Прижав к своей все еще мощной груди мою поседевшую голову, тетка Анна Макаровна нараспев причитала: «Родненький ты мой, да как же ты надумал приехать-то, попроведовать нас стариков!? Кровинка ты наша… А у меня Мурка сядет напротив и моет и моет лапками свою кошачью морду. Вот и намыла гостёчка дорогого».
Из-за теткиной спины, чуть повыше поясницы, выглянуло чудище, сошедшее со страниц сказки про аленький цветочек. Похожая на дыню голова имела следы клочковатой растительности. Левого глаза не было, и все лицо было потянуто в левую сторону. У чудища не хватало левой руки по самое плечо, и оно было сутуло, почти горбато. А единственный, голубого цвета глаз, смотрел подозрительно из-под косматых волос и буравил, казалось, насквозь. Это подобие человека являлось мужем моей дорогой тётки и звали его Тимохой.
«Хватит скулить, – прохрипело чудище, – картошка стынет, в избу идемте».
Сказочный напев Анны Макаровны вдруг сорвался и стал похож на рычание медведицы: «У-у-у-у, шибздик проклятый, выжрал заначку-то мою и не захлебнулся, паразит окаянный. Как бы сейчас сгодилась заначка эта, Господи, Господи! Митрич, родной ты мой! Ведь за икону бутылку водки спрятала, а он нашел, змей кособокий, и выжрал. И куда только Господь смотрел, и ведь не отшиб он ему последнюю руку, когда бутылку-то тащил из-за иконы. Я вот, Митрич, давно заметила, что Бог на стороне этих проклятых пьянчуг».
Друг за другом мы прошли низкие сенцы и очутились в давно знакомой мне избе. Всё, как и пять лет тому назад. Даже шторки на окнах те же, и клеенка на столе та же, только поистерлась вся. Август кончается, а печь натоплена, и на ней стоит чугунок с картошкой. Потревоженные мухи роем загудели у окна. «Ты, Митрич, мух-то не бойся, – заявила тетка, – Мухи свои – не заразные», – Анна Макаровна бухнула чугунок на стол и открыла крышку. Столб пара рванулся к потолку. Я взял вилку и сунул ее в самый кратер этого вулкана, делая вид, что проверяю картошку на готовность.
«Свои-то, свои мухи, – подумал я, – а лучше обработать инструмент на всякий пожарный…, а то будешь ночью почту гонять до уборной». Я уже успел заглянуть после дороги в это заведение. Зрелище было удручающее. Вокруг очка в покосившемся «тресте» лежали вальтом два косматых грязных поросенка, прячась от солнца. Я зло пнул одного из них в зад и был вынужден пойти в заросшую крапивой малину, при этом отметив, что в окружавшем меня пейзаже определенно чего-то не хватало… Там, за огородом чего-то не хватало.
На столе появился зеленый лук, яйца, сваренные вкрутую, и шмат сала с прослойкой. «Прощай, печенка!», – тоскливо подумал я и достал из сумки две бутылки портвейна «три семерки». Глаз дяди Тимофея засветился любовью и преданностью ко мне. Я уважал Тимоху за его тяжелую судьбу инвалида и душевную простоту, и еще за вечную человеческую безысходность.
Был перед войной с фашистами на деревне парень – весельчак и гармонист. Хромка Тимофея звенела и плакала на посиделках, повизгивали от частушек Тимки молодухи и девки. В первом страшном танковом сражении под Липецком не пощадила судьба гармониста, «уделала» – так он сам говорил, – его фашистская мина. Вернулся домой перекошенным, одноруким инвалидом, не зная, как жить дальше.
Гармонь, дожидаясь хозяина, стояла накрытая расшитым полотенцем в углу под иконами. Облапил Тимоха свою бывшую радость единственной клешней и заплакал. А потом пришел к нему с другого конца деревни парень и сторговал «хромку» за четверть лютой по крепости самогонки и полмешка муки. И снова зазвенела гармошка, только в других умелых руках, и снова плясали подросшие девки и парни. Жизнь продолжалась, и гармонь должна была играть.
Тимоха подался в пастухи и задумался о женитьбе. Через два двора жила пересидевшая в девках Анна. Мужиков не хватало. Но все робкие потуги со стороны Тимохи подсвататься к ней, отвергала напрочь.
Помог в этом деле троюродный Тимохин братан, который по причине паховой грыжи и грамотности работал секретарем в поселковом совете.
«Нюрка, – сказал он потихоньку, встретив девку в проулке, – пришла бумага из города, требуют послать двух молодых бабенок в «трудовую армию». Не пойдешь за Тимофея, впишу я тебя на эту должность. Ты меня знаешь, уважу… Так что думай, птаха дорогая».
Мать Анны, узнав обо всем этом, заревела в голос: «Пропадем без тебя, Нюра, мне еще троих поднимать на ноги надо».
Умылась слезой девичьей Аннушка и смирилась судьбине, пошла за инвалида. А у Тимофея не все, видимо, поотрывало в том бою. Самое значительное осталось. И родили они один за одним троих крепеньких ребят. «Смастырили в горячке», – говорил Тимофей.
Ребята выросли, всю жизнь как-то стеснялись своего изуродованного отца-пастуха, у которого и медаль-то была только одна – «За отвагу». Но за эту серебряную награду Родины при жизни отца народов платили небольшие деньги. Можно было купить четушку водки или, на крайний случай, тройной одеколон. Что Тимоха и делал каждый месяц. Но при Никите Сергеевиче всё пошло прахом. Новый руководитель заявил: «Не за это воевали! Отменить!» Тимофей, озлившись на все на свете, повесил награду на шею своей буренки, за что был вызван в поссовет и получил солидную вздрючку. «При Сталине пас бы ты коров на Колыме, шармач кособокий», – зашипел всё тот же братан. Пригрозили, что за такие выходки не будут привозить положенную ему, как инвалиду войны, машину дров. Тимофей струхнул и прибрал расхристанную медаль подальше в Нюркин сундук. Но обиду затаил и не стал цеплять «железяку» на замызганную фуфайку даже в День Победы.
Мы «додавили» вторую бутылку портвейна, и тетка, захмелев, как-то приятно закозырилась, помолодела… «Митрич, сейчас чайку попьем…» Я сидел весь в поту и умиленно смотрел на эту дорогую моему сердцу парочку – «гуся да гагарочку». Тетка сполкала в огород, где росла одичавшая смородина, и «нашмыгала» полную горсть ароматной листвы. Эту «заварку» она сыпанула в пятилитровый чайник. «У меня и приправа к чайку есть», – заявила она и выгрузила на стол трехлитровую банку крученой черемухи. У меня заныло нутро в предвкушении этого лакомства.
«Тёть Нюр, – просипел я подсаженным «тремя топориками» горлом, – ты, где набрала черемухи-то?»
«Митрич, родной ты мой, – прослезилась она, – «подруженьку» свою в овражке сгубила совсем недавно я. Под корень!»
И тут я понял, чего не хватало в пейзаже тёткиного огорода – могучей черемухи.
Старой могучей черемухи, которая росла на краю овражка, откуда тетка брала прекрасную глину для хозяйственных нужд.
В этот последний для нее год, отцвела черемуха белой кипенью и, словно убежавшим с недогляду молоком, залила весь овражек, дурманным запахом наполнила пространство над ветхой Нюркиной избой. И урожай дала богатый на удивление, словно не к добру, а к погибели своей.
Пробралась Анна по картошке к оврагу и увидела, что ствол, тело подруги ее верной, возле которой немало слёз пролила своих бабьих, подпортила неизлечимо трещина, внутри которой завелась нездоровая, смертельная краснота и прель древесная.
Сходила Нюрка в избу за ножовкой Тимохиной, поцеловала дерево в горьковатую кору и спилила потихоньку, с перерывами на отдых. Охнула по-бабьи черемушка и рухнула в овражек. Целый день обирала ягоды Анна. Поберёт да поплачет, поберёт да опять поплачет. А потом и ствол распилила на дрова, зима – она длинная, все к рукам приберет. Вот откуда и появилось это необычное угощение в убогой избе стариков.
Я вышел на двор и огородом пробрался к оврагу. Разглядывая место «трагедии», вдруг увидел молодой и дерзко взметнувшийся в небо стволик. Подошел и погрыз ветку. Она, родная, она… Все будет нормально, вырастет новая черемуха…
Вернувшись, я заметил, что Тимоха куда-то исчез. «Пошел, шельма, добыват» еще», – буркнула тётка.
«По весне, Митрич, получил этот пёс одноглазый пенсию с прибавкой и умыкнул к сестре-одиночке гулять. День нет, другой нет… Бабы мне говорят, что видели твоего Тимоху. Обувку новую купил в сельпо. Коробку пёр, под мышкой держал. Не стерпела я, пошла. Покажи говорю, Тимоша, обновку. А он сидит весь в аромате «троянского коня» и говорит: «Ты что, Нюрка, сдурела!? Да это я целую коробку одеколона купил, водки нет, я вот и приобрел «троянского коня». Одеколона, значит, тройного.
«И ведь ничто его, змея, не берет, родимый ты мой, трав всяких нажрется, когда коров пасёт, и хоть бы что ему, злодею.
А я ведь баньку себе сварганила, слышь, соколик ты мой. Да такую ладную, не нарадуюсь прямо, – вдруг заявила мне Анна, и ее медвежьи глазки засветились. К людям-то идти, в душу лезть, кланяться всё надо. Охапку дров тащить, воду. Идем, дорогуша, покажу тебе баньку свою».
Когда-то стояла в огороде у Анны и своя баня, да вся сопрела и была пущена на дрова. А новую старикам никто не поставил. Забыли как-то все…
Мы вышли во двор, и тетка повела меня к еще крепкой стайке. Здесь когда-то кипела жизнь. Помоложе были Анна и Тимофей. Скотину держали. К зиме всегда выращивали на продажу годовалого борова. Приезжали родные из города, платили деньги. Здесь же «валили» кабана и увозили мясо на зиму домой. Теперь в стайке было пусто. Анна подвела меня к закутку, в котором когда-то обитал кабан. Она открыла дверку, и я обомлел и пришел в восторг от находчивости моей дорогой родни. Внутри закута человек мог передвигаться только на четвереньках, потому что сверху был потолок и на нем когда-то жили куры, греясь теплом, исходившим от хряка.
Все это до жути тесное пространство тетка промазала замесом из глины, соломы и конского навоза. Все щели были затерты, пол выскоблен. Все было побелено. В углу стояла небольшая железная печка. Такую в деревнях ставят летом во дворе для скорого приготовления нехитрого крестьянского обеда.
Анна подобрала кем-то выброшенную видавшую виды печурку и пристроила в своей «сауне». Жестяное колено трубы она вывела через отверстие в стене, которое служило когда-то отдушиной. Все это было где надо добротно промазано глиной из овражка, в целях противопожарной безопасности. Сверху на печку навалила она штук пять речных камней-окатышей.
Всё здесь быстро прогревалось и наполнялось благодатным теплом. А главное – все было свое, родное, и близко – несколько шагов от избы. Тетка заранее нагревала большое ведро воды на печке в избе, другое ведро – с холодной водой. Березовый веник, в который во время вязки, по лету, вставляла ветки душицы и мяты. Были здесь и пучки смородины. Все это отбивало застоявшейся запах скотского жилья и банёшка становилась вдруг до слез уютной.
Разомлев, сидя на полу недалеко от печки, Анна не стегала себя распаренным душистым веником, а обтирала, лаская своё тело. Согнав потом грязь, она расчетливо поливала на себя воду из тазика старой алюминиевой кружкой, время от времени, брызгая на раскаленную печурку с камнями-окатышами. Пар окутывал весь бывший поросячий закуток, а запах мяты, березы и смородины смешивался с запахом кизячной замазки, был неповторим и целебен.
Нагревшись и намывшись, тетка выползала из закутка на четвереньках, охая и радуясь своей бабьей выдумке с банькой. Здесь же в широком пространстве стайки, рядом с закутком, висел на стене старый тулуп. Анна быстро накинув его на голое тело, проходила десяток шагов по двору в любую погоду и оказывалась в родной избе. Присев на заранее разобранную постель, она успевала перекреститься на икону Николая Чудотворца и в изнеможении отваливалась на подушку. Благодатный сон охватывал некогда могучее и красивое тело русской бабы.
Так вот и жила под старость лет со своим искалеченным, вредным и ревнивым Тимохой тётка Анна. Дети наведывались, время от времени. Существенной, крепкой помощи они не могли оказать старикам, так как сами запурхались в своих проблемах и бедах. Анна скапливала небольшие заначки и, втихушку от Тимофея, совала то сыновьям, то дочери небольшие суммы денег, по-своему радуясь и гордясь этой «помощью» родным своим ребятам…
Я присел на чурбанчик, все еще внимательно разглядывая этот изумительный объект, сработанный руками Анны.
«Так ведь, Митрич, – вдруг сквозь смешок продолжала тетка, – сижу раз, намылась, родной ты мой, разомлела вся… Вдруг цоп, цоп, кто-то меня по спине… У меня вся душа от страха зашлась. Повернула голову, вижу, лезет мой чертяка в закуток, сопит, глаз свой выкатил. И ведь разголошился, охальник, заранее. А от него, милок, разве увернешься – цепкий, как клещ, и сила в нем еще в изверге есть. А я что, баба и есть баба, раскисла вся, руки, ноги отнялись, вякаю что-то несуразное и только. А он – паразит прижучил меня, да всё молчком, сопит и всё тут…».
Я представил себе эту великолепную, в моем понимании, сцену, оценив по достоинству коварность Тимофея. Задыхаясь от душившего меня смеха, я воткнулся носом в плечо моей замечательной тетки и простонал: «И что!? Обновили вы баньку-то, а? Признавайся давай, тёть Нюра!».
«А то, мой дорогой племянничек, еще как обновили, я тебе скажу. Он ведь, змей, уважит, так уж уважит, дай Бог каждому мужику так суметь».
Ослабев от смеха, поддерживая друг друга, мы вернулись в избу. В окошке мелькнула фигурка дяди Тимофея. Он ввалился в избу в своей расстегнутой фуфайчонке, похожий на старую птицу с подбитым крылом, и поставил на стол бутылку белой водки, гордо посмотрев на нас.
«Добыл-таки, злыдень окаянный, на это ты всегда мастак у меня».
Анна прибрала на столе и поставила перед каждым из нас старенькие граненные рюмахи. «Давайте, мужики, за всех, за наших…».
Из-за теткиной спины, чуть повыше поясницы, выглянуло чудище, сошедшее со страниц сказки про аленький цветочек. Похожая на дыню голова имела следы клочковатой растительности. Левого глаза не было, и все лицо было потянуто в левую сторону. У чудища не хватало левой руки по самое плечо, и оно было сутуло, почти горбато. А единственный, голубого цвета глаз, смотрел подозрительно из-под косматых волос и буравил, казалось, насквозь. Это подобие человека являлось мужем моей дорогой тётки и звали его Тимохой.
«Хватит скулить, – прохрипело чудище, – картошка стынет, в избу идемте».
Сказочный напев Анны Макаровны вдруг сорвался и стал похож на рычание медведицы: «У-у-у-у, шибздик проклятый, выжрал заначку-то мою и не захлебнулся, паразит окаянный. Как бы сейчас сгодилась заначка эта, Господи, Господи! Митрич, родной ты мой! Ведь за икону бутылку водки спрятала, а он нашел, змей кособокий, и выжрал. И куда только Господь смотрел, и ведь не отшиб он ему последнюю руку, когда бутылку-то тащил из-за иконы. Я вот, Митрич, давно заметила, что Бог на стороне этих проклятых пьянчуг».
Друг за другом мы прошли низкие сенцы и очутились в давно знакомой мне избе. Всё, как и пять лет тому назад. Даже шторки на окнах те же, и клеенка на столе та же, только поистерлась вся. Август кончается, а печь натоплена, и на ней стоит чугунок с картошкой. Потревоженные мухи роем загудели у окна. «Ты, Митрич, мух-то не бойся, – заявила тетка, – Мухи свои – не заразные», – Анна Макаровна бухнула чугунок на стол и открыла крышку. Столб пара рванулся к потолку. Я взял вилку и сунул ее в самый кратер этого вулкана, делая вид, что проверяю картошку на готовность.
«Свои-то, свои мухи, – подумал я, – а лучше обработать инструмент на всякий пожарный…, а то будешь ночью почту гонять до уборной». Я уже успел заглянуть после дороги в это заведение. Зрелище было удручающее. Вокруг очка в покосившемся «тресте» лежали вальтом два косматых грязных поросенка, прячась от солнца. Я зло пнул одного из них в зад и был вынужден пойти в заросшую крапивой малину, при этом отметив, что в окружавшем меня пейзаже определенно чего-то не хватало… Там, за огородом чего-то не хватало.
На столе появился зеленый лук, яйца, сваренные вкрутую, и шмат сала с прослойкой. «Прощай, печенка!», – тоскливо подумал я и достал из сумки две бутылки портвейна «три семерки». Глаз дяди Тимофея засветился любовью и преданностью ко мне. Я уважал Тимоху за его тяжелую судьбу инвалида и душевную простоту, и еще за вечную человеческую безысходность.
Был перед войной с фашистами на деревне парень – весельчак и гармонист. Хромка Тимофея звенела и плакала на посиделках, повизгивали от частушек Тимки молодухи и девки. В первом страшном танковом сражении под Липецком не пощадила судьба гармониста, «уделала» – так он сам говорил, – его фашистская мина. Вернулся домой перекошенным, одноруким инвалидом, не зная, как жить дальше.
Гармонь, дожидаясь хозяина, стояла накрытая расшитым полотенцем в углу под иконами. Облапил Тимоха свою бывшую радость единственной клешней и заплакал. А потом пришел к нему с другого конца деревни парень и сторговал «хромку» за четверть лютой по крепости самогонки и полмешка муки. И снова зазвенела гармошка, только в других умелых руках, и снова плясали подросшие девки и парни. Жизнь продолжалась, и гармонь должна была играть.
Тимоха подался в пастухи и задумался о женитьбе. Через два двора жила пересидевшая в девках Анна. Мужиков не хватало. Но все робкие потуги со стороны Тимохи подсвататься к ней, отвергала напрочь.
Помог в этом деле троюродный Тимохин братан, который по причине паховой грыжи и грамотности работал секретарем в поселковом совете.
«Нюрка, – сказал он потихоньку, встретив девку в проулке, – пришла бумага из города, требуют послать двух молодых бабенок в «трудовую армию». Не пойдешь за Тимофея, впишу я тебя на эту должность. Ты меня знаешь, уважу… Так что думай, птаха дорогая».
Мать Анны, узнав обо всем этом, заревела в голос: «Пропадем без тебя, Нюра, мне еще троих поднимать на ноги надо».
Умылась слезой девичьей Аннушка и смирилась судьбине, пошла за инвалида. А у Тимофея не все, видимо, поотрывало в том бою. Самое значительное осталось. И родили они один за одним троих крепеньких ребят. «Смастырили в горячке», – говорил Тимофей.
Ребята выросли, всю жизнь как-то стеснялись своего изуродованного отца-пастуха, у которого и медаль-то была только одна – «За отвагу». Но за эту серебряную награду Родины при жизни отца народов платили небольшие деньги. Можно было купить четушку водки или, на крайний случай, тройной одеколон. Что Тимоха и делал каждый месяц. Но при Никите Сергеевиче всё пошло прахом. Новый руководитель заявил: «Не за это воевали! Отменить!» Тимофей, озлившись на все на свете, повесил награду на шею своей буренки, за что был вызван в поссовет и получил солидную вздрючку. «При Сталине пас бы ты коров на Колыме, шармач кособокий», – зашипел всё тот же братан. Пригрозили, что за такие выходки не будут привозить положенную ему, как инвалиду войны, машину дров. Тимофей струхнул и прибрал расхристанную медаль подальше в Нюркин сундук. Но обиду затаил и не стал цеплять «железяку» на замызганную фуфайку даже в День Победы.
Мы «додавили» вторую бутылку портвейна, и тетка, захмелев, как-то приятно закозырилась, помолодела… «Митрич, сейчас чайку попьем…» Я сидел весь в поту и умиленно смотрел на эту дорогую моему сердцу парочку – «гуся да гагарочку». Тетка сполкала в огород, где росла одичавшая смородина, и «нашмыгала» полную горсть ароматной листвы. Эту «заварку» она сыпанула в пятилитровый чайник. «У меня и приправа к чайку есть», – заявила она и выгрузила на стол трехлитровую банку крученой черемухи. У меня заныло нутро в предвкушении этого лакомства.
«Тёть Нюр, – просипел я подсаженным «тремя топориками» горлом, – ты, где набрала черемухи-то?»
«Митрич, родной ты мой, – прослезилась она, – «подруженьку» свою в овражке сгубила совсем недавно я. Под корень!»
И тут я понял, чего не хватало в пейзаже тёткиного огорода – могучей черемухи.
Старой могучей черемухи, которая росла на краю овражка, откуда тетка брала прекрасную глину для хозяйственных нужд.
В этот последний для нее год, отцвела черемуха белой кипенью и, словно убежавшим с недогляду молоком, залила весь овражек, дурманным запахом наполнила пространство над ветхой Нюркиной избой. И урожай дала богатый на удивление, словно не к добру, а к погибели своей.
Пробралась Анна по картошке к оврагу и увидела, что ствол, тело подруги ее верной, возле которой немало слёз пролила своих бабьих, подпортила неизлечимо трещина, внутри которой завелась нездоровая, смертельная краснота и прель древесная.
Сходила Нюрка в избу за ножовкой Тимохиной, поцеловала дерево в горьковатую кору и спилила потихоньку, с перерывами на отдых. Охнула по-бабьи черемушка и рухнула в овражек. Целый день обирала ягоды Анна. Поберёт да поплачет, поберёт да опять поплачет. А потом и ствол распилила на дрова, зима – она длинная, все к рукам приберет. Вот откуда и появилось это необычное угощение в убогой избе стариков.
Я вышел на двор и огородом пробрался к оврагу. Разглядывая место «трагедии», вдруг увидел молодой и дерзко взметнувшийся в небо стволик. Подошел и погрыз ветку. Она, родная, она… Все будет нормально, вырастет новая черемуха…
Вернувшись, я заметил, что Тимоха куда-то исчез. «Пошел, шельма, добыват» еще», – буркнула тётка.
«По весне, Митрич, получил этот пёс одноглазый пенсию с прибавкой и умыкнул к сестре-одиночке гулять. День нет, другой нет… Бабы мне говорят, что видели твоего Тимоху. Обувку новую купил в сельпо. Коробку пёр, под мышкой держал. Не стерпела я, пошла. Покажи говорю, Тимоша, обновку. А он сидит весь в аромате «троянского коня» и говорит: «Ты что, Нюрка, сдурела!? Да это я целую коробку одеколона купил, водки нет, я вот и приобрел «троянского коня». Одеколона, значит, тройного.
«И ведь ничто его, змея, не берет, родимый ты мой, трав всяких нажрется, когда коров пасёт, и хоть бы что ему, злодею.
А я ведь баньку себе сварганила, слышь, соколик ты мой. Да такую ладную, не нарадуюсь прямо, – вдруг заявила мне Анна, и ее медвежьи глазки засветились. К людям-то идти, в душу лезть, кланяться всё надо. Охапку дров тащить, воду. Идем, дорогуша, покажу тебе баньку свою».
Когда-то стояла в огороде у Анны и своя баня, да вся сопрела и была пущена на дрова. А новую старикам никто не поставил. Забыли как-то все…
Мы вышли во двор, и тетка повела меня к еще крепкой стайке. Здесь когда-то кипела жизнь. Помоложе были Анна и Тимофей. Скотину держали. К зиме всегда выращивали на продажу годовалого борова. Приезжали родные из города, платили деньги. Здесь же «валили» кабана и увозили мясо на зиму домой. Теперь в стайке было пусто. Анна подвела меня к закутку, в котором когда-то обитал кабан. Она открыла дверку, и я обомлел и пришел в восторг от находчивости моей дорогой родни. Внутри закута человек мог передвигаться только на четвереньках, потому что сверху был потолок и на нем когда-то жили куры, греясь теплом, исходившим от хряка.
Все это до жути тесное пространство тетка промазала замесом из глины, соломы и конского навоза. Все щели были затерты, пол выскоблен. Все было побелено. В углу стояла небольшая железная печка. Такую в деревнях ставят летом во дворе для скорого приготовления нехитрого крестьянского обеда.
Анна подобрала кем-то выброшенную видавшую виды печурку и пристроила в своей «сауне». Жестяное колено трубы она вывела через отверстие в стене, которое служило когда-то отдушиной. Все это было где надо добротно промазано глиной из овражка, в целях противопожарной безопасности. Сверху на печку навалила она штук пять речных камней-окатышей.
Всё здесь быстро прогревалось и наполнялось благодатным теплом. А главное – все было свое, родное, и близко – несколько шагов от избы. Тетка заранее нагревала большое ведро воды на печке в избе, другое ведро – с холодной водой. Березовый веник, в который во время вязки, по лету, вставляла ветки душицы и мяты. Были здесь и пучки смородины. Все это отбивало застоявшейся запах скотского жилья и банёшка становилась вдруг до слез уютной.
Разомлев, сидя на полу недалеко от печки, Анна не стегала себя распаренным душистым веником, а обтирала, лаская своё тело. Согнав потом грязь, она расчетливо поливала на себя воду из тазика старой алюминиевой кружкой, время от времени, брызгая на раскаленную печурку с камнями-окатышами. Пар окутывал весь бывший поросячий закуток, а запах мяты, березы и смородины смешивался с запахом кизячной замазки, был неповторим и целебен.
Нагревшись и намывшись, тетка выползала из закутка на четвереньках, охая и радуясь своей бабьей выдумке с банькой. Здесь же в широком пространстве стайки, рядом с закутком, висел на стене старый тулуп. Анна быстро накинув его на голое тело, проходила десяток шагов по двору в любую погоду и оказывалась в родной избе. Присев на заранее разобранную постель, она успевала перекреститься на икону Николая Чудотворца и в изнеможении отваливалась на подушку. Благодатный сон охватывал некогда могучее и красивое тело русской бабы.
Так вот и жила под старость лет со своим искалеченным, вредным и ревнивым Тимохой тётка Анна. Дети наведывались, время от времени. Существенной, крепкой помощи они не могли оказать старикам, так как сами запурхались в своих проблемах и бедах. Анна скапливала небольшие заначки и, втихушку от Тимофея, совала то сыновьям, то дочери небольшие суммы денег, по-своему радуясь и гордясь этой «помощью» родным своим ребятам…
Я присел на чурбанчик, все еще внимательно разглядывая этот изумительный объект, сработанный руками Анны.
«Так ведь, Митрич, – вдруг сквозь смешок продолжала тетка, – сижу раз, намылась, родной ты мой, разомлела вся… Вдруг цоп, цоп, кто-то меня по спине… У меня вся душа от страха зашлась. Повернула голову, вижу, лезет мой чертяка в закуток, сопит, глаз свой выкатил. И ведь разголошился, охальник, заранее. А от него, милок, разве увернешься – цепкий, как клещ, и сила в нем еще в изверге есть. А я что, баба и есть баба, раскисла вся, руки, ноги отнялись, вякаю что-то несуразное и только. А он – паразит прижучил меня, да всё молчком, сопит и всё тут…».
Я представил себе эту великолепную, в моем понимании, сцену, оценив по достоинству коварность Тимофея. Задыхаясь от душившего меня смеха, я воткнулся носом в плечо моей замечательной тетки и простонал: «И что!? Обновили вы баньку-то, а? Признавайся давай, тёть Нюра!».
«А то, мой дорогой племянничек, еще как обновили, я тебе скажу. Он ведь, змей, уважит, так уж уважит, дай Бог каждому мужику так суметь».
Ослабев от смеха, поддерживая друг друга, мы вернулись в избу. В окошке мелькнула фигурка дяди Тимофея. Он ввалился в избу в своей расстегнутой фуфайчонке, похожий на старую птицу с подбитым крылом, и поставил на стол бутылку белой водки, гордо посмотрев на нас.
«Добыл-таки, злыдень окаянный, на это ты всегда мастак у меня».
Анна прибрала на столе и поставила перед каждым из нас старенькие граненные рюмахи. «Давайте, мужики, за всех, за наших…».