворачивается.

В больнице, когда я смогла сидеть и уже не так быстро уставала, врач разрешил читать книги. Мама принесла мне «Голубую чашку» Гайдара. Такая светлая повесть! Ничего не происходит, ничего не случается, а оторваться невозможно. Там были такие слова: «А жизнь, товарищи... была совсем хорошая!» И вот я читала про девочку Светлану, и про ее отца, и как они идут далеко-далеко. И так радостно мне было, и так горько. Потому что я точно знала, что их книжное счастье недолго продлится, что Светланиного отца или убьют на границе под Халхин-Голом, или заберут однажды ночью туда, откуда отцы обычно не возвращаются. У нас так соседа увезли ночью на черной машине. А потом семья его куда-то делась: мать и жена. Наверное, уехали подальше от Москвы, а может быть, их тоже... забрали... С тех пор я за Шурку и стала бояться. Просто до ужаса доходило, до паники. Я ведь не трусиха совсем. Однажды через Тимирязевский лес ночью прошла, чтобы доказать самой себе, что не боюсь. Но одно дело лес, а другое – Шурка. Он ведь маленький, хоть и огромный. Глаз да глаз за ним нужен. Антисоветская пропаганда – так его шуточки называются, это, поди, даже ты, фашист, понимаешь. Вплоть до высшей меры наказания. (С вызовом.) Но не тебе нас судить! Мы должны заботиться о сохранении нашей страны, и меры эти справедливы! Враги народа – это все равно что фашисты!.. Но одно дело сосед, а другое – Шурка! Вот был бы жив отец!

Стук топоров. Девушка встает во весь рост, улыбается.

«А жизнь, товарищи... была совсем хорошая!» Я осторожно закрыла книгу и долго вглядывалась в рисунок на голубой обложке. Там по дороге вдоль невысоких деревьев шли к горизонту двое: отец и дочь. Там, за синими горами, за дремучими лесами наливались соком яблоки, цвела гречиха, и собирали с нее мед звенящие пчелы. Там, рядом с мельницей, на реке строилась гидроэлектростанция, а из черных глубоких ям тащили люди белый, как сахар, камень. Там, над озером, раскинулся большущий сосновый лес. Есть в нем и грибы, и цветы, и малина.

Я закрыла глаза. То ли это тропа в лесу, то ли дорога в поле. Мне, маленькой, ничего не видно, трава качается над головой. Только рядом в дорожной пыли белеют босые ступни отца. Рядом с его следами на дороге остается цепочка маленьких ножек – моих. А если задрать голову, то видно, какой папа высокий и красивый. Он ведет меня за руку, а я хмурюсь: мне страшно, я устала. Вырываю руку и изо всех сил обнимаю его ногу. И тогда отец подхватывает меня на руки и сажает себе на плечи. И весь огромный мир встает передо мной: скачет по ветке серая птица, желтые хлеба волнуются под ветром, и растекаются над горизонтом синие дымы завода. От счастья хочется кричать, но я молча колочу пятками по отцовской груди. Клубы пыли заслоняют солнце, – это мчится навстречу всадник, и горит на его буденовке красная звезда. Нет, не было у него буденовки, да и не мчалась лошаденка, а плелась себе вдоль дороги, и дремал на ней соседский мальчишка Колька, прикрученный веревкой, чтобы не свалился без седла.
И я спросила: «Пап, а куда он едет?» И отец ответил: «А мы сейчас спросим. Храбрый всадник Колька, куда путь держишь?»

А держал Колька путь домой из Соловьянки, от деда Никифора, которому мать передала целый мешок яблок да велела узнать про сенокос. Только вот кобыла не взнуздана, а пяток слушаться не желает и останавливается пощипать каждую травинку.

И я спросила: «Пап, а далеко Соловьянка?», и отец ответил: «А вот пройдем Спокойные хутора, там и Соловьянка». И я спросила: «А за Соловьянкой что?», и отец ответил: «Павловка, Александровка, Прудки». И я спросила: «А дальше?», и отец ответил: «Кирсанов, там наша мама училась. Вот ты подрастешь – и тоже учиться будешь...»

Я киваю и спрашиваю: «А за Кирсановым что?» «Тамбов», – говорит отец. «А за Тамбовом Москва? Мы туда идем, да?» Отец смеется, и Колька смеется, и даже худая кобыла ржет, вздрагивая телом. Отец ломает упругую ветку, очищает от листьев и протягивает Кольке. «Ну-у, пошла!» – кричит тот, стегая лошаденку по крупу, они несутся галопом и исчезают в моей памяти. А мы с отцом идем мимо хуторов и сел, через поля и леса, пешком идем в огромный город Москву, где через много лет я сплю на больничной койке и обнимаю книжку во сне.

Она ложится на лавку, свесив руки по бокам, как в беспамятстве.

Отец умер в той же Боткинской больнице, где должна была умереть и я. То воскресенье запомнилось обидой на некстати захворавшего отца. Были куплены билеты в цирк, мы с Шурой мечтали о том, как увидим дрессированную собачку, которая умеет считать до десяти, как ученый тюлень станет перебираться с бочки на бочку и ловить носом мяч. Но пришлось бежать за докто­ром, и провожать родителей в больницу, и сидеть дома, ожидая маму, которая бы вернулась и сказала, что операция прошла успешно, и скоро мы снова будем вместе. Пропали билеты. Но ведь в Москве и без цирка столько интересного, и никто, как отец, не умеет рассказать про Замоскворечье и бульвары, про «валы» и «ворота»! Всё еще будет замечательно и даже лучше! Обида сменилась ожиданием, а после – изумлением. Внезапно в жизнь вошло слово «умер», и понять это не было никакой возможности. Как – умер? Как это – нет отца?

Садится.

И вот непогожим мартовским днем – похороны. Мама с дядей Сережей идут в морг за телом. Мы с Шуркой ждем их возле входа в больницу. По улице за воротами идут женщины с мимозами, они прижимают цветы к груди и самим себе кажутся красавицами. А они не должны быть красавицами, они должны быть уродливыми старухами! Ведь горе случилось, горе! Ведь мама и дядя Сережа ушли за телом.

Я повторяю про себя: «За те-лом...» Потом произношу это вслух. Слово сухое и безжизненное, как цветок в гербарии. Переставляю ударение и пытаюсь придумать рифму. Получается: «слом» и «поделом». Резко налетает ветер, колючий воздух обжигает лицо, и начинает казаться: темнота, что сгустилась в небе, никогда не рассеется. Воздух стал резиновым, его невозможно вдохнуть. Тело в колумбарии, как цветок в гербарии. Темнота-темнота, от тебя некуда бежать, вот подкатывает твоя волна к моим башмакам, вот ты стучишь в мою дверь, темнота...

Слышится стук топоров, будто что-то сколачивают. Все громче звук. Девушка закрывает уши руками.

2025-06-12 19:45 №2 Проза