Лихоносов Виктор Иванович родился в 1936 году на станции Топки Кемеровской области. С 1956 года живёт на Кубани. Окончил Краснодарский педагогический институт. Классик русской литературы, автор многих повестей и романов. О его творчестве восхищённо отзывались Б. Зайцев, Г. Адамович, Ю. Казаков, А. Твардовский, В. Распутин, О. Михайлов, Ю. Селезнё. Лауреат многих литературных премий. Восемнадцать лет был главным редактором «Родной Кубани». Член Союза писателей России. Живёт в Краснодаре.
ПОСЛЕ РАЗЛУКИ
Приезжал я в Пересыпь поздним вечерним автобусом. Во тьме шёл проулком к хате на поперечной улице. Наша хата с краю. Автобус с красными огоньками уже спешил по пустому полю к порту Кавказ. Приближаясь к углу каменного соседского дома, я пугливо загадывал: светятся, нет три окошка нашей хаты? Светятся! Слава богу, матушка там. Она мигом ловит стук задвижки на воротах и знакомой тенью придвигается с кухоньки, а то из сада. В это мгновение кто-то словно с небес окропляет нас вздохом старой жизни в Сибири: опять мы вместе.
Казалось мне, будто приезжал я издалека, после долгой разлуки – как когда-то на каникулы в Кривощёково. И стоит в углу тот же сибирский шкаф с зеркалом, в которое гляделся я там, на своей улице, в комнате с двумя окнами.
Я вхожу в тишину, в какое-то ожидание, в оставленную мною пустоту, меня потерявшую, я душою кланяюсь всем углам и книжному шкафу. На стене посерёдке портрет отца. Все годы он скорбно следит за нами с этой увеличенной фотографии, каждый Божий день напоминает, что когда-то до войны он был в семье главным, всё о нас знает, но сказать не может... Под Запорожьем лежат его косточки. Писал в треугольном конверте: «Война закончится – увезу вас жить туда, где тепло и много фруктов». И вот мы переехали сами и его с собой взяли, но на портрете.
– Письма от крёстной нет?
Мать поднимает подол клеёнки, отрывает прилепившийся к столу конверт и подаёт мне:
– Почитай ещё. Она пишет: посылку с орехами получила. Спрашивает, не надо ли картошки. Тридцать кулей накопала.
– Когда же мы поедем?
– Если летом не удастся, я уже потом не осилю. Семьдесят пять, шутка ли. Это сколько ж я просидела тут, никуда не выезжала?
– Четырнадцать лет, мам.
– Только в Темрюк да в Керчь, два раза за маслом плавала через пролив да ещё чего-то набрала. Забыла.
– Да ещё в Тамань в ночь на Пасху возили тебя. Храм старинный, казачий.
До лета ещё было далеко, но я прикидывал, как ей придётся выдержать дальнюю дорогу: три часа по степи на машине, в городе у меня переночуем, пять часов над землёй, спуск в Толмачёве, такси через Обь до вокзала, поезд в Топки.
«Господи, заехала ты, сестра, на кулички, что и не дотянешься до тебя. Как ложку возьму в руку, так и тебя вспомню. Может, ты, сестра, собралась хоть бы на недельку, всех бы повидала. Вчера приходили дети, поужинали в честь моего рождения. Люся сказала: «Живи, мама, долго, а то нам не к кому будет пойти». Да, говорю, я рада вам и не могу, чтоб детей своих плохо приютить. Мама у нас тоже любила угощать. Завтра будем крестить внучку. Я сегодня ухандокалась, готовила всё, холодец варила, котлеты жарила и устала, вот села тебе письмишко черкнуть. Бураны в этом году надоели, давно не было такой зимы, правда, не морозная, но буранная была. Посмотрим, как лето: если будут дожди, то урожая не жди на нашем огороде, мы живем на мокром месте. Дорогая сестричка, посылаю я тебе к дню рождения скромный подарок – сальца, купила и посолила; и ещё рубашку, не обессудь за такую бедность. Есть ли у вас там домашние тапочки и резиновые калоши? Купи мне, в долгу не останусь. Твоя Галя».
Мать слушала, царапала ногтем клеёнку и плакала. Бедно душе там, где нету родни.
– В Темрюк поеду, куплю ей и себе. Тебе надо? Может, Ольге?
– Мам, ну такое скажешь…
Опять Сибирь проникла в наш двор.
– Меня уж на нашей улице позабыли и не узнают. Кто там остался? Шальневых нет, Банниковых давно, Минтюковы все разъехались. Поступинские, Шишкины, Мухортовы, Брыли – никого. Молодёжь одна. Боюсь думать. К чьему углу прислониться? И не переночуешь. У дяди Степана гостила твоя тётя Таня из Елизаветино, мы с ней дружили когда-то, тридцать три года не виделись. Они пришли ко мне, дядя застучал в окно, я вышла, думала, кто чужой. Он говорит: «Узнаёшь наших?» А я: «Нет». Потом по глазам узнала. Провела их в избу, полезла в погреб, груздочков, помидор, огурчиков достала, ну и посидели, потом ходили к дяде на Демьяновскую, там стол накрыла Гульдя, посидели. А теперь куда пойдём?
Я всё представил яснее ясного.
Три часа мы затратим на переезд в Краснодар, переночуем, брат Ольгин отвезет в аэропорт и, если не помешает погода, вовремя поднимемся на самолёте в небо, четыре-пять часов (с посадкой в Омске) полетим над невидимыми землями туда, где ещё тянется на запад наша улица Озёрная. Ни с кем почти не переписывался. Жива ли тётя Гульдя, вдова дяди Степана? Родня по отцу держалась последние годы в сторонке. День-два потолкаться у кого-нибудь, но у кого? Уличных соседей беспокоить не хотелось, там уже стариков мало.
– А мне, мам, так хочется поночевать недельку на своей улице. Поездом телепались бы четверо суток, а тут скоренько: утром сели, а в аэропорту Толмачёво ещё вечер! Возьмём такси, поедем к племяннику Шуваеву. Да нет: племянник написал, что в конце июля уходит в отпуск. Тогда куда же? Тогда к кому-то из друзей детства. Многие адреса потеряны…
– У кого? Теперь уж кончилось. Как гуляли все вместе на Девятое мая, Новый год справляли. Все ж рядом были. Из Верх-Ирмени к Банниковым, Шальневым, Поступинским приезжала родня. И все к нам заглядывали: «Ой, сын твой как вырос».
Засыпаем мы ночью. Я лежу, а в комнате ещё горит свет и мать что-то ещё перебирает, ходит туда-сюда.
– Мам, хватит тебе возиться, ложись.
– Да пуговичку хочу тебе пришить, оборвалась на пиджаке.
– Завтра пришьёшь.
Встанет она опять раньше меня. Всё как в Сибири когда-то. Утром в полудрёме во мне нескончаемо тянется сожаление, мне больно оттого, что я когда-то уезжал из дома; и я не желаю просыпаться. Наконец открываю глаза и лежу в слабости этой приснившейся муки, вижу себя в медленном давнишнем поезде, постукивающем по рельсам в сторону юга. Ехал в закудыкину даль на неизвестную долю. И прижился, и мать перевёз. Я опять проснулся в Пересыпи! Усаживаюсь в кресле перед тремя окошками, прикрытыми на ночь занавесками в цветочках. Так же в детстве я подолгу сидел после сна на приступках крыльца, а матушка, ещё молодая и крепкая, цедила сквозь марлю молоко. Короткое сибирское лето улетало за край улицы в какие-то завидные страны. И я в оный день ускакал далеко, не предчувствуя опасных потерь для своей души. И вот на рассвете мне всего утерянного так было жалко…
И вот удивительно: я позабыл, как мы собирались и уезжали в Новосибирск; как я покупал билеты на самолёт, кто нас провожал, на кого мы оставляли хату и подворье. Странно, что и дневничка той поры я в тайниках своих не найду.
Помню разве что, как матушка, и без того в жизни не бойкая, вовсе оробела перед отлётом, а в самолёте виновато притихла. В один миг всё показалось ненужной сказкой: зачем-то она покинула Кривощёково, где прожила сорок лет, и зачем-то через четырнадцать лет захотела повидать улицу Озёрную. Годы пролетели стрелой. Мне не дано в точности представить, что она передумала за эти годы, какие искры воспоминаний, грусти, боли мелькали в её душе. Не знал я, о чём она думала в самолёте или когда проскочили мы на такси мимо улицы Озёрной, спустились по улице Станиславского, свернули на дорогу к Оби и вошли в вокзал, где она не раз провожала меня на южный поезд. Всё в нас самих, не найдёшь слов.
– Будем ночевать или сразу к крёстной поедем? – спрашивала она, когда объявили: «Мы прибыли в Толмачёво».
Толмачёво! Самая близкая была деревня к нашей улице. Коров к ней гоняли пасти. Чуть сбоку Дюканово, я ходил туда в библиотеку за книжками Александра Дюма. Мы на юге про всё забыли. Толмачёво за болотцем, за любимыми моими мосточками. А теперь вавилонский аэропорт.
– Поедем за Обь на вокзал, там кемеровский поезд ночью отходит.
Время по-сибирски забегало вперёд: на западе ещё обедали, а здесь уже шли с работы.
Горе – пережидать ночные часы в роли транзитного пассажира. Билетов на ближайший проходящий поезд (604-й) не досталось, и мы безропотно пристыли к высоким спинкам жёлтых скамеек. В новой кофте матери стало жарко.
– Пойду куплю бутылку воды.
Я боялся её отпускать, через десять минут тревожно выглядывал её. Как-никак, а ей уже семьдесят шесть. При ней я всегда чувствовал себя по-детски, никак не дорастал до взрослого достоинства. Всё детство я беспокойно ждал её с базара, из женского общежития, куда она носила молоко, с сенокоса. Страшно было подумать, что матери вдруг не будет рядышком. «Ну где же она?» – спрашивал я у стен, у чужих людей, мелькавших вдалеке. Не переменился я за годы. Наконец она выступала из живого ручейка, шла, шоркая подошвами по плиточному банному полу, и такой предстала маленькой, старенькой и отжившей своё… Да, старенькой явилась холодному городу Таня, Татьяна Андреевна, прописанная когда-то по улице Озерной, за Обью, и незаметно обрела ветхость нашей покойной бабушки Анастасии Степановны, которую я тут же, через этот же зал ожидания, вёл под руку давным-давно. Ветхость матери на этой станции суждено мне запомнить навсегда. Как будто библейской тенью прошли мы по её ступенькам в ту ночь и кто-то на небе заметил нас равнодушно.
– Воды нету, купила кефиру, – сказала матушка и присела сбоку.
В дороге старый человек не спит, с лёгкой покорностью дожидается малой милости и не ропщет. А моя душа томилась в печали. За Обью в нашем «отцовском доме» уже заснули другие хозяева, привыкли, живут, будто до них там никого не было, всё переставили и переделали. Как же так? Мать столько лет копошилась во дворе и на огороде, засыпала и пробуждалась, выгоняла в стадо корову, чистила в стайке и много-много раз белила стены и печку – и никаких следов. Мне хотелось тотчас сорваться с места, сесть в электричку, переехать по громкому мосту через Обь и от станции Кривощёково (теперь Новосибирск-Западный) идти снизу вдоль трамвайной линии на горку, коснуться угла у дома Шальневых и застыть у нашего первого дома № 4. О, какое наказание – чувствовать себя перелётной птицей в родном углу! С этой станции матушка не раз ездила в Топки к сестричке Гале, уедет нынче и вернется, но не навсегда.
Из зала ожидания на втором этаже, где мы скучали и прислушивались к объявлениям о прибытии поездов, двери раскрывались на короткий мостик, выводивший к площади с зелёными огоньками такси на стоянке. Ко всему я приглядывался с необычным вниманием, всему удивлялся, хотя тут, на знакомой земле, шевелилась та же жизнь, что и везде. Но насколько же она была милее! Прогудела и отошла к Оби пригородная электричка («передача» – называли после войны местное движение через Обь ). Я опять загрустил. Старая железная дорога опять потянула меня на левый берег к станции, с которой я махал тридцать лет назад рукой на прощанье. Электричка в темноте разгонялась к Оби, тихо застучала и выгнулась, с шипом пристала на минутку у платформы перед мостом, построенным ещё в девятнадцатом веке, и ярко заблестела окнами над затоном внизу, левым боком замелькала вдоль Горской, потом городского сада, четырехэтажной школы № 73 в отдалении, мимо замершей до утра трамвайной кольцевой линии. Сколько электричек прогудело в западные просторы без меня! И что же я написал о своей отчине? Почти ничего. Если бы я жил дома, не Тамань и станица Пашковская и не Пересыпь свили бы гнезда на моих страницах, а Верх-Ирмень, Тогучин, Криводановка, Северное. Как захотелось мне остаться в самой глуши и послушать чалдонов! У нас в Сибири всё дальше, всё огромнее, зимняя тоска тревожнее, глубже, долгие мечтания о летнем тепле слаще. Сейчас бы поднялся сказочно с этого вокзального мостика и полетел во тьме в Северное. Неужели там ещё кто-то живет? Это так далеко, пропащая окраина. «Что ж ты? – обидчиво и робко посылали мне упреки и улицы, и дома, и огороды, и лавочки в саду возле моей школы, да и сам город, разделённый Обью. – Чего ж ты так оторвался от нас?»
С висячего у стены телефона позвонил я писателю Коньякову. Он жил рядом, на улице Челюскинцев. Посылал он мне на юг ласковые хвалебные письма, и это с ним ходил я по своей Озёрной десять лет назад.
– Тебе не тяжело будет возить мои книжки? – сказал он, протягивая мне свои сочинения.
Мы постояли с часок на том же переходном мостике, поговорили о местных писателях, о чалдонках в Остяцке, той деревне за Северным, которая закрепилась в моей повести.
– Ну, что ты тут пишешь, как графоманишь, – почитаю в Топках. «Далёкие ветры». Ладом. Так сибиряки говорят?
«Ударишь калиной по воде у берега, вожжа лопнет глухим пузырьком и растянется кругами, ломая и раскачивая перевёрнутую зелень осоки».
– Как у нас на болоте. Идёшь к дяде Степану, потом назад, лягушки спрыгивают в воду, пиявки дёрнутся. Спасибо.
Только в четыре часа утра уехали мы 30-м поездом. Я тотчас заснул, а мать моя, погрустневшая от своего возвращения ненадолго, так и просидела часы, караулила станцию Топки и разбудила меня заранее. Был уже девятый час.
В Топках я родился пятьдесят три года назад. Рядом со станцией стояло здание, из которого меня принесли спелёнутого в дом на улицу Кузнецкую. Два месяца всего жил я здесь младенцем. Если бы не революция, мог бы появиться на свет и в Елизаветино или в Бутурлиновке. А может, и вообще меня бы не было. Глубока тайна сугубого мгновения. Года, наверное, через три меня привозили к бабушке; какое-то видение смутно закрепилось во мне: меня несёт отец на руках от ворот, мы уезжаем, что ли, назад в Новосибирск.
Здравствуй, забытая станция. Это маленький Витя явился к своей купели.
«Станция Топки… Какая кругом сибирская простота!» – под это сдавленное восклицание души открывалось мне всё, что я позабыл вдалеке.
Никто меня не помнит, да и я сам лишь чуть-чуть вижу себя в далёких днях.
К бабушке в Топки я ездил не каждое лето, а после окончания школы всё реже и реже. После пятого класса матушка насмелилась отпустить меня одного, посадила в вагон и упросила попутчиков разбудить мальчика на рассвете в пятом часу. Всё в детстве было далеко: край улицы, эта бабушкина станция и верхушки тёмного березового леса за болотом. «Он не боевой у меня, побоится спросить, так вы уж, пожалуйста», – доверяла меня матушка надежным по виду людям. Я и правда был пристыженным, всех сторонился, больше молчал. «Сбегай к тете Моте, попроси закваски», – говорила матушка. «Мам, – ныл я, – сходи сама».
И она догадывалась: я не смею переступить чужой порог, поздороваться и попросить. «Как же ты, когда вырастешь, жить будешь? Несмелый какой. Ни одна девчонка тебя не полюбит». – «А я не буду жениться». – «И рубашку-то постирать будет некому. В кого ты такой? Отец был удалой, весёлый. В гостях на одном месте не усидит, так и крутится и никому слова не даст вставить». – «Где я научусь? Ты меня даже к бабушке не пускаешь». – «Ну, поезжай. Как раз покос. Земляники поешь». Никого я в жизни так не слушался, как мать в детстве. Наверное, мне было её жалко, молодую, красивую, одинокую, не ридикюль прижимавшую под мышкой, а таскавшую вёдра с помидорами, огурцами.
Бабушка жила с младшей дочкой Галей и редко ездила к нам, всё выкладывала по чужим домам печи, славилась в Топках как великая мастерица. Она не баловала меня нежностью. Крестьянка, вдова, она всю себя поровну разделила между шестерыми детьми и тьмой близких и дальних внуков, меня окликала не иначе как Витько. Но с какой радостью я к ней ехал! В Топках ещё дядя, мой крёстный, целым и невредимым вернувшийся с войны и повидавший в Харбине русских эмигрантов-белогвардейцев.
На улице Кузнецкой (номер дома забыл) бабушка жила до последнего дня, а уж после неё крёстная купила дом на улице Чехова. Мы постояли, помолчали, мне было жалко, что крёстная переменила жильё. Другие хозяева, всё по-другому в комнатах. Колодец с солоноватой водой засыпан, наверное.
Много странствовал я, пока родичи мои толклись во дворах, чужие земли видел и помолился у Гроба Господня в Иерусалиме, посылал из Греции, Турции и Америки весточки в Сибирь, и всё некогда было завернуть сюда. И стал я уже не таким родным этому топкому месту. В какую-то пору суетливой беготни по жизни беспечно теряешь родню и выдумываешь оправдание…
Какая кругом сибирская простота и удалённость! Как потихоньку возникают леса за крышами, подсолнухи в огородах, крапива у заборов, поленницы дров, болотный запах, всё те же деревянные дома – всё, как и при бабушке Анастасии. А её уже нет. Отсюда она выезжала только к нам и раза два в Елизаветино повидаться с братом Тихоном и прочими родичами. И вот (теперь горюю) побыть бы тогда рядом с нею, походить вместе по деревне да послушать, как они, её подружки и соседи, ворошат старину, переспрашивают друг дружку (что да как, да кто куда делся), и написать поподробней, больше, может, и не захотелось бы портить бумагу. Эту потерю я со страданием буду держать в душе до самого конца.
Мы долго шли к дому №199, наконец улица снизилась в покатый овраг, выровнялась, и тут сразу же на левой стороне приветила нас берёза над крышей, и мы узнали, за какими окнами писала нам письма Галина Андреевна.
– Ох, сестра-а…
Вздох сестры Гали опечалил все годы разлуки. Матушка и моя крёстная вытирали платочками слёзы и с причитанием проговаривали слова, не двигались с места. Я стоял немой. Сёстры соединились в одну душу. В одной люльке колыхались, вместе росли, все женские, семейные секреты с ними, вместе плакали у гроба матери. Галя была моложе на семь лет, в плечах широкая, похожа на отца: высокий лоб, костистые скулы, а глаза нашей бабушки – «точками». «Завивались мои кудри с осени до осени, а теперчи мои кудри завиваться бросили», – пели сёстры в молодости в застолье, пели с улыбкой, да вот уже пришла пора жаловаться всерьёз. Галя жалела сестру, горевала, что она в их роду несчастливая. Раньше письма посылались за двести вёрст словно через дорогу, всегда можно было скоренько повидаться, чем-то утешить. Не было сроду между ними сердитости или обид, только переживания: как там сестричка? И не приснилось ни разу, что в последний срок не смогут и попрощаться: далеко! Живой голос прервётся надолго. А будут одни письма да письма: «…крепись, сестра, что поделаешь, надо будет как-то доживать»,
«...мне хоть дочка кружку воды подаст, а ты там в Пересыпи одна…»
За столом они понемножку привыкали к обычным беседам.
– Ты писала мне: приезжай. Люся читала письмо, и все плакали. Не близко поехать, а жалко, вы там среди чужих.
– Я тебя сколько раз приглашала на август, сентябрь, – благодарно извинялась мать за то, что к ней тяжело добраться, – ещё тепло, винограду много. Витя тоже ждал.
– Как-то я боюсь, много пересадок. Здоровье уже не то. Отпрыгалась. К вам прямого самолёта нет, поезд до Анапы через Топки не идёт.
– А я в мае сколько раз загадывала: ну, проведаю, а у них старая картошка уже кончилась, а новой ещё нету, будет тратиться. Да и свой огород тянет.
– Нонче картошка уродилась хорошая, для себя всего засолили, можно не горевать. Что ты, Витя, худой такой? Жена, поди, ленится у печки стоять? Сейчас буду закармливать тебя, ты картошку всегда любил.
Как и в детстве, когда я приезжал, дедушка с бабушкой строго смотрели на меня со стены, с увеличенной фотографии, напоминая мне, на сколько лет я расстался с роднёй.
С огорода видна была берёзовая роща, и мы пошли туда к вечеру проведать могилу бабушки. Мать целовала фотокарточку, вправленную в камень, плакала, звала бабушку оттуда, «где все будем», и я переживал за неё: плачет она ещё и по себе, легла бы когда-нибудь в этой же оградке, племянницы Люся и Таня ходили бы к ней, а на чужой стороне и птицы прилетят чужие.
– Мама мне давно не снится, – сказала крёстная. – Довольна или обиделась на меня, не знаю. Год отмечала как полагается. И потом. Если нас так помянут, то хорошо, мама не должна бы сердиться, отпела в церкви и на десять лет, приглашала с церкви семь старушек, и они пели перед обедом.
Шли с кладбища медленно, печально, будто похоронили бабушку ещё раз. Зря крёстная застрадала, что бабушка сердится на неё. На все родительские дни да и так, когда кого-то из соседей понесут к вечному покою, входит она в оградку, всплакнёт и беззвучно помолится. А глядя со своего огорода в сторону рощи, каждый раз скажет что-нибудь материным косточкам.
«Не жди старости, ни лета долга...»
ПОСЛЕ РАЗЛУКИ
Приезжал я в Пересыпь поздним вечерним автобусом. Во тьме шёл проулком к хате на поперечной улице. Наша хата с краю. Автобус с красными огоньками уже спешил по пустому полю к порту Кавказ. Приближаясь к углу каменного соседского дома, я пугливо загадывал: светятся, нет три окошка нашей хаты? Светятся! Слава богу, матушка там. Она мигом ловит стук задвижки на воротах и знакомой тенью придвигается с кухоньки, а то из сада. В это мгновение кто-то словно с небес окропляет нас вздохом старой жизни в Сибири: опять мы вместе.
Казалось мне, будто приезжал я издалека, после долгой разлуки – как когда-то на каникулы в Кривощёково. И стоит в углу тот же сибирский шкаф с зеркалом, в которое гляделся я там, на своей улице, в комнате с двумя окнами.
Я вхожу в тишину, в какое-то ожидание, в оставленную мною пустоту, меня потерявшую, я душою кланяюсь всем углам и книжному шкафу. На стене посерёдке портрет отца. Все годы он скорбно следит за нами с этой увеличенной фотографии, каждый Божий день напоминает, что когда-то до войны он был в семье главным, всё о нас знает, но сказать не может... Под Запорожьем лежат его косточки. Писал в треугольном конверте: «Война закончится – увезу вас жить туда, где тепло и много фруктов». И вот мы переехали сами и его с собой взяли, но на портрете.
– Письма от крёстной нет?
Мать поднимает подол клеёнки, отрывает прилепившийся к столу конверт и подаёт мне:
– Почитай ещё. Она пишет: посылку с орехами получила. Спрашивает, не надо ли картошки. Тридцать кулей накопала.
– Когда же мы поедем?
– Если летом не удастся, я уже потом не осилю. Семьдесят пять, шутка ли. Это сколько ж я просидела тут, никуда не выезжала?
– Четырнадцать лет, мам.
– Только в Темрюк да в Керчь, два раза за маслом плавала через пролив да ещё чего-то набрала. Забыла.
– Да ещё в Тамань в ночь на Пасху возили тебя. Храм старинный, казачий.
До лета ещё было далеко, но я прикидывал, как ей придётся выдержать дальнюю дорогу: три часа по степи на машине, в городе у меня переночуем, пять часов над землёй, спуск в Толмачёве, такси через Обь до вокзала, поезд в Топки.
«Господи, заехала ты, сестра, на кулички, что и не дотянешься до тебя. Как ложку возьму в руку, так и тебя вспомню. Может, ты, сестра, собралась хоть бы на недельку, всех бы повидала. Вчера приходили дети, поужинали в честь моего рождения. Люся сказала: «Живи, мама, долго, а то нам не к кому будет пойти». Да, говорю, я рада вам и не могу, чтоб детей своих плохо приютить. Мама у нас тоже любила угощать. Завтра будем крестить внучку. Я сегодня ухандокалась, готовила всё, холодец варила, котлеты жарила и устала, вот села тебе письмишко черкнуть. Бураны в этом году надоели, давно не было такой зимы, правда, не морозная, но буранная была. Посмотрим, как лето: если будут дожди, то урожая не жди на нашем огороде, мы живем на мокром месте. Дорогая сестричка, посылаю я тебе к дню рождения скромный подарок – сальца, купила и посолила; и ещё рубашку, не обессудь за такую бедность. Есть ли у вас там домашние тапочки и резиновые калоши? Купи мне, в долгу не останусь. Твоя Галя».
Мать слушала, царапала ногтем клеёнку и плакала. Бедно душе там, где нету родни.
– В Темрюк поеду, куплю ей и себе. Тебе надо? Может, Ольге?
– Мам, ну такое скажешь…
Опять Сибирь проникла в наш двор.
– Меня уж на нашей улице позабыли и не узнают. Кто там остался? Шальневых нет, Банниковых давно, Минтюковы все разъехались. Поступинские, Шишкины, Мухортовы, Брыли – никого. Молодёжь одна. Боюсь думать. К чьему углу прислониться? И не переночуешь. У дяди Степана гостила твоя тётя Таня из Елизаветино, мы с ней дружили когда-то, тридцать три года не виделись. Они пришли ко мне, дядя застучал в окно, я вышла, думала, кто чужой. Он говорит: «Узнаёшь наших?» А я: «Нет». Потом по глазам узнала. Провела их в избу, полезла в погреб, груздочков, помидор, огурчиков достала, ну и посидели, потом ходили к дяде на Демьяновскую, там стол накрыла Гульдя, посидели. А теперь куда пойдём?
Я всё представил яснее ясного.
Три часа мы затратим на переезд в Краснодар, переночуем, брат Ольгин отвезет в аэропорт и, если не помешает погода, вовремя поднимемся на самолёте в небо, четыре-пять часов (с посадкой в Омске) полетим над невидимыми землями туда, где ещё тянется на запад наша улица Озёрная. Ни с кем почти не переписывался. Жива ли тётя Гульдя, вдова дяди Степана? Родня по отцу держалась последние годы в сторонке. День-два потолкаться у кого-нибудь, но у кого? Уличных соседей беспокоить не хотелось, там уже стариков мало.
– А мне, мам, так хочется поночевать недельку на своей улице. Поездом телепались бы четверо суток, а тут скоренько: утром сели, а в аэропорту Толмачёво ещё вечер! Возьмём такси, поедем к племяннику Шуваеву. Да нет: племянник написал, что в конце июля уходит в отпуск. Тогда куда же? Тогда к кому-то из друзей детства. Многие адреса потеряны…
– У кого? Теперь уж кончилось. Как гуляли все вместе на Девятое мая, Новый год справляли. Все ж рядом были. Из Верх-Ирмени к Банниковым, Шальневым, Поступинским приезжала родня. И все к нам заглядывали: «Ой, сын твой как вырос».
Засыпаем мы ночью. Я лежу, а в комнате ещё горит свет и мать что-то ещё перебирает, ходит туда-сюда.
– Мам, хватит тебе возиться, ложись.
– Да пуговичку хочу тебе пришить, оборвалась на пиджаке.
– Завтра пришьёшь.
Встанет она опять раньше меня. Всё как в Сибири когда-то. Утром в полудрёме во мне нескончаемо тянется сожаление, мне больно оттого, что я когда-то уезжал из дома; и я не желаю просыпаться. Наконец открываю глаза и лежу в слабости этой приснившейся муки, вижу себя в медленном давнишнем поезде, постукивающем по рельсам в сторону юга. Ехал в закудыкину даль на неизвестную долю. И прижился, и мать перевёз. Я опять проснулся в Пересыпи! Усаживаюсь в кресле перед тремя окошками, прикрытыми на ночь занавесками в цветочках. Так же в детстве я подолгу сидел после сна на приступках крыльца, а матушка, ещё молодая и крепкая, цедила сквозь марлю молоко. Короткое сибирское лето улетало за край улицы в какие-то завидные страны. И я в оный день ускакал далеко, не предчувствуя опасных потерь для своей души. И вот на рассвете мне всего утерянного так было жалко…
И вот удивительно: я позабыл, как мы собирались и уезжали в Новосибирск; как я покупал билеты на самолёт, кто нас провожал, на кого мы оставляли хату и подворье. Странно, что и дневничка той поры я в тайниках своих не найду.
Помню разве что, как матушка, и без того в жизни не бойкая, вовсе оробела перед отлётом, а в самолёте виновато притихла. В один миг всё показалось ненужной сказкой: зачем-то она покинула Кривощёково, где прожила сорок лет, и зачем-то через четырнадцать лет захотела повидать улицу Озёрную. Годы пролетели стрелой. Мне не дано в точности представить, что она передумала за эти годы, какие искры воспоминаний, грусти, боли мелькали в её душе. Не знал я, о чём она думала в самолёте или когда проскочили мы на такси мимо улицы Озёрной, спустились по улице Станиславского, свернули на дорогу к Оби и вошли в вокзал, где она не раз провожала меня на южный поезд. Всё в нас самих, не найдёшь слов.
– Будем ночевать или сразу к крёстной поедем? – спрашивала она, когда объявили: «Мы прибыли в Толмачёво».
Толмачёво! Самая близкая была деревня к нашей улице. Коров к ней гоняли пасти. Чуть сбоку Дюканово, я ходил туда в библиотеку за книжками Александра Дюма. Мы на юге про всё забыли. Толмачёво за болотцем, за любимыми моими мосточками. А теперь вавилонский аэропорт.
– Поедем за Обь на вокзал, там кемеровский поезд ночью отходит.
Время по-сибирски забегало вперёд: на западе ещё обедали, а здесь уже шли с работы.
Горе – пережидать ночные часы в роли транзитного пассажира. Билетов на ближайший проходящий поезд (604-й) не досталось, и мы безропотно пристыли к высоким спинкам жёлтых скамеек. В новой кофте матери стало жарко.
– Пойду куплю бутылку воды.
Я боялся её отпускать, через десять минут тревожно выглядывал её. Как-никак, а ей уже семьдесят шесть. При ней я всегда чувствовал себя по-детски, никак не дорастал до взрослого достоинства. Всё детство я беспокойно ждал её с базара, из женского общежития, куда она носила молоко, с сенокоса. Страшно было подумать, что матери вдруг не будет рядышком. «Ну где же она?» – спрашивал я у стен, у чужих людей, мелькавших вдалеке. Не переменился я за годы. Наконец она выступала из живого ручейка, шла, шоркая подошвами по плиточному банному полу, и такой предстала маленькой, старенькой и отжившей своё… Да, старенькой явилась холодному городу Таня, Татьяна Андреевна, прописанная когда-то по улице Озерной, за Обью, и незаметно обрела ветхость нашей покойной бабушки Анастасии Степановны, которую я тут же, через этот же зал ожидания, вёл под руку давным-давно. Ветхость матери на этой станции суждено мне запомнить навсегда. Как будто библейской тенью прошли мы по её ступенькам в ту ночь и кто-то на небе заметил нас равнодушно.
– Воды нету, купила кефиру, – сказала матушка и присела сбоку.
В дороге старый человек не спит, с лёгкой покорностью дожидается малой милости и не ропщет. А моя душа томилась в печали. За Обью в нашем «отцовском доме» уже заснули другие хозяева, привыкли, живут, будто до них там никого не было, всё переставили и переделали. Как же так? Мать столько лет копошилась во дворе и на огороде, засыпала и пробуждалась, выгоняла в стадо корову, чистила в стайке и много-много раз белила стены и печку – и никаких следов. Мне хотелось тотчас сорваться с места, сесть в электричку, переехать по громкому мосту через Обь и от станции Кривощёково (теперь Новосибирск-Западный) идти снизу вдоль трамвайной линии на горку, коснуться угла у дома Шальневых и застыть у нашего первого дома № 4. О, какое наказание – чувствовать себя перелётной птицей в родном углу! С этой станции матушка не раз ездила в Топки к сестричке Гале, уедет нынче и вернется, но не навсегда.
Из зала ожидания на втором этаже, где мы скучали и прислушивались к объявлениям о прибытии поездов, двери раскрывались на короткий мостик, выводивший к площади с зелёными огоньками такси на стоянке. Ко всему я приглядывался с необычным вниманием, всему удивлялся, хотя тут, на знакомой земле, шевелилась та же жизнь, что и везде. Но насколько же она была милее! Прогудела и отошла к Оби пригородная электричка («передача» – называли после войны местное движение через Обь ). Я опять загрустил. Старая железная дорога опять потянула меня на левый берег к станции, с которой я махал тридцать лет назад рукой на прощанье. Электричка в темноте разгонялась к Оби, тихо застучала и выгнулась, с шипом пристала на минутку у платформы перед мостом, построенным ещё в девятнадцатом веке, и ярко заблестела окнами над затоном внизу, левым боком замелькала вдоль Горской, потом городского сада, четырехэтажной школы № 73 в отдалении, мимо замершей до утра трамвайной кольцевой линии. Сколько электричек прогудело в западные просторы без меня! И что же я написал о своей отчине? Почти ничего. Если бы я жил дома, не Тамань и станица Пашковская и не Пересыпь свили бы гнезда на моих страницах, а Верх-Ирмень, Тогучин, Криводановка, Северное. Как захотелось мне остаться в самой глуши и послушать чалдонов! У нас в Сибири всё дальше, всё огромнее, зимняя тоска тревожнее, глубже, долгие мечтания о летнем тепле слаще. Сейчас бы поднялся сказочно с этого вокзального мостика и полетел во тьме в Северное. Неужели там ещё кто-то живет? Это так далеко, пропащая окраина. «Что ж ты? – обидчиво и робко посылали мне упреки и улицы, и дома, и огороды, и лавочки в саду возле моей школы, да и сам город, разделённый Обью. – Чего ж ты так оторвался от нас?»
С висячего у стены телефона позвонил я писателю Коньякову. Он жил рядом, на улице Челюскинцев. Посылал он мне на юг ласковые хвалебные письма, и это с ним ходил я по своей Озёрной десять лет назад.
– Тебе не тяжело будет возить мои книжки? – сказал он, протягивая мне свои сочинения.
Мы постояли с часок на том же переходном мостике, поговорили о местных писателях, о чалдонках в Остяцке, той деревне за Северным, которая закрепилась в моей повести.
– Ну, что ты тут пишешь, как графоманишь, – почитаю в Топках. «Далёкие ветры». Ладом. Так сибиряки говорят?
«Ударишь калиной по воде у берега, вожжа лопнет глухим пузырьком и растянется кругами, ломая и раскачивая перевёрнутую зелень осоки».
– Как у нас на болоте. Идёшь к дяде Степану, потом назад, лягушки спрыгивают в воду, пиявки дёрнутся. Спасибо.
Только в четыре часа утра уехали мы 30-м поездом. Я тотчас заснул, а мать моя, погрустневшая от своего возвращения ненадолго, так и просидела часы, караулила станцию Топки и разбудила меня заранее. Был уже девятый час.
В Топках я родился пятьдесят три года назад. Рядом со станцией стояло здание, из которого меня принесли спелёнутого в дом на улицу Кузнецкую. Два месяца всего жил я здесь младенцем. Если бы не революция, мог бы появиться на свет и в Елизаветино или в Бутурлиновке. А может, и вообще меня бы не было. Глубока тайна сугубого мгновения. Года, наверное, через три меня привозили к бабушке; какое-то видение смутно закрепилось во мне: меня несёт отец на руках от ворот, мы уезжаем, что ли, назад в Новосибирск.
Здравствуй, забытая станция. Это маленький Витя явился к своей купели.
«Станция Топки… Какая кругом сибирская простота!» – под это сдавленное восклицание души открывалось мне всё, что я позабыл вдалеке.
Никто меня не помнит, да и я сам лишь чуть-чуть вижу себя в далёких днях.
К бабушке в Топки я ездил не каждое лето, а после окончания школы всё реже и реже. После пятого класса матушка насмелилась отпустить меня одного, посадила в вагон и упросила попутчиков разбудить мальчика на рассвете в пятом часу. Всё в детстве было далеко: край улицы, эта бабушкина станция и верхушки тёмного березового леса за болотом. «Он не боевой у меня, побоится спросить, так вы уж, пожалуйста», – доверяла меня матушка надежным по виду людям. Я и правда был пристыженным, всех сторонился, больше молчал. «Сбегай к тете Моте, попроси закваски», – говорила матушка. «Мам, – ныл я, – сходи сама».
И она догадывалась: я не смею переступить чужой порог, поздороваться и попросить. «Как же ты, когда вырастешь, жить будешь? Несмелый какой. Ни одна девчонка тебя не полюбит». – «А я не буду жениться». – «И рубашку-то постирать будет некому. В кого ты такой? Отец был удалой, весёлый. В гостях на одном месте не усидит, так и крутится и никому слова не даст вставить». – «Где я научусь? Ты меня даже к бабушке не пускаешь». – «Ну, поезжай. Как раз покос. Земляники поешь». Никого я в жизни так не слушался, как мать в детстве. Наверное, мне было её жалко, молодую, красивую, одинокую, не ридикюль прижимавшую под мышкой, а таскавшую вёдра с помидорами, огурцами.
Бабушка жила с младшей дочкой Галей и редко ездила к нам, всё выкладывала по чужим домам печи, славилась в Топках как великая мастерица. Она не баловала меня нежностью. Крестьянка, вдова, она всю себя поровну разделила между шестерыми детьми и тьмой близких и дальних внуков, меня окликала не иначе как Витько. Но с какой радостью я к ней ехал! В Топках ещё дядя, мой крёстный, целым и невредимым вернувшийся с войны и повидавший в Харбине русских эмигрантов-белогвардейцев.
На улице Кузнецкой (номер дома забыл) бабушка жила до последнего дня, а уж после неё крёстная купила дом на улице Чехова. Мы постояли, помолчали, мне было жалко, что крёстная переменила жильё. Другие хозяева, всё по-другому в комнатах. Колодец с солоноватой водой засыпан, наверное.
Много странствовал я, пока родичи мои толклись во дворах, чужие земли видел и помолился у Гроба Господня в Иерусалиме, посылал из Греции, Турции и Америки весточки в Сибирь, и всё некогда было завернуть сюда. И стал я уже не таким родным этому топкому месту. В какую-то пору суетливой беготни по жизни беспечно теряешь родню и выдумываешь оправдание…
Какая кругом сибирская простота и удалённость! Как потихоньку возникают леса за крышами, подсолнухи в огородах, крапива у заборов, поленницы дров, болотный запах, всё те же деревянные дома – всё, как и при бабушке Анастасии. А её уже нет. Отсюда она выезжала только к нам и раза два в Елизаветино повидаться с братом Тихоном и прочими родичами. И вот (теперь горюю) побыть бы тогда рядом с нею, походить вместе по деревне да послушать, как они, её подружки и соседи, ворошат старину, переспрашивают друг дружку (что да как, да кто куда делся), и написать поподробней, больше, может, и не захотелось бы портить бумагу. Эту потерю я со страданием буду держать в душе до самого конца.
Мы долго шли к дому №199, наконец улица снизилась в покатый овраг, выровнялась, и тут сразу же на левой стороне приветила нас берёза над крышей, и мы узнали, за какими окнами писала нам письма Галина Андреевна.
– Ох, сестра-а…
Вздох сестры Гали опечалил все годы разлуки. Матушка и моя крёстная вытирали платочками слёзы и с причитанием проговаривали слова, не двигались с места. Я стоял немой. Сёстры соединились в одну душу. В одной люльке колыхались, вместе росли, все женские, семейные секреты с ними, вместе плакали у гроба матери. Галя была моложе на семь лет, в плечах широкая, похожа на отца: высокий лоб, костистые скулы, а глаза нашей бабушки – «точками». «Завивались мои кудри с осени до осени, а теперчи мои кудри завиваться бросили», – пели сёстры в молодости в застолье, пели с улыбкой, да вот уже пришла пора жаловаться всерьёз. Галя жалела сестру, горевала, что она в их роду несчастливая. Раньше письма посылались за двести вёрст словно через дорогу, всегда можно было скоренько повидаться, чем-то утешить. Не было сроду между ними сердитости или обид, только переживания: как там сестричка? И не приснилось ни разу, что в последний срок не смогут и попрощаться: далеко! Живой голос прервётся надолго. А будут одни письма да письма: «…крепись, сестра, что поделаешь, надо будет как-то доживать»,
«...мне хоть дочка кружку воды подаст, а ты там в Пересыпи одна…»
За столом они понемножку привыкали к обычным беседам.
– Ты писала мне: приезжай. Люся читала письмо, и все плакали. Не близко поехать, а жалко, вы там среди чужих.
– Я тебя сколько раз приглашала на август, сентябрь, – благодарно извинялась мать за то, что к ней тяжело добраться, – ещё тепло, винограду много. Витя тоже ждал.
– Как-то я боюсь, много пересадок. Здоровье уже не то. Отпрыгалась. К вам прямого самолёта нет, поезд до Анапы через Топки не идёт.
– А я в мае сколько раз загадывала: ну, проведаю, а у них старая картошка уже кончилась, а новой ещё нету, будет тратиться. Да и свой огород тянет.
– Нонче картошка уродилась хорошая, для себя всего засолили, можно не горевать. Что ты, Витя, худой такой? Жена, поди, ленится у печки стоять? Сейчас буду закармливать тебя, ты картошку всегда любил.
Как и в детстве, когда я приезжал, дедушка с бабушкой строго смотрели на меня со стены, с увеличенной фотографии, напоминая мне, на сколько лет я расстался с роднёй.
С огорода видна была берёзовая роща, и мы пошли туда к вечеру проведать могилу бабушки. Мать целовала фотокарточку, вправленную в камень, плакала, звала бабушку оттуда, «где все будем», и я переживал за неё: плачет она ещё и по себе, легла бы когда-нибудь в этой же оградке, племянницы Люся и Таня ходили бы к ней, а на чужой стороне и птицы прилетят чужие.
– Мама мне давно не снится, – сказала крёстная. – Довольна или обиделась на меня, не знаю. Год отмечала как полагается. И потом. Если нас так помянут, то хорошо, мама не должна бы сердиться, отпела в церкви и на десять лет, приглашала с церкви семь старушек, и они пели перед обедом.
Шли с кладбища медленно, печально, будто похоронили бабушку ещё раз. Зря крёстная застрадала, что бабушка сердится на неё. На все родительские дни да и так, когда кого-то из соседей понесут к вечному покою, входит она в оградку, всплакнёт и беззвучно помолится. А глядя со своего огорода в сторону рощи, каждый раз скажет что-нибудь материным косточкам.
«Не жди старости, ни лета долга...»
| Далее