С трудом выдюжив в палате свой первый больничный день до обеда, истерзанная нескончаемым нытьём однопалатниц и их назойливыми расспросами, наскоро отметившись в столовой, Людмила примостилась на подоконнике в дальнем конце коридора и раскрыла свежий номер «Литературки». Всё – отныне это её место! Грязновато тут, конечно: пыль, паутина, в углу вёдра, тряпки развешаны.
Зато – никого! Никто мимо не пойдёт – тупик, идти некуда. Разве что уборщица заскочит за своим «инструментом». По крайней мере, с жалобами да вопросами лезть не будет никто.
– Ты чего это, новенькая, сюда забралась? От уколов, что ли, спряталась? Дак зазря! Я тоже вначале прятался. Ничо не вышло – хоть где найдут и всадят. Я вот уж и сидеть не могу.
В коридорной полутьме Людмила пытается разглядеть неожиданного собеседника. Перед нею – чудо-юдо детсадовского возраста. Вокруг тощенького тельца бултыхается взрослая полосатая пижама. Рукава и штанины сильно подвёрнуты. На тонюсенькой шейке – непомерно большая, абсолютно лысая голова. Её тяжесть, кажется, этому хрупкому тельцу непосильна, и хозяин поддерживает её одной рукой. Другой же судорожно уцепился за стену.
– Ишь, как кружится, – ворчит он, – не шмякнуться бы, как вчера. Давай-ка лучше я сяду. – И чудо-юдо опускается перед Людмилой прямо на пол.
– Ты кто? – ошарашенно спрашивает она.
– Я-то? Да Васька из восьмой палаты.
– Ага, Василий, значит.
– Да ты что! Какой же я Василий? Ты погляди на меня-то. Ведь – ни рожи, ни кожи. Только что – башка здоровенная. Дак она пустая. Я же дурак дураком, это все знают. Нет уж, коль Васька – дак Васька и есть. Да меня же все так и кличут. А тебя-то как зовут?
– Людмила Тимофеевна.
– Не запомню! – твёрдо обещает Васька.
– Ну, тогда – тётя Люда.
– Да какая из тебя тётя? Ты же ещё молодая, – опять не соглашается Васька. – У тебя дети-то хоть есть?
– Нет, детей у меня нет. Пока что.
– Ну вот, тоже мне – «тётя»! У самой даже детей нет ещё. А теперь уж и не будет, – припечатывает Васька, – какие же дети – у раковой?
Людмила ещё не успела осознать себя в новом качестве, ни разу даже близко до себя не допустила это зловещее, конечно, к ней никак не относящееся слово. И сейчас, брошенное в неё мимоходом, оно ожгло и разозлило.
– Что ты мелешь?! Тоже мне – нашёлся оракул! Откуда только ты такой взялся?
– Я-то? А из Горняка, – охотно поясняет Васька. Да ты знаешь, поди: посёлок такой тут недалёко. Шахта ещё там есть. И речка – Угольная называется. Но её породой завалили, теперь уж её трудно найти: она только весной бежит. Вот оттуда я и есть.
– Тебе лет-то сколько, Васька?
– Восьмой идёт.
– В школу нынче пойдёшь?
– Так-то оно и надо бы идти. Дак а теперь-то какая мне учёба? К чему учиться – помирать же надо.
– Господи! Это что у тебя за разговоры?! Кто тебе всё это внушает? Мать-то куда смотрит, как следит?
– Ага, прям нужон я ей шибко! Ей теперь не до меня. Человек наконец-то хороший попался. Им надо жизнь устраивать. Детей нормальных разводить будут. Уж и начали – один почти что есть.
– Как это «почти что»?
– Как, как – да в мамкином пузе пока ещё. Ему уж, поди, наружу хочется. А тут я – раковый, заразный.
– Так это же – не заразно, хоть у любого врача спроси.
– Да врут, поди, врачи-то, чтобы не пугать. Нет, мамка им не верит. Всякие бумажки уж подписала, чтоб домой меня не брать.
– В детдом, что ли, сдаёт?
– Дак и детдом меня брать не соглашается. «Зачем, – говорят, – нам такой гнилой? Был бы здоровый – другое дело».
– А как же теперь? Куда тебе податься?
– Дак некуда! Вот и живу тут, пока не гонят. Поживу ещё маленько да и помру. Скоро, поди. Которые со мной в палате пацаны лежали, – все почти поумерли.
– Васька, Васька, что ты мелешь, какие слова запросто шпаришь! Слушай, вот сделают мне операцию, малость подлечат – заберу я тебя к себе. Мы с тобой вместе ещё поживём сколько-нибудь.
– Знаешь, я тут – общий. Все меня жалеют, а к себе ещё никто не звал, ты – первая, видать, добрая. Только вот что – не связывайся ты со мной, подальше от греха. Ведь не рада жизни будешь. Я же ужас какой! Мамке вот всю жизнь испортил. Свалился к ней на голову неизвестно чей – суразёнок.
– Васька, не смей так говорить!
– Не веришь – хоть кого спроси. В нашем бараке меня так и ругали, когда что-нибудь натворю. У меня отца-то никогда же не было. Да ты в карточке моей тутошней погляди – там вместо отчества у меня – чёрточка. И учти: от меня в доме – одни убытки. Ведь я же – урод уродом. У меня руки не из того места растут – всё роняют да портят. У мамки под ногами вечно болтался, жить мешал. Спрашивается, ну зачем я тебе такой?
Васька замолкает, но ненадолго:
– Слушай, а у тебя огород есть?
– Нет, Васька, огорода у меня нет. А ты что, овощи любишь?
– Да нет. Мамка, как увидела меня после химии лысого, прям испугалась: «Ну и страшной ты, Васька стал! Теперь тебя заместо пугала в огород можно ставить. Руками бы махал, всякое зверьё да ворьё распугивал». Жалко – у тебя вот огорода нет. А то бы там работал, хоть не задарма бы хлеб-то жрал.
…Под вечер, когда день уже дремотно сомлел, однако ещё не начал угасать, Людмила в раскрытое окно услышала робкую рваную музыку. Та рождалась где-то неподалёку и явно – в муках. Кем-то безжалостно изорванная, смятая, она выпархивала на волю жалкими
обрывками, и те начинали метаться в поисках друг друга. Столкнувшись, они сливались, крепли, обретали общий многоцветный голос. Порою их собиралось вместе достаточно, так что уже казалось: начинает звучать наконец-то найденная мелодия. Однако, хрупкая, насквозь прозрачная, как не совсем ещё застывшая льдинка, она наталкивалась на какое-то острие и разбивалась вдребезги. Осколки снова упрямо льнули друг к другу, соединялись в общую звенящую цепочку, но и та неизбежно рассыпалась, напоровшись на какую-то преграду.
– Опять Васька в свою дудку дудит! – недовольно проворчала Людмилина сопалатница и прикрыла окно.
– Васька?!
– Да надоел совсем! Все уши уже прожужжал. Хоть бы уж гудел-то что нормальное, а то ведь – чёрт-те что. Да как заладит – не остановится, всю душу на кулак сматывает.
…Он стоял за больничной оградой, на краю примыкающего к самой больнице большого брошенного поля. Его посверкивающая на солнце, не прикрытая даже пушком голова была чуть закинута вверх. И туда же, к небу, был нацелен прижатый к губам… кларнет. Не игрушечный – самый настоящий! Это из него выпархивали обрывки какой-то мелодии, устремлялись, тянулись друг к другу и всё никак не могли слиться воедино. Васька ещё издали, спиной как-то почуял Людмилу и, прекратив игру, настороженно оглянулся:
– Ты тоже будешь ругаться?
– Нет, нет, что ты! Играй, играй!
– Да вот, зараза, не идёт дальше никак! Прямо, хоть сдохни!
– А может, попросить кого-нибудь, чтобы помогли, подсказали, как надо? Это что за мелодия?
– А я почём знаю! Да и никто не знает. Герасим же её один только раз сыграл. Он так и сказал: «Учти, Васька, никто ещё этого не слышал – ты первый». Вот хочу я теперь сыграть. Да она у меня, проклятая, никак не склеивается. Идёт, идёт, потом раз – и нету, как скрозь землю проваливается. Мне хоть бы ещё разок её услышать! Да теперь уж не выйдет – Герасима-то нету.
– Кто такой – этот Герасим?
– А, пьянчуга один из нашего барака.
– А вообще-то он – кто?
– Да никто. Он сам так и говорил: «Я – никто. Даже и не человек». Ну, когда-то он был музыкант. Да всё начисто пропил. У него же в комнате даже кровати не было, один матрас рваный на полу. Вначале-то, как к нам перебрался, у него чего только не было на чём играют – он же хоть на чём умел. Да быстренько всё пропил, один вот кларик остался.
– Васька, ты хоть знаешь, что держишь в руках? Понимаешь, сколько это стоит?
– Чего не знать-то? Три бутылки.
– Ты что! Какие ещё бутылки?
– Какие, какие – водки, конечно, или самогонки.
– Господи! Что ты городишь, Васька?!
– Опять не веришь? Да при мне дядька один Герасима уговаривал променять, три бутыля обещал. Только он не согласился. Мне отдал и ещё наказал: «Спрячь его, Васька, и мне никогда не отдавай, а то и его, как всё, пропью. Только поиграть когда-нибудь разрешай, ладно?» А мне что, не жалко – разрешал. Мы с ним ходили на дальние отвалы, где никого нет. Там он и играл, Да и мне взапутя показал, как надо.
– «Взапутя» показал – и всё?! И ты заиграл?
– Не, ну мы же с ним долго туда ходили. Он всё играл себе да играл, ну, я смотрел да слушал – не глухой. А говорил же тебе, что я урод-то? Ну дак вот, и уши у меня уродские: слышат всё – что надо и что не надо. Я же оказался «абсолют» – так меня Герасим по-своему, по-умному обзывал.
– Это ещё что?
– А вот спой мне что-нибудь один только раз – я тебя точь-в-точь передразню. А если потом начнёшь петь по-другому, неправильно – сразу услышу и спою, как надо. «Трудно тебе, Васька, жить придётся, – говорил Герасим, – ты везде лажу учуешь, она тебя жечь будет». Но у него-то лажи не было – он чисто играл.
– Васька, ты своего Герасима прямо с языка не спускаешь. А вот мать – так и не вспомнишь никогда. Забыл её уж, поди?
– Чо я чокнутый, что ли, чтобы забыть? Вот ты сейчас сказала про мамку – я её сразу же и вспомнил. Глаза закрываю – и сразу вижу – хошь в куртке синей, хошь – в халате клетчатом. Да ничо я не забыл! А Герасима совсем даже не вспоминаю – он сам по себе всегда помнится.
– Ты его очень любишь, да?
– Вот ещё! Чего мне любить-то пьянь такую?! Он же допился до чёртиков, уже ничо не понимал, ага. Вот пришли переписывать всех, кто живёт у нас в бараке. До него дошли – он и говорит: «А меня не записывайте зря. Я же – не человек. И имени у меня нет – оно где-то на афишах осталось». Он под конец и меня уж с кем-то путать начал: «Ты, – говорит, – моя Муму. У меня, кроме тебя, никого на всём свете нет». Представляешь, даже забывать стал, как меня зовут! Имя-то придумал – какое-то девчоночье. Может, дочку его маленькую так звали? Знаешь, он меня по голове гладил, ага. И всё хотел, как малявку, на руках носить. Да только куда уж ему – самого-то ноги еле держали… Чего бы это я любил-то его, пьньчугу такого? Придумала тоже! Только вот сильно охота вспомнить, что он это последнее-то играл. Да вот, видишь, не выходит никак. Мне бы хоть разочек ещё услышать – может, и вышло бы.
– А чего это твой Герасим никогда не придёт-то к тебе? Он бы вот и сыграл.
– Ты чо, сдурела, што ли?! Как он может придти, мороженый-то?
– Что значит – «мороженый»?
– Дак замёрз же он.
– Как замёрз?
–А прям как собака бездомная. Только что – не под забором, а на отвале, там ему и забора-то не было… Пьянь беспробудная! Забулдыжник проклятый! Гад он! Гад, гад!
– Васька, ты что, взбесился, что ли? А ну прекрати! Это же – взрослый человек, да ещё и – мёртвый! Разве так можно?!
– А ему, ему можно, да? Зачем он мне наврал, а? Зачем?! «Давай, – говорит, – Васька, прощаться – уезжаю я. Насовсем». Мне прям страшно сделалось: «А как же я без тебя, один останусь?» А он говорит: «Ты теперь не один – ты останешься с музыкой. Она тебе заместо меня будет. Дружите и живите долго». И – ушёл. Даже проводить его не разрешил…
Наврал, что уезжает. А сам на наш отвал пошёл, на самый дальний. И там улёгся на снег. Да ещё, представляешь, куртку с себя снял, под голову подложил. Как дурак последний! А ведь не пьяный же был нисколечко. Его и не хватился никто – кому он нужен-то? Ненароком наткнулись через неделю. Дак его и схоронить было некому. Где-то в общую яму кинули. И к нам попрощаться не завезли. Я хотел ему напоследок сыграть, да не знал, где его найти. А соседи, которых милиция возила, чтоб его узнали, после говорили, что его собаки или крысы сильно погрызли… Зачем он наврал мне, зачем?! Я бы ему куртку-то надел. Может, и до барака бы дотащил. А не захотел бы он назад – дак вместе бы замёрзли. Вдвоём ведь не так холодно да страшно. Может, и крысы бы не погрызли. А теперь вот… Да ни в жизнь мне не вспомнить, что он играл! А тут ты ещё над душой стоишь, мешаешь. Иди давай отсюда!
…Васька мучил кларнет и окружающих каждый день. Рождаемые звуки выскальзывали в тишину торопливо, скороговоркой, суматошно метались в поисках пристанища, порою вроде и находили его, но всякий раз не удерживались там, соскальзывали, сталкивались с другими и начинали метаться вместе. Иногда мелодия прорезалась, всплывала над полем. Однако каждый раз неизбежно падала, рассыпаясь горстью осколков. Людмила тогда сразу представляла судорожно напрягшиеся жилы на Васькином горле, его по-стариковски наморщенный лоб, прикрытые, глядящие в себя глаза – в груди у неё становилось больно, и она скорее прикрывала окно, обращённое в поле, где играл Васька…
– Слушай, Васька, а у тебя игрушки какие-нибудь есть? – как-то спросила она у него.
– Да ты чо! Маленький я, што ли, чтобы в побрякушки играться? – удивился вопросу Васька.
– Но тебе ведь только семь лет, ты ещё и в школу не ходишь. Самое время поиграть. Ну, а когда помладше-то был, чем играл? Было у тебя что-то?
– Да откуда? Из магазина – нет, конечно, – нам и хлеб-то не всегда было на что купить. Мамкины хахали – они с бутылкой приходили. Мне – конфет в кульке. Которые богатые – даже шоколадку приносили, но это – редко. А игрушки – ну что ты, нет! Один только раз было. Когда Герасим свою хорошую-то квартиру пропил и к нам в барак переселился, дак вот он мне фонарик подарил. Настоящий! Кнопку нажмёшь – он горит. Ночью в комнате делалось светло. Я, как проснусь, зажгу его и иду к ведёрку, ни за что не запинаюсь. Красота была! Да только недолго. Что-то не понравилось дяде Грише – хахалю мамкиному. Сильно он ругался, отобрал фонарик и куда-то подевал. С собой, наверное, унёс. Да так и не отдал – не пришёл больше.
Ещё один раз в клубе на шахте Дед Мороз за песню мне дал коробку карандашей цветных. Дак их тоже отобрали – это уже мамка. Они ей очень сгодились. Она ножиком-то наскоблит какого надо цвета и пальцем красит себе что надо: брови, щёки, глаза. Это – чтобы красивой быть, мужикам нравиться. Больше игрушек не было. А играл чем? Да банками консервными, железками разными со свалки. Если по ним большим гвоздём бить, они же поют на разные голоса. А ещё можно на бутылках играть, если в них воду наливать по-разному. Только это редко получалось. Пустых бутылок у нас было мало – их сразу сдавали.
– Да, Васька, с твоими «игрушками» всё ясно. А вот погляди-ка, что у меня-то есть. Я же на выходные домой убегала. С подарочками явилась – вот, принимай. Да не бойся ты, открывай коробку-то.
– Ух ты! Солдатики! Настоящие! Красотища-то какая! Это мне, что ли?
– Тебе, тебе. Мне-то – к чему? Своего Васьки у меня теперь уж точно не выйдет. Чего им у меня зря лежать? Они своё уж отлежали. Мне их давным-давно на заводе, где делают, подарили – я репортаж оттуда вела. Погляди: на каждом – особый мундир, у любого – своё оружие. Только я в этом не разбираюсь. Надо кого-нибудь из мужиков попросить, они всё объяснят.
– Да нет, мне про оружие-то неинтересно. А вот, глянь-ка – барабанщик и трубач. Да разве у военных тоже музыканты бывают?
– А как же! Музыка – она везде должна быть. В трудном дальнем походе как шагать без барабана? Каждый – сам по себе, и побредут как попало. А с барабаном-то – совсем другое дело: раз-два, раз-два! И идти легче, и сразу всем веселей. А трубач – он вообще, можно сказать, главный. Это же его труба поёт, что всем делать: в поход шагать или на отдых располагаться, в бой идти или вообще – расходиться по домам. Слышишь: сейчас она как раз отдыхать зовёт. Топай давай к себе в палату. Скоро – уколы и спать укладываться. Да, на-ка вот тебе ещё фонарик. Батарейка там уже вставлена.
…Васкина музыка прекратилась. Будто затянули петлю на длинном горле его кларнета. В детское отделение Людмилу не пропускали, однако от всезнающей санитарки Нюси она знала, что Ваське совсем худо. «Хоть бы скорее его Бог прибрал! – переходила на шёпот Нюся и украдкой крестилась. – Ведь это же в аду таких пыток нет, как ребёнок терпит! Господи, Боже милостивый, сжалься над бедным дитём – забери к себе!» Она захлёбывалась слезами, и большего от неё добиться было невозможно. Но однажды Людмила стала невольным свидетелем сцены, которая что-то прояснила. Буквально зажав дежурного хирурга Александра Ивановича в тёмный коридорный угол, Нюся вела с ним решительную воспитательную беседу.
– Доколь, изувер, над дитём будешь издеваться? Ты погляди, что по ночам-то с ним деется! Его уж никакие ваши таблетки не берут, от уколов места живого нет, а проку – пшик. Ведь какие страсти терпит – жуть одна! Смотреть – и то невыносимо. Ты видел: он руку себе в кровь изгрыз? Как зверушка в капкане! Всё одно ведь ему не жить – ты же сам говорил. Чего же ему зазря страдать? Сделал бы укольчик упокоительный, чтобы раз – и конец. Дак ведь нет – смотришь, как дитё мается. Бога побойся! Ответ же держать придётся, сам-то – тоже не вечный. Учти: не смилуешься над ангелочком безгрешным – сама оборву его страдания. Навалю на сонного подушек, чтоб задохся – и всё.
– И сядешь в тюрягу лет на десять! – попытался стращать Александр Иванович.
– Ну и сяду, подумаешь! – отмахнулась Нюся. – Зато дитятко маяться перестанет.
– Преступница! Убийца! – клеймил Нюсю хирург. – Про своего Бога все уши прожужжала, а сама – грешница великая, вероотступница, нарушитель заповедей. Забыла, что ли: «Не убий!»
– Это – если на жизнь человеческую посягать, – не сдавалась Нюся. Видно, она заранее не раз продумала своё оправдание. – Жизнь, понимаешь? А тут уж – какая же это жизнь? Одна только боль несусветная. Освободить от неё – благое дело, никакого греха. Зверя раненного – и то пристрелить положено, а не оставлять на мучения. А тут – человек! Да ещё и – ангелок безгрешный. Подумай, что сказал бы батюшка твой Иван Никанорыч, царствие ему небесное! Вспомни, чему учили тебя с детства в нашей Спиридоновке!