У Натальи опять начались роды и (вот же гадство!) все средь ночи. В темь да темь. В своем отчаянье она старалась не закричать на потеху врагам.
– Господи, – шептала в горячке саднящими губами, – обрати ты меня, рабыню, в мотыля или стрекозу – пусть склюют воробьи. Соглашусь и водомеркой в пруд, только б сожрали рыбы. Я не хочу жить, Господи!
Наталья давно потеряла реальность. А плод, которого она смертельно не хотела, словно обратился в червяка и точил ее, женщину немолодую, как нутро дерева. Домашняя комната – обычная, в большом городском здании, представлялась камерой с пустыми, мало-мальски побеленными известью стенами. Бог, невидимый, как воздух, не хотел помогать. Может, и он, Вездесущий, сник перед грозным фашистом?
– Я ж русская, я ж сибирячка, и могу ль я след-то живой от германского захватчика оставить? Пойми меня, Господи! Умертви чужое, ненужное дите, чтоб не брать мне еще один грех на душу. Не фашистка ж я, не змея-губительница...
Хотя и удушливы стоны, хотя и тих обращенный к Богу шепот-мольба, а разбудили-таки немецких пауков. Дверь распахнулась, и властный голос женщины произнес сонно, с высокородным арийским недовольством:
– Ты, брюхатка, снова рожаешь? Прекрати, бессовестная! Не даешь спать. Возьми вот подружку. Ты рожаешь, она кота просит – вот и орите дуэтом.
Рядом с примолкшей Натальей мягко шлепнулась кошка. Дверь закрылась, а они, два живых существа, таких разных, минуту-другую смотрели друг на дружку одинаково – остро, с напряженной мукой. Кошка была холеной, сиамской, с пышным бантом на шее. Словно подражая своей хозяйке, она брезгливо фыркнула и спрыгнула на пол. Ее дикий крик резанул Наталью и заставил вскинуться. Зажав уши, невольница выругалась: о, гадство! А вопль повторился. Ничего не оставалось, как поймать вражью любимицу и вышвырнуть в форточку:
– Ори там... своим гансам.
И словно свершилось чудо: ей, мученице, вдруг стало легче. Однако внутренне живя еще родами, ощупала постель: сыра, должно быть? Простыня, одеяло хотя и скомканы, однако сухи-сухехоньки. Не гадство ли? Недоумевая, Наталья села на кровать: как же так? ведь я чуяла ток крови...
Когда звонкий будильник - шило колючее! – поднял ненавистных угнетателей, тяжелая, измученная думами Наталья, только к ней сунулись в камеру, сказала вызывающе:
– Я вашу сирену – фьюрьк в окошко!
Как ей хотелось, ну хоть чем-то досадить захватчикам! И добилась своего: у кошки-то, по кличке Юлька, германские господа лишь под хвостом не целовали. И поднялась паника, точно Берлин их чертов пал. Искали кошку всей семьей, топали уж топали – у Натальи вовсе разболелась голова. Что там Берлин – белый свет у них потух. Две девочки, избалованные, как та сиамская кошка, вернувшись с улицы ни с чем, впали прямо-таки в истерику:
– Ты нехорошая, вредная старуха! Мы не будем тебя любить, а вырастим – уйдем из дому... как твой Илюша.
– Мой Илюша? – Наталья скривилась: соплюхи! никакого Илюши я отродясь не знала.
Их мать, та самая госпожа (фрау, фрау Бекель!), которая лаялась ночью, была женщиной полной, крепкой, она вновь начала браниться:
– Ты сама чокнулась и нас дуришь. Скоро сорок лет будет, как война закончилась, а ты, попка, орешь одно и то же: камера, надзиратели, фрицы, гансы...
Выставив-таки девочек, фрау Бекель злобно, со стуком затворила за ними дверь и, воинственная, вернулась к Наталье:
– Ну, я говорю, сводишь нас с ума! Не жилось тебе спокойно? А мы расплачивайся теперь за твой героизм, подпольщица бешеная! Ты бы уж сама, одна расплачивалась...
Как топором рубила. Наталья и не ждала иного – она всегда такая, вражина. Закрыла лицо одеялом, оставив лишь один глаз и им-то, боязливо-настороженным, но в то же время дерзким, следила за гадкой надзирательницей. При этом размышляла: ее ж убивали, кажись, эту фрау Бекель, а она вот... воскресла из мертвых? и молодеет – диво прямо! или у извергов все наоборот? не старятся, одомашнились... иль кожу поменяли? не-ет, для вас война не кончится, пока хоть один истинно русский жив.
Выглянув, как из норы, спросила с насмешкой:
– А плетка-то... где твоя плетка?
– Какая еще плетка? – сильные руки фрау Бекель легли на хромированную спинку койки. – Какая, спрашиваю, плетка? Ляпнешь так при ком-нибудь, патриотка безмозглая, – со стыда ведь сгоришь. - И надзирательница качнула койку, словно детскую люльку. По-мужски коренастой была эта фашистка, и сила-кипяток бурлила в ней.
Наталья метнулась к стене. Теперь и подушку подтянула к лицу, готовясь к активной защите.
– Такая, – ответила с опозданьем, – которой стегала нас, пленниц. То-то забыла...
– Тьфу, дура! Да я – Марья, твоя дочь.
– Ну-ну, дочка, – смелея, уже с сарказмом отвечала Наталья. – Плохи, знать, дела, коль под русскую Марью рядишься. А нутро волчье выдает. То-то тебе непокорность наша поперек горла. Красная Армия близко? Но я не слышу грома. Жду, жду, когда он грянет на вас, германских зверей, наш пороховой гром. Иль стороной прошло войско? Отрезали вас, не дали сбежать? Тогда ж тебя, палачку, надо вязать да тащить в Смерш.
И вовсе ободрившись, Наталья отшвырнула свою постельную броню, за которой укрывалась, и встала во весь рост довольно проворно. В своей белой ночной рубашке она походила теперь на карающее привидение. Молодая ядреная женщина оробела. Отступая, уже для видимости, продолжала ругаться:
– Я тебя, рьяную, саму свяжу. Поговори еще – и свяжу. Да в другое место отправлю... где на таких вояк надевают смирительные рубашки.
Но стоило скрипнуть койке – фрау Бекель тотчас забыла о своем престиже, выскочила вон и, придерживая дверь коленом, заперла на ключ. Как человек, избежавший опасности, ослабела вдруг. Прижавшись спиной к холодной стене, подумала с дрожью: это я буду с ней маяться? не-е, ни за какие щи...
А из-за двери, усиливая ее отчаянье, донесся торжествующий голос:
– Так-то, дочь Марья. Самозванка!
***
В этот же день, не раздумывая, Марья обзвонила родственников, созывая их на совет. С работы отпросилась пораньше, думая: не прибирись я – осудят ведь, особенно Глашка. Кривила в душе Марья даже перед собой. Дело обстояло куда сложнее. В ее душу, крепко запертую, и здоровые не заглядывали, а эта чокнутая подпольщица... Чутье у ней собачье, что ли? – думалось Марье.
Старшую-то дочь (глупую ишачку!) не называла надзирательницей Бекель. И слова камера, захватчики кто слышал? Значит...
Негодовала Марья: как есть осрамит на весь белый свет! Бекель, надзирательница... черт-те что! Внутренне сопротивлялась возможной схожести с той Бекель, немецкой надзирательницей, а щеки горели: волнуя, в памяти всплывала Катя Аляскина, раздатчица их столовой, комсомолочка, тоже из рьяных, посмевшая организовать "Прожектор", чтоб высвечивать темные места. А она, Марья, старший повар, даже не первое лицо, и не таких расщелкивала. Как кедровка орехи! Какой мужичок был инспектор-то ОБХСС, что взял ее за горлышко! Кремень. И сплыл. Зачаровала. Да о первом их свидании сама же и сообщила кому следует. Конечно, постаралась, чтоб к этому моменту он хорошо выглядел во всех отношениях... А юная Катька – тьфу! Подсунула ей в модную сумочку два целлофановых пакетика – и свой же бдительный "Прожектор" высветил их. Остальное довершили шавки, которых она подкармливает: повела бровью – и затявкали, и показали прыть. Катенька напилась уксусу – врачи не спасли...
Марья, жалея, что растрепала всем о немке Бекель, по сути намеревалась теперь отмежеваться от неё. Как? Прежде всего доказать: ее квартира ничуть не напоминает камеру – чиста, уютна. Это должно быть ясно без лишних доказательств. Глянул и понял: у матушки явное завихрение. И не срываться больше...
За полтора десятка лет в жаркой столовской кухне Марья привыкла к поту, спешке. И сейчас быстренько помыла пол, на окна повесила занавески, убрала с глаз лишние вещи. Пробегая по коридорчику, бросала взгляд на дверь, за которой находилась мать, как на тяжелый торчащий камень: не упадет? не зашибиться б...
Слышала шаркающие шаги матери. К счастью, вела она себя спокойно. лишь раз Марья разобрала ее недоумевающий голос:
– Почему нет глазка в двери? Странно...
Иногда, забывшись, Марья совала свое крупное разгоряченное лицо к трельяжу, словно спрашивая у своего отражения: какая схожесть с немкой? не должно быть схожести, если все разное... Она и себя привела в порядок. Черное велюровое платье делало ее строго-траурной. Можно было даже упрекнуть ее: мол, несколько преждевременно одеяние. Однако она, расчетливо-предусмотрительная, намеренно била на это. Даже заранее приготовила слова, которые не могли не вызвать жалости: себя, де, хороню, по себе траур-то ранний...
Родных встречала с ласковой замученностью:
– Валюсь с ног. Не сегодня, завтра сама сдохну. Охотится - на волосок не уснешь. В дверь замок врезали. Вязать ей меня, надзирательницу, надо – и никаких! Вязать – и в Смерш тащитъ. Утром как схватила за волосы, – присочиняла, – едва вырвалась.
От спешной работы сдобное лицо Марьи, очень кстати, продолжало потеть. Утираясь платком, она красноречиво говорила: вот, де, и сердце нарушилось, льет с лица целыми днями.
Последней пожаловала Глашка, жена среднего брата Марьи. Сам он, олух, со дня свадьбы ничего не решал и на советы – семейные, общественные, просто не показывался. Там, где разрешалось, его представляла Глашка, хотя ее развитие, кажется, остановилось еще в отрочестве. Она так и осталась пухленькой, смазливой девочкой, которую, стоило ей проснуться, надо было целовать, ласкать, ублажать. Сама Глашка могла лишь пить да петь. К своим двадцати четырем годам она познала уйму скабрезных частушек. Исполняла их невинным детским голоском, вызывая у слушавших не столько неловкость, сколько смех и удивление.
– Час пик – думала, что не доберусь, – оправдываясь, сноха сняла яркий детский плащик и шляпку. – А холодрыга – ух! Ну кто поверит, что вчера еще радовались бабьему лету? Ночъю, наверно, снег пойдет. До костей продрогла. У тебя есть выпить, Марьянка?
Выжидающе постояла, потирая синие ручки и, не дождавшись ответа, прошла в зал, приткнулась задом к батарее отопления. На ее "здравствуйте" не ответили, словно то мявкнула Марьина кошка. И взгляда не удостоили, лишь старшая золовка уколола презрительно-усталыми глазами, но этот ее укол Глашку не ранил. Греясь, она сказала:
– Ох, какой мрак у вас без меня! Хуже, чем на улице. Думаете ссориться из-за старухи? Тогда начинайте. Кто первый? А то мне хочется петь.
– Зачем ссориться? Обсудим проблему, наметим выход, – становясь к полированному столу, тихо и привычно возразила Марья. В своей столовой она была еще и бессменным профоргом, знала, как начать, повести собрание. – А проблема непростая. Мои девочки уже заявляют: боимся, не пойдем домой. А сегодня... да я рассказывала по телефону. Дверь вон держим запертой.
Марья утерлась платком и сжала его так, что на полированный стол упали крупные капли:
– Видите, слабость-то какая! Довела...
– Я полтора года держала, – возразила старшая сестра, - всяко случалось, но не сзывала собраний. Немного ласки, снисхождения – больная ж, это надо понимать. А ты на второй неделе кричишь караул. С твоей-то силой о слабости говорить?!
Марья, будто ее, профорга, прервали, когда она еще не высказалась до конца, тотчас взяла сестру в оборот:
– Ну, подержала ты полтора года, а чего добилась? Давай-ка взвесим этот факт трезво, с позиции государства. Ни-че-го ты не добилась! Хуже, принесла обществу вред. Посмотри на себя: какая ты работница, измотанная-то? Какой от тебя, ответь, можно ждать производительности труда? За виски вот хватаешься. Если в голове, как у матери, еще не появились фашисты, то скоро появятся: самолеты-вертолеты гудят уже?
– Да, да, – охотно поддержала Глашка. – Мы забываем: женщина – цветок жизни. И ради чего губить себя? Старуха ведь не знает даже, что дочки ухаживают за ней. Она в плену. Так лично я на день не возьму такую свекровушку. Уж вы, родненькие, сами слушайте, как она честит вас.
Батарея отопления была чуть тепленькой, Глашка не могла согреться, и ее взгляд, тоскливо-беспокойный, даже капризный, скользнул за окно. Сверху, с десятого этажа, виделись лишь серые крыши домов. Брр! Они, сиротливые, тоже закалели, сморщились – сплошная зыбь.
– Мнится ей – давайте определим в психиатричку и никаких мук. На то и строят больницы, – помолчав, озябшим голоском вновь проговорила Глашка. Красноречиво потерла плечи, глядя на Марью: нашли, мол, проблему! И не выпьешь... зря, что ли, я ехала, мерзла?
– Звонила я в психиатричку! – с крепнущим гневом сказала Марья. Дав возможность выговориться Глашке, она села за полированный стол, широко разведя локти. Пугающе черная, направила свои разящие глаза на брата, уткнувшегося в книжку: ты-то, студент, что скажешь? И у парня начали розоветь уши. – Дураки там, в психиатричке. Они направление требуют. А что мне напишет наша участковая? Склероз напишет. Прогрессирующий склероз...
Глашка усмехнулась на это:
– Склероз... Да свекровушка всю жисть больна войной. – Она дурашливо протянула руку и произнесла с цыганским акцентом: -А позолотите ручку и я улажу все больничные дела.
– Замолчи ты, кукла! – осерчала старшая золовка. И с надеждой посмотрела на читавшего брата: от его слова, казалось ей, теперь зависело многое. Тот, почувствовав на себе взгляд, поднял голову и улыбнулся мягко:
– Нашей матери в пояс бы кланяться...
Марья, словно только и ждала это, тотчас воскликнула:
– Ну и бери, кланяйся! Бери!
– Возьму, – так же мягко ответил брат. – Но оставь квартиру. Ты же как кукушка: влезла в чужое гнездо – и вытолкала всех. Мать к Зойке поехала, я – в общежитие.
– Ах, вам, принц, сразу и квартиру подай! Одному, а у меня – семья, четвертого человека приняла. Имею я право на свое личное счастье?
– Квартира-то мамина. Наша.
– А я – Афродита, я из морской пены родилась? Мне ничего не положено, да?
Эту перебранку прервала Глашка, смотревшая в окно:
– Ветер у кого-то платье сорвал и треплет. Шикарное, кажись, платьишко. Не твое, случаем, Марьянка? Посмотри, тоже черное...
Сурово-разгоряченная Марья нехотя встала и подошла к окну: какое еще платье, откуда ему взяться? Но верно, сильный ветер нес, швырял, мял, припечатывал платье то к одной, то к другой вентиляционной трубе, словно примеряя: тебе оно не подойдет? а тебе?
– Это, наверно, мое, – послышалось вдруг от двери. И голос этот, неожиданный, вроде из пустоты, напугал всех крайне. То Наталья, прятавшаяся за косячком, вошла в комнату. – Оно еще летает? Не подобрали?
Марья посмотрела на брата убийственно: ты, что ль, отомкнул комнату? Он, барабаня пальцами по лежащей на коленях книжке, усмехнулся, сверкнув молодым, задиристым взглядом: я, ну и что?
Наталья неторопливым, твердым шагом рабыни подошла к балконной двери, по-детски сплющив нос, прильнула к стеклу и долго, не чувствуя напряженного безмолвия комнаты, всматривалась в серые горбы крыш, утыканных антеннами, трубами, конурками слуховых окон. Платье, змеясь и словно подразнивая, пролетело перед самым лицом. Наталья, вздохнув, оторвалась от стекла и произнесла убежденно:
– Да, мое платье. Я вышвырнула его в окно, когда госпожа, то есть фрау Бекель наряжала меня в черное. Немец Гёр – уро-дец! – любил нас в черном. И стегала ж меня фрау за то платье! – сухими руками, с явной дрожью Наталья обняла свои плечи. Она была в длинном бордовом халате.
– И сорок лет оно летает? – с ехидцей спросила Глашка.
– Будет летать и тысячу лет, – близоруко присматриваясь к ней, стоявшей рядом, проговорила Наталья. – Ты-то, провокаторка, тоже оклемалась? Я не ошиблась: ты ведь Аська Кащенкова, недоросток? – потянулась к ее лубочному личику, но Глашка испуганно попятилась, говоря:
– Ну-ну! Хотя бы и Аська, так что из того? Горшком назови, а настала моя пора, теперь я сужу тебя. – Сноха долгим вопросительным взглядом обвела всех присутствующих, вроде спрашивая: ну, не сумасшедшая ли?
– На что ты еще годна, только на подлость, – молвила Наталья. И тоже, близоруко щурясь, осмотрела присутствующих. - Неужель вы, господа и лакеи, неистребимы?
Потеряв реальность, Наталья чувствовала себя молодой, но лишь годами, не силой. Какая сила, если ты, непокорная, находишься в неволе? Жизнь – жестокий диспетчер, сыграла с ней злую штуку: повернула назад и послала в пекло, которое она прошла однажды. Как половодье, нахлынувшее вдруг, вымывает рыхлый плодородный слой, так болезнь унесла из ее памяти настоящее, со всеми его прелестями, думами, связями. А дальше наткнулась на крепкий рубеж, воздвигнутый на цементе счастливого детства и муках унизительной неволи военных лет. Однако при этом открылось вот что: она, Наталья, вроде как поржавевшая гильза, не подходила к гнезду боевой винтовки, из которой, в свое время, был свершен выстрел.
– Вы репетируете? Все-таки хочется создать театр из невольниц? Бездари! Как говорите-то? Где ваши души? Кого слушаете, эту жирную сучку? Что за мысль она прячет под старухой-то? Не нашу ли Родину? Не Россию ли? И сумасшедшая, и немощна, и пора спасать ее... К смирению, предательству – замаскированному! - ведет сучка!
Сын, не давая ей распалиться, поспешно взял под руку и, соглашаясь с ее словами, повел из зала:
– Да, ты права, мать. Гадкий, бездарный спектакль. Ничего у них не выйдет. Пойдем отсюда.
Глашка, провожая их мстительным взглядом, сказала Марье:
– Отправь-ка ее к Илюшке. Он ей покажет – и немцев своих враз позабудет.
– Это мысль! – обрадовалась Марья. А сестра и брат вздрогнули, точно Глашка ткнула пальцем в свежие раны. Мать, будучи еще молодой, почему-то не переносила старшего сына, и он, еще мальчишкой, бежал из дому. Скитался, слышали, за что-то сидел, был при смерти, но выжил, а теперь учился.
– Мы не имеем права совать мать к Илюшке! – останавливаясь, вскричал самый младший сын Натальи. – Надо совсем потерятъ совесть... Да я с тобой, сделай это, здороваться перестану.
– Напугал, эка невидаль! – возбуждаясь и внутренне живя уже встречей с Ильей, проговорила Марья. Брата-беглеца она видела раз или два мельком, он был для нее совершенно чужим, как тот повергнутый обэхээсник, как та Катя Аляскина. – Мне детей сберечь бы. И себя! А он... Не-ет, пусть посчитается! И что нам до его ученых хлопот?
Глава вторая
– Лера, Жур-Жур, у меня радость, встречай! – вбежав, торопливо раздеваясь, звонкоголосо объявил Илья, щуплый, остроносый очкарик, возраст которого не поддавался определению. Такие и в тридцать, и в сорок лет зачастую выглядят молодо. Из комнаты, заглушая тихую музыку, доносилась бойкая, беспрерывная трескотня швейной машины. Он улыбнулся: и здесь радость – пошло дело... Жена его готовилась стать матерью и шила распашонки. Горя от нетерпенья, Илья защелкал выключателем, замигал светом. – Эй, эй, Журавлик, да лети ж сюда! У меня, говорю, радость.
Машина притихла, а в коридоре тотчас показалась высокая молодая женщина.
– Чудик ты мой, – проговорила она с ласковой усмешкой, - дверь-то затвори. Тебя весь подъезд слышит.
– Ну и пусть! – с беспечностью хмельного человека отмахнулся муж и, не оборачиваясь, толкнул дверь ногою так, что замок громко склацал. Щурясь и поматывая головой от переполнявшей его радости, заговорил приглушенно, разжигая в жене любопытство: – Отгадай, отгадай же!
– У меня самой радость – одолела третью распашонку.
Он вроде проглотил горькую пилюлю: можно ль его радость равнять с распашонками? Но быстро одолел горечь, потянулся, склонил сухую, несуразную жену, как высокий подсолнух, и, тычась губами в пятнистые щеки, похвалил:
– Ты у меня – прелесть. Все сделаешь.
– С таким чертежником - модельером! – конечно, - рдея, с той же ласковой усмешкой молвила жена. – Но что у тебя-то? Мысли разбегаются... Наверно, одобрили диссертацию?
– Одобрили, – забросив один конец шарфа за спину, Илья прижался к жене, повел медленно под ту тихую музыку, которая доносилась из кухни, где висел на стене маленький приёмничек. - Но ты не угадала, Журавлик. Хотя... близка к истине.
– Берутся внедрить твои автоматы?
– Да, но это... всего лишь отправная точка, Журавлик. Поэтому... Да я, прости, уже разжевал, осталось лишь проглотить.
– Поняла. Там, где внедряют линию, тебе предложили и работу – хорошую! Наверно, ведущего конструктора или даже начальника цеха, а? И, конечно, квартиру...
Он кружнул ее, правда, осторожненько: ах, если б не ребенок! И помотал головой: не то. А ей, неудачливой, вдруг расхотелось отгадывать: самое-то интересное, чего она желает, чему бы тоже несказанно обрадовалась, осталось уже неисполнимым. Стремясь не обидеть мужа, сказала мягко:
– Долго нас водить да трясти будешь? У мамы, знаешь, ноги отекшие.
– Извини, пожалуйста, совсем забыл. – Илья, бережно поддерживая жену, повел в комнату, усадил на диван, а сам, чтобы видеть ее лицо, приткнулся на журнальный столик, загруженный книгами. Впрочем, книгами, журналами, газетами было забито все, куда бы ни скользнул взгляд: подоконник, стеллажи, стол, даже тумбочка, на которой возвышался телевизор. Комната походила на склад или приемный пункт бумажной макулатуры. И пахло в ней летней пыльной улицей, что однако ничуть не беспокоило молодых хозяев.
– Я твою маму видела сегодня во сне, – возвращая мужа из облаков на землю, проговорила Лера. – Хотя незнакома с ней, а тут, кажись, знаю. Такая печальная, неповязанная, ветер треплет волосы... А кругом – ни души, одна она на перекрестке. Ты, может, виделся с ней, помирились? Она, вроде б, в вашем институте машинисткой работает?
Илья, играя пушистым шарфом, без которого его и представить было невозможно, мрачнел с каждым словом жены.
– Нет, мама, говорят, и на дому уже не печатает. Наверно, нездоровится. А я не лезу к ним на глаза. Зачем? Уже не мальчишка и сам, а вот хочется знать, не скрою: почему она меня ненавидела? Причем, периодами. Неказист видом? Стыдилась меня? Сама-то была – мало сказать красивая. Не всякая ж красота завораживает. – Помолчал, удаляясь душой в прошлое. И, словно очнувшись, поспешно сказал: – Нет, нет! Мне незачем бередить старое.
– Прости, Ил, – склонив коротко остриженную голову, жена пухлыми губами коснулась руки мужа, мявшей шарф. – Я не хотела огорчать тебя.
– Ну что ты, Журавлик! – Улыбка – яркая искра, потушила его печаль. – Давай вернемся к прежнему. Скажу я тебе: мою автоматическую линию нашли уникальной. Да. А мы боялись, переживали. И вот... – Осекся, спохватившись: – Значит, сдаешься? Тебе ничто больше на ум не пришло?
– И-ил, ну хватит терзать меня.
– Сдаешься, – заключил он с радостью. Любил Илья одерживать победы и над собой, и над женой, и над разными обстоятельствами, а после похвастать с веселой легкостью. – Дело вот в чем. Мне советуют не спешить с защитой. Предлагают командировочку аж в Японию. Чуешь? Там есть совершеннейшие заводы-автоматы.
Лера вскинула испуганные глаза: а я? – и невольно взялась за живот. Илья, желая упредить ее бурную реакцию, присел к ней на колени, обнимая нежно, зачастил:
– Я пока не дал слова. У вас же, понимаю, критическое положение. – Свой мягкий шарф, длинный, как дорога, набросил и на плечи жены, говоря: – Видишь, мы с тобой в одном ярме.
– А что твой компьютер Митя советует? – стуча мужа пальчиком по виску, спросила Лера. – Я хочу знать: сходятся ваши мысли?
– Компьютер Митя – рационалист. И существо бесстрастное, - не сразу, с заминкой ответил Илья. – Он предлагает, чтоб ты поговорила со своей мамой, ну и... побыла у ней это время.
Обдумывая предложение, она, заметно поскучнев, рассматривала кисточки, вязь шарфа: хотя Лера из дому и не убегала, как Илья, но с матерью у ней тоже были нелады, связанные с замужеством.
– Но мне не хочется, чтоб ты кланялась.
Она продолжала молчать. Подождав-подождав, Илья погладил ее большой живот, выдавая себя с головой, сказал заискивающе:
– Журавлик, еще такого случая, думаю, больше не представится. Может, отпустите меня? А я вам оттуда таких подарков привезу... мм! – он, сняв очки, сощурил глаза и мечтательно запрокинул голову.
В дверь застучали по-сумасшедшему. Супруги, забыв о всем, вскочили, переглянувшись вопросительно: никак пожар, а?
* * *
Ломилась все та же фрау Бекель – хозяйка жизни. Покорительница! Иначе она и не могла стучаться. А терпеливо ждать ей, владычице, тоже не полагалось. Фрау Бекель не была эсэсовкой, штурмовиком, но великодержавный дух наци приняла всем сердцем. Теперь и ее Германия ломилась так в чужие двери, которые не сгорели еще и не взлетели на воздух вместе с домами.
– Не открывают, дочка?- с нескрываемым ядом спросила Наталья, пытаясь взглянуть своей неукротимой госпоже в лицо. – Да ты взломай...
Аська Кащенкова, провокаторша, румяная, как с грядки морковка, дернула пленницу предостерегающе за рукав: помолчи, мол, не тявкай под горячую руку. Наталья, садясь на уголок чемодана, притихла. Но в мыслях она ответила Аське Кащенковой: это тебе не зачтется, лизоблюдка!
Фрау Бекель, раздражаясь, уже стучала в дверь ногой, и на голубой краске отпечатывался черный каблук. Наталья, всем сердцем ощущая, какой страх и унижение испытывают теперь люди, притихшие за этими дверями, подумала: пожалуй, мне стоит сыграть в том спектакле, который готовится... хотя и не просят (обожглись арийцы!), сама изъявлю желание... а что? без меня какой у них спектакль? сыграю им старуху, но не такую, у которой скулы сводит от страха...
И Наталья мысленно взмолилась: Господи, дай мне терпения! мне надо много терпения...
Илья сперва поспешил к двери, но тотчас же понял: не пожар занялся где-то, а с петли или крюка сорвалась тупая сила, против которой он, хиляк, всегда трепетал. Спрашивать: кто там? – считал унизительным, а стоять, прячась за дверью, и слушать удары, не мог. Нервно подергав концы шарфа, открылся. На него, не медля, двинулась женщина в шубе с капюшоном – сущая медведица. Оттеснив его ровно настолько, чтобы дать возможность войти и другим своим спутникам, сказала хлестко:
Он понял: перед ним сестра. И маневр ее – примитивный маневр! – разгадал без труда: круто взяла сестрица из боязни, что он может отказаться от матери, так, мол, придавлю его смаху, не пускаясь в переговоры! Вцепившись в шарф, теперь Илья словно сдерживал горячего рысака. Не отвечая сестре, посмотрел на мать, которую не видел лет шесть. И поразился: крепко она изменилась! пожалуй, одни глаза прежние, но сколько в них отчаянья, боли и какой-то жестокой настороженности! Мать держала за руку пухленькая женщина, от которой за версту разило одеколоном. Илья даже поморщился: пьет его, что ли?
– Ты отвечай, не верти чайником! – рявкнула медведица. Илья, глядя теперь на нее, спросил:
– Я, наверно, должен вам сотню?
– Сотню?! С чего ты взял? – удивилась та.
– Но, может, рубль должен?
– Я никому не занимаю, – отчеканила медведица. – Привычки нет такой: пусть своим обходятся.
– Тогда чего кричите, как ростовщица? Если все ухаживаете за матерью, я тоже согласен. Но через месяц, два: у меня предстоит командировка в Японию. И жена... – Он, обернувшись, кивнул на жену, которая стояла в проеме комнатной двери: вот, посмотрите, мол, в интересном положении.
– Ну да, будем мы ждать! – коротко взмахивая лапами, медведица словно подталкивала свои тяжелые слова. – Обойдешься без Японии. Мы-то обходимся. А на такой интерес, – похлопала себя по животу, – нам поблажки не делали. Пошли, Глашка! В Японию он собрался... Попробуй, оставь только мать одну, я устрою тебе Цусиму.
И за ними захлопнулась дверь.
* * *
Наталья, ничего не поняв из этой перепалки, с привычной небрежностью сунула руки за спину и направилась по коридорчику, нарушив правило для пленниц: без команды – ни шагу. Возвращаясь в прошлое, она и сама улавливала многие несоответствия. Спотыкалась, как о камни в ночи. Однако болезнь лишила ее того чуткого инструмента, без которого человек не может ориентироваться во времени. На языке психологов этот инструмент можно бы назвать анализатором.
Илья, еще незамечаемый, остановил ее, помог снять пальто, шаль. И Наталья, как бабочка, снова устремилась на свет. Возле Леры, которая еще не могла прийти в себя, остановилась, щелкнула ее по животу и, кося глаза на Илью, зашептала торопливо:
– Брюхо-то прячь, прячь! Не то фрау Бекель – видела ее только что? – и по-другому скажет: я твой нарыв (дас геш-вюр) выдавлю. Про Соньку-то разве не помнишь? Кровью изошла от ее плетки. Такое забыть... иль ты из новеньких?
Не ожидая ответа, подморгнула: так-то, подружка! – и шмыгнула в комнату.
Илья – неуклюжий, подавленный – снял очки, потер красную переносицу. Этот миг нужен был ему, чтобы собраться с духом. И вот глянул близорукими глазами на жену, ожидавшую от него решения:
– А сон твой в руку, Журавлик. Но ты не расстраивайся. Будем житъ, готовить ужин, я так есть хочу – не представляешь.
Ободряюще, но уже без прежней живости, Илья похлопал жену и направился в комнату. Мать сидела на диван-кровати, строго поджав губы и положив руки на прямые, как стул, колени. Он лишь мельком глянул на нее, застуженную. Его еще мучили грубый разговор с сестрой и командировка, которую уже нельзя было спасти. До чего изменчиво счастье! Покусывая дужку очков, он прошелся, едва не задевая колени матери.
– Спрашивай, чего шлендаешь? – вдруг услыхал он резкое. - Только знай: зря привезли сюда, ничего я не скажу.
Илья, немало удивившись, по-иному рассудил ее слова: допрашивай, почему ненавидела. Ему, оторванному листку, не знавшему, чем живут родные, и на ум не пришло, что в его квартиру вместе с матерью поселилась и давно отшумевшая война.
– Я не собираюсь тебя допрашивать, – сказал он сухо. – Прошлое – в прошлом. Располагайся, как дома.
Наталья, недоуменно пожав острыми плечами, склонилась, осмотрела боковинку дивана, старательно ища что-то. Не обнаружив, переметнулась к другой боковинке. Глаза ее светились недоверием: сказанул, как дома... а вот щас мы... Но и здесь не нашла ничего.
– Номер-то какой у лежанки? Не вижу номера, господин надзиратель. Чтоб потом... – И вдруг осеклась, немигающе уставясь на этого господина. Лицо закраснелось пятнами. Еще миг и мучительный вздох вырвался из ее груди: – Гё-ор?! Я опять попала к тебе, уродушка и мучитель? То-то, щупаю, кровать мягкая, не для айне шклярин... невольницы.