ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2007 г.

Виктор Коняев. Горе, горюшко, война. Рассказ

Станцию Кородеево заколотило в лихорадочном ритме войны - эшелоны, составы, теплушки пугали тайгу придорожную тревожными вскриками паровозов и дробью колесной. Шория отдавала фронту, что имела: руду, пушнину, лес, мясо для армии и мясо для танковых гусениц и орудийных снарядов.

Первые месяцы войны в Усть-Пазнассе, как и по всей Рассее-матушке, не успевали просыхать платки, рукава и подолы от слез бабьих и ребячьих.

Через неделю после тяти махнул прощально кепкой брат Машин старший, Саша, Сашок, веселый и сильный парень. Не повидались. В середине июля следующий, Иван покинул избу родную на шесть долгих лет.

За Марьей в семье по возрасту опять шли пацаны: Мишка родился в 28 году, Борька - в 35-м. Разжижила мальчишек Олька в 38-м, и завершил череду рождений Митька.

Уход основных работников придавил Настасью Корниловну, ан выдюжила - крестьянин русский гнуч, да не ломок. Мишка подставил 13-летнее плечо и потащил по-мужичьи, замещая взрослых.

* * *

Сентябрь во второй половине ухлестал поселок холодными дождями, а в столовской кухне тепло. Маша с напарницей Фросей чистят картошку, полнят третий таз.

«Марь, твои-то пишут с войны?»

Они сидят на низенькой скамеечке, раздетую картошку бросают в большой алюминиевый таз, кожура каральками опадает в деревянную лохань.

«От тяти не было еще весточки, Сашок, братке дороги отписывал, и больше тоже ничего не получали».

Фрося старше, ей 20, за год до войны скакнула замуж, а нынешней весной Пашка, ее, баламутистый парень, укатил на Дальний Восток по вербовке, обещал забрать, а тут война.

«А твой Павел воюет или все рыбу ловит?»

«Да и не знаю ничего, как в мае отписался, так и все, запропал».

«Марья, Конова, на выход», - продравшись сквозь клубы кастрюльного пара, шлейфы печного дыма, шум и гомон кухни добасился голосище Пахомовны, заведующей.

«Марь, тебя кличут, аль случилось чего?»

«Откуль я-то знаю», - а у самой курочкой всполошенной нечаянно заторкалось сердце.

Пошла, как есть, в платке, туго повязанном фартуке и сапогах резиновых, только нож оставила.

«Может, с войны кто из братьев письмо прислал, а на работу-то почему, а вдруг, ой, не приведи Господи».

«Тута я, Пахомовна, чего звали?»

Заведующая худа не по голосу, резкие черты лица топором вытесаны из доски, в кожане, да она и была комсомолкой-активисткой в 20-е, но к подчиненным добра.

«К тебе из военкомата посыльный, вон у входа стоит, иди».

«Ой, батюшки мои, да чего там приключилось, неужели с тятей беда?»

Она больше беспокоилась об отце, зная его доверчивость и с ребяческих лет неизжитую бесшабашность. Шла, со хлюпами ступая по мокрому широкоплахному полу длинной кухни, там, за перегородкой, ждало скорее недоброе, чем радостное. У подбитой войлоком двери нетерпежно топотил худой дедок, с напитанного влагой брезентового плаща капало, он в очках, на боку кирзовая планшетка. Строго глянул на подошедшую Машу поверх старомодных очечков, сползших по носу и с залитыми стеклами.

«Ты Конова будешь, Мария Васильевна?»

«Точно, я Конова буду, а чего случилось-то? С фронта какое письмо?»

«Я не почтальон, гражданка, а посыльный, ясно?»

Полез в планшет, достал пачечку бумажек, карандаш, листки перебирал, нашел нужную:

«Распишись, гражданка Конова, в получении»

«А чего в бумаге-то, скажите на милость».

«Надобно тебе явиться завтрева в 8.00 в военкомат, а там скажут, чего и как, подписывай».

Расписалась прямо на планшете в одной бумажке, другую, врученную, свернула пополам, еще раз. Сунула в кармашек кофты, под фартук. В кухне, в ихнем закутке - женское ожидание с тревогой. Пахомовна курила. Фрося привстала навстречу, рука с ножом к груди прижата.

«Маня, ну чего там, говори, не томи. Похоронка?»

Заведующая обожгла пальцы самокруткой, сморщилась, смяла губожечный окурок.

«Ну, дурища ты, Фроська. Похоронку домой несут, а не на работу. Кажи, Марья, чего получила?»

Мария достала малый квадратик, протянула.

«Свернула прямо, как мужик заначку от бабы». Брови у заведующей подтянулись к переносице, читала с губным шевелением про себя, потом вслух:

«В 8.00 явиться к заместителю райвоенкомата товарищу Свиридову. Так, понятно, а зачем - непонятно. Ладно, разберемся. Давайте, девоньки, работайте, скоро смену кормить, а у вас картошка недочищена».

Она вернула Маше повестку, повернулась уходить, что-то вспомнила, опять в разворот пошла.

«Постой-ка, Марья, где-то я слышала краем уха, вроде еще мобилизацию объявили, трудовую. Это что, тебя хотят мобилизовать? Упрут черт-те куда, а в столовой кто работать будет, кормить такую ораву народа? Нет, я тебя отобью, сама пойду к этому Свиридову. Ладно, все, работайте».

До самого конца рабочей смены тревожные думки бередили душу Марии. В самом слове «мобилизация» слышалась угроза. И правда, могут увезти куда за Урал, оторвут от деревни совсем, от мужа, от всего привычного мира деревенской девчонки. Для нее Россия на запад, за Урал - другая планета, чужая, незнакомая. А деваться некуда - надо, война.

Усталая, иссеченная дождем опостылевшим, толкнула низкую калитку, а в их комнате ситцевые шторки освещены неярко светом, Федор дома.

«Маня, ну где ты ходишь? Я жду, жду. Устала, промокла, раздевайся скорее».

Муж помог разуться, снял мокрую жакетку, отнес к печи сушиться. На столе вареная картошка, карточный хлеб и сахар, погребная солонина - ждал, приготовил ужин. Маша благодарна Федору, ему тоже достается. Федор Иванович жилист, вынослив, никогда ни на что не жалится, только кожа барабанно обтянула скулы, да тени обложили глазницы.

Сели ужинать, позвали стариков, те стеснительно отказались, отговорились сытостью. И не хотела Маша расстраивать мужа повесткой, а все равно придется, показала. Ей так нужна его поддержка, ободрение. Федор прочитал, молчал, лишь всегдашняя привычка гонять по скулам волны желваков выдавала напряжение.

«Федь, что молчишь? Может, увезут меня за Урал».

Она сама себя заводила.

«А ты себе блядешку приведешь, вон скоко баб молодых осталось без мужиков». Федор сосредоточенно дожевывал картофелину, на ее последние слова сверканул запавшими глазами, но промолчал. А рука подрагивала, когда потянулся к подоконнику за кисетом. Сворачивал самокрутку, пустил вонючую струю, все молча, видно, обдумывал, как сказать и что ответить. А у Марии цельнодневное переживание плесканулось слезой.

«Ну, чурбан, чурбан бессловесный».

Федор заговорил четкими, жесткими фразами:

«Мария, ты уже взрослая женщина. Должна понимать, что началась страшная война. Горя всем придется наглотаться до блевотины. Раз тебя мобилизуют, значит, так надо. Мне днем по поселку стыдно пройти, в глаза бабьи и ребячьи смотреть. Я здоровый мужик и в тылу. Но так надо. А насчет блядешек я чтобы больше не слышал. Ты у меня одна, и мне никого не нужно, кроме тебя. Все, на этом закончим».

Закончили, бальзамом слова мужа пролились на душу, слезы быстро высохли, как промокашкой впитанные. Она принесла с половины стариков самоварного чаю, попили. Федя подбросил дров в печь, пора лампу гасить, завтра рано вставать. И были ласки с неистовством и снова слезы Машины, вроде сей раз беспричинные, но обильные, как перед прощанием. Вещует сердце - недалеко уж то прощание ждало-поджидало.

* * *

Не отбила Дарья Пахомовна свою работницу. Никак такое невозможно. Так и не увезли Машу Конову за далекий Урал, а предстояло ей обучаться на курсах трактористов здесь же, в родном Кородееве.

Вот теперь повспоминай, Машенька, слова собственные, детские: «тятя, забери меня отсюда» с попреком себе на малообразованность. На курсах собрали малолеток, девок, нескольких парней с физическими изъянами, для войны негожими. Теорию осваивали в подсобке МТС. Во дворе практика на «фордах» двадцатых годов. Хоть бичом, Маша, стегай свой мозг над учебниками по тракторному делу, осваивай, приручай стального коня, даже если до войны из техники видела вблизи разве что конную сенокосилку. Меньше внимания обращай на руки пацарапанные и замазученные, им нужна закалка - предстоит и на морозе голыми крутить гайки, а уж кувалдой помахать, что доброму молотобойцу. Война, Маша, война, а значит, надо.

* * *

Покров, и первый снег пожаловал. Вечер поздний, в домишке тепло, кряхтят стариковски полешки в печи, им вторит дед Леша, дядька двоюродный, за стенкой Марья читает за столом у лампы, Федор лежит на койке, курит устало, устало вусмерть. На станции была авария, устраняли почти двое суток в неразгиб - вот это и есть в усмерть. До койки добрался, думал, уснет, пока голова будет клониться до подушки, а нейдет сон.

«Федь, ты б разделся да и лег, спал бы».

«Щас, Маня, докурю».

«Федя, а нам два трактора пригнали. «Сталинцы». Я читала про них. С 65 сильные, только кабины нету у них, холодно будет в морозы».

«А разве нельзя сколотить из фанеры хотя бы?»

«Не знаю, а вдруг не разрешат?»

Щенком со сна пугнутым, визгнула ступенька крыльца. Кого несет на ночь глядя? Кто-то возился в сенях, ища дверь наугад, чем-то стук-пули. Маша напряглась - время военное, и гости могут быть нерадостными. В сенках, наконец, нащупали ручку. Из тьмы шагнула фигура, одетая по зиме в тулуп, малахай, с мешком и ружьем.

«Тятя, тулуп его, и малахай, ой, что это я, тятя же на войне. Мишка это».

«Мишка, - скакнула Марья из-за стола. - братка», - сдернула с мохнатой, как сам малахай, головы тяжелый головной беличий убор. Целовала в холодные щеки. Мишка стеснительно уворачивался. «Марья, ну будя, я ж не девка».

«Не девка, понимаю, вон какой парнишка вымахал. Мишка, а ружье тебе зачем, на войну собрался?»

«Я ж с обозом, вот и выдали для охраны».

Федор сломил усталую истому, встал: «Здоров, шуряк».

«И тебе здорову быть, Федор Иванович».

Вскипятили самовар, снедь собрали небогатую, деды вышли узнать деревенские новости. Мишка достал из мешка домашние гостинцы: сушеную малину от простуды, таежную, мешочек изрядный ореха кедрового, туесок меду, десяток вяленых хариусов. Особо гордился рыбой. «Мы с Борькой наловили». Обсказал новостишки, невеселы. Пришли похоронки на нескольких парней, о многих и тяте ни слуху, ни полслуху, как камешки в воду - бульк. Саша прислал письмо, поклон всем, воюет, Ваня на Дальнем Востоке, во флоте. Замрачнел Федор Иванович, заштормило скулы волной желвачной. Погиб дружок его довоенный, Пет-ро. «Ах, язви тя в душу, такой парняга сгинул».

«Тетка Лукерья, поскреби по сусекам, помянуть надо друга».

Поскребла тетушка, выскребла бутылку водки довоенной, помянули.

Спать Мишке постелили на полу, а укрываться, -так лучше тятиного тулупа что ж может быть?

В конце октября закончила Маша курсы, вождение сдала хорошо, теорию - со скрипом, при ее четырехлетке тот скрип сойдет за фортепианный аккорд.

Трактор Маше выдали очень даже неплохой СХТЗ-НАТИ. 38-го года выпуска, с керосиновым карбюраторным двигателем. И, главное, у него есть кабина, без дверцы. Ну а кошмой завесить до плеча - и дело очень милое получилось. Так и керосин привычнее запахом, нежели вонючий лигроин, что заправляли в С-65. Возить определили трактористке Марии Васильевне, расфуфы ты как ее завеличали, грузы со станции в депо и обратно в тяжелых лиственничных санях.

* * *

Замелькали дни трудовые, похожие меж собой, будто пихты придорожные, без различий на будни и выходные. 7 ноября тоже трудился поселок таежный в обычном ритме. С утра только чуток митингнули у райкома партии. После праздника безжальная зима спихнула окончательно расхлюпистую осень с трона и самовластно захозяйствовала на просторах Сибири. И дальше длится вахта трудофронтовая, только жестче стали лица людей - немцы обложили Москву. Ноябрь долистывал последние свои календарные денечки. С утра не ладилось у Маши в работе. Везла со станции станок большой, лопнула одна из скоб, скрепляющих продольную лесину с поперечной, сани перекашивались на ходу диагонально, словно рот в кривой ухмылке, станок елозил по саням, разрывая проволочные растяжки и норовя умыкнуться в сугроб, все ж довезла, разгрузили.

Потом заехала в мастерскую, слесари наново скрепили, проверили другие соединения. Ее с утра поташнивало, и слабость испариной влажнила лицо, продуло, видать. Не чаяла дождаться конца смены. Моряки так ходят в шторм по палубе, как она шла домой. Слава Богу, Федор дома, он сразу заметил хворное состояние жены.

«Маня, ты заболела? Бледная. Давай помогу раздеться». «Федя, тошнит меня целый день и слабость, я лягу». Федор раздел жену, уложил, она вроде задремала. Вскоре и он лег. А ночью у Маши началась сильная рвота, без пауз, с кровью. Момент истины настал!

Ах, Федор, Федор Иванович! Рвани ты тогда в деповский медпункт, где круглосуточно дежурят врачи, вызови врача или фельдшера на дом... Опытный медработник наверняка определил бы причину недомогания и выписал больничный лист. И растаял бы силуэт беды, уж проступающей у порога комнаты, на окраине света лампового. Да разве когда бегали по фельдшерам пахари русские при рвоте ли аль головной боли? То-то, что не бегали. А тут война, разве можно по пустякам беспокоить лекарей, передюжится, переможется.

Вот потому и сыгралась сцена на бревенчатых стенах комнаты театра теней в жанре сюр с траги в колеблющейся подсветке на треть горящей керосиновой лампы.

Маша свесилась с койки, блюет на пол и стонет. Федор в белых кальсонах, завязки змейками вьются, догоняя, с деревянной лоханкой и тряпкой к ней спешит, в двери заспанные старики впаялись, оба тоже в белом исподнем. Бабка Лукерья быстрее очнулась:

«Дед, ты чего столбом стоишь, беги в чулан, там корзина с травами, неси».

Дед засеменил. «Лучину зажги, кого впотьмах сыщешь-то?» Федор взбодрил огонь в печи, дед принес траву, бабка сварила отвар, поили Машу насильно, у ней все обратно норовило выплеснуться. Наверное, подействовало снадобье, забылась Маша.

Ночь далеко перешагнула середину, когда угомонились. Только вроде закрыл глаза Федор, а по ним уже и по ушам, по коже заколотил молоточек настырного будильника, насильника снов. Он разбудил и Машу, она мокра потом и обессилена.

«Федя, мне же на работу, сегодня какой-то важный груз вести со станции, а я не могу подняться. Что делать-то?»

«Лежи, поправляйся. Я попрошу своего мастера, он позвонит вашему Шепилову, скажет, что ты приболела. Полегчает, завтра выйдешь. Тетушка, присмотри за Маней. Ну, я пошел».

* * *

Через 40 лет Мария Васильевна рассказывала взрослому сыну о своей юности, трагично совпавшей со страшной войной. И о тюрьме рассказывала. Самые жуткие подробности, естественно, умалчивались. Но Виталий, к своим 30 годам тоже уже понюхавший в жизни не одни только ароматы, прекрасно понимал, что такое тюрьма в СССР в военное время для девчушки, из тайги выдернутой. Ну, дак и с первой беременностью это лихо так лихо. Но мозг его напрочь отказывался понимать иные поступки своих родителей. Ладно, мать - пусть и замужняя женщина, прыгнувшая туда сразу из деревенского детства, но по возрасту, мироощущению и опыту жизни подросток. Но отец! Взрослый мужик, старше и опытнее на бродяжьи годы и армию. Не догадались о беременности? Не читали, не слышали о жестоких законах во время войны? Вразумительно мама не могла ответить на этот именно вопрос. Слушала, мямлила и уходила от разговора, меняла тему. Лежал потом долго Виталий, не спалось, ворочалось. Злость и обида росла на родителей и за родителей. На время тогдашнее жизнеломное, на войну проклятую. Заорать бы туда, в конец осени 41 года, в Горно-Шорское отшибье Великой страны.

«Отец! Отец! Зайди в медпункт! Вызови врача жене своей и моей маме! Иначе ты ввергнешь ее в муки каторжные и позор людской».

Слаб голос человека, хоть жилы на шее порви от натуги - не докричишься сквозь такое пространствище лет и километров. Постельное ворочанье перерастало в переживание, в душевное сопричастие к их жизни до него, и пришло убеждение, что не надо туда кричать, смущать молодых, Машу и Федора, неведомым голосом незнакомого тем им человека. У них другая судьба и жизнь, их жизнь и судьба. Значит, нужно было молодой Маше Коновой пройти испытания, закалиться смолоду, зато последующие годы прожила с доброй улыбкой, а житуха и дальше сложилась прямо по пословице «судьба-судьбинушка, всю жизнь кручинушка». Так испокон веку народишко на Руси и калится - из огня да в полынью.

* * *

С мая 1940 года крутилась государственная репрессивная машина по наведению порядка на производстве в ожидании неотвратимой войны. Начальник Федора не позвонил Шепилову, закрутился, забыл. Попало крылышко птички между шестеренками - все, не вырвешься, размолотит. День тянулся для Марии в смутности, перемежая бредовые задремы с ясной головой, но полной обессиленностью. Тетушка хлопотала около нее, пытаясь покормить, но она пила только воду холодную из сенок, рвоты больше не было. Под нужду тетка определила ей ту самую лохань, что пугалась ночью от Машиных желудочных рычаний. К вечеру полегчало, она стала ждать Федора, он обещал вырваться домой, а пришел Емельяныч, участковый, с ним еще один милиционер. Прогрохотал сапожищами прямо к койке больной.

«Здравствуй, Марея. Ты никак захворала?».

«Да вот, Иван Емельяныч, рвало ночью и ослабла совсем, сил никаких нету».

«Ты, это, Марея, врача вызывала?»

«Нет, не вызывала».

«Значит, бюлютеня у тебя нету?»

«Нету».

Кромсало Емельяныча на куски - родом он тоже из Усть-Пазнасса, Машу знал соплюхой, с Василием Алексеевичем выхлебал немало «казенки», а долг и закон стеной иной раз вставали меж людьми. Разлад в душе выплыл на полное лицо багровостью, казацкие длинные усы навытяжку выструнились ниже подбородка.

«Дела такие, Марея, что если у тебя нету бумаги от врача, то я обязан препроводить тебя в кутузку».

Все же сорвался:

«Вы с Федором своим совсем ума лишились, е...ые придурки, едрит твою в подворотню. Не понимаете, срок тебе впаяют за прогул по военному времени».

Слуга закона уструнил в нем односельчанина, он оглянулся на милиционера у порога, снизил октаву голоса: «На станции такой жиотаж был - груз срочный везть, а тракториста нема. Кое-как нашли кого-то. Комендант приказал разобраться и наказать по всей строгости. Сама понимать должна - война. Ты встать-то сможешь?»

«Да поди смогу».

«Тогда подымайся и собирайся. Мухортин, организуй сани, а то не дойдет. Тетка Лукерья, помоги Марее собраться».

Деды стояли на привычном месте, в дверном проеме.

Маша вставала, собиралась, а потом ехала в санях под конвоем отрешенно. Не доходила до угнетенного болезнью сознания вся громадность беды, враз рухнувшей на нее.

Завтра ощутит тот груз, завтра, когда отступит немного хворь, когда опытные сокамерницы в подвале бывшего купеческого дома, приспособленного под маленькую КПЗ, расскажут знающе, сколько ей дадут сроку и что ожидает на этапах да пересылках. И когда забьется в дверь обжелезненную полный тоски и любви голос мужа: «Маня, Манечка моя, где ты? У, паскуды, расшибу вас, раскатаю. Пустите, дайте повидаться хоть, в гроба, душу мать вашу!»

Загремел затвором охранник: «Мужик, уйди от греха, пальну ведь». Хмельной Федор пёр: «Ну стреляй, коли ты зверюга, стреляй, раз не понимаешь, что жену мою посадили по моей вине и я повидать ее хочу».

И лег бы Федор Иванович на снег потоптанный с дыркой во лбу или сел пятилетки на три за попытку нападения на охрану, да есть Господь на небе. Поселок маленький: на одном конце пукнешь, на другом носы морщат.

Недалеко был, видать, Емельяныч, подоспел, уговорил вызванного начальника караула не давать делу хода, увел Федора. А уж одна подследственная сказала Маше сочувствующе:

«Все, спекся твой мужик, мотанут ему срок на всю катушку».

Страх за мужа отодвинул тогда все другое в глубины сознания. В камере слышно было, как Иван Емельянович помороженным басом уламывал конвойного начальника, как потом тащил матерящегося Федора. Облегчение разлилось слабостью, а следом истерика заколотила ее голову о стойку нар «да и что же я такая несчастная» и «пропала бедная моя головушка». Излиться до конца причитаниям не позволила бывалая зэчка, воровка-гастролерша. Подошла, сгребла Марию за еще не остриженные, до плеч русые волосы.

«Пасть схлопни, , без тебя тошно. Другим по червонцу светит, не воют, подбери слюни».

Опытные зэки - прекрасные психологи, зло, грубо, но подействовало успокаивающе безотказно. Да ведь и крепка крестьянская порода памятью суровой жизни сотен поколений воинов и хлебопашцев, и уже через день Мария не дрогнет лицом, когда пожилой одышливый судья в маленькой комнате зачитает приговор:

«Именем Российской... во исполнение Указа Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940... за прогул в военное время приговорить к4-м годам...».

* * *

Заключенная. Ты уже почти привыкла к двухведерной параше, к крикам, дракам сокамерниц, к тюремной баланде. Нет, рано так говорить, это не настоящая еще тюремная, кормили здесь сносно. Впереди настоящая пайка тюремная, военная, здесь захолустье угла медвежьего и нету в наличии настоящих уркаганок и натасканного конвоя. Впереди этап до Сталинска, там пересылка, снова этап в тюрьму Мариинскую, царской постройки, с березкой на стене. Вот на этапах да пересылках хлебанешь ты горького горстями полными, да с переливом. Швырнула война крестьянскую молодайку из быта сельского, патриархального сразу в гнез-дилище зла и порока. Ничего, выжила.

Не ходила в укромный тамбурок с конвойным, хотя голод грыз желудок и тот, о ком не догадывалась, тоже требовал пищи и сосал, сосал соки слабеющего организма. А солдаты предлагали целую пайку хлеба (!) за утеху тельную. Так глаза мужнины и материны надзирали незримо, но упорно, и мораль народная многовековая преградой стояла. Зато получала раз иной и прикладом по спине.

Покачивало при ходьбе заключенную Конову, когда через месяц прибыл этап в Мариинск, быстро по ГУЛАГовским военным меркам.

* * *

Отстойник-огромная камера, откуда рассортировывают заключенных женщин по срокам, статьям и дальнейшему следованию. Махорочный дым многослойной облачностью затянул пространство замкнутое, баланду в алюминиевых мисках выдали, а ложек нету, хлебайте через край. К углу, где вожделенная параша, очередь в три ряда, блатнячки и здесь впереди всех, многие, не выдержав нутряного давления, пристроились по углам, их бьют, вонища, крики.

Дела, параши нету! Ближе подошла Маша, отстояв очередь, наверное, часовую, а что хотели, в отстойнике поди сотни полторы голов, глядит, в бетоне пола пластина железная, а в ней дыра, опроставшиеся в эту дырку дергают за веревку, к баку над дырой привязанную, и вода все смывает. И так бывает: в тюрьме не побывав, не приобщишься к достижениям цивилизации.

Трое суток, как три месяца, в памяти отложились. Маше оставалось добраться до женской зоны здесь же, на окраине города. Врачебный осмотр. Кабинетик, седенький, сухонький, как былинка, врач-старичок в пенсне. Раздеваться обязательно догола, здесь же, в другом углу, два офицера.

Седенький долго слушал, щупал, обстукивал Машу, поднял глаза, на диво голубые, снял пенсне:

«Голубушка, вы же беременны!»

Наверное, увидел Марусины глаза со стекла пенсне, добавил прямо радостно:

«Да, да, всенепременно беременны, вы уж поверьте старику. Какая у вас статья?»

Выслушал ответ, покивал с кулачок головкой:

«Указница, это хорошо, что указница».

Потом он беседовал негромко с офицерами, доказывал, горячился, те спорили, не соглашались. Маша их не слушала, одевалась, думала: беременна! Вот отчего живот иногда болел, опять тошнило и кровей женских нету давно. И постоянно есть охота, вроде никогда обжорой не была, а тут прямо какой-то рот ненасытный в утробе завелся и орет: «Дай пожрать». Выходит, рожать в лагере придется, и как тут с дитем быть, заберут его или с ней оставят? Вопросы, вопросы. Наконец, один из офицеров подошел к ней, а идя, обернулся:

«Ладно, доктор, только напишите заключение и на подпись хозяину. Шагай, Конова».

Пошагали по коридорам и переходам тюремным. Здесь. Ключ с полруки длиной противно скрежетал в замке, тяжелая дверь подалась тяжело. «Заходи». Большая камера, темновато, оконце в две ладони вверху, исчеркано решеткой, вдоль стен двухъярусные нары, узкий проход. С верхних спрыгивали, с нижних вставали женщины, взгляды цепкие, оценивающие. Маша стоит у длинного стола, у нее и на ней ничего из надетых дома и переданных Федором вещей не осталось - что отобрано, иное поменяно. Неужели позарились на подшитые мужские бурки, фуфайку, не салом засаленную, и плешастую собачью шапку? Аборигенки обступили, уже ощупывают, пока молча. В дальнем углу шевеленье громкое, по проходу поплыл ледокол, гоня воздушную волну поперед себя ведерными титищами. Подплыл - знатная бабища, пудов на десяток.

«Ша, коблухи, че пацанку облепили, как мухота?».

Та, что ощупывала фуфайку, с наколкой на правой кисти, оскалилась фиксато, хотела возразить, огрызнуться.

«Я сказала «ша» - и глохни, а то секель вырву и в хлебало забью».

Сказано угрозно, но голос звонкий, чистый, таким голосом хорошо на сенокосе или в лесу перекликаться. «Мухота» разбрелась недовольно.

«Ну, рассказывай, откуда такую девчоночку задуло в наши терема?»

«Из Усть-Пазнасса, я, Кородеевского района».

«Это где такой район?»

«В Горной Шории, за Сталинском».

«А, слыхала. И за что же мусора замели красавицу из Шории?»

Ответ заучен: «По указу от двадцать шестого шестого сорокового, срок 4 года».

Глаза у ледоколихи и вовсе не злые, черные, быстрые, искрястые.

Так Маша познакомилась с Феней Таратуйкой, Фенечкой.

Старея, Мария Васильевна чаще вспоминала добрым словом и слезой подругу свою тюремную. Чем-то глянулась тогда сразу деревенская молодуха зэчке закоренелой. Закоренила ее, точнее, оболочку плотскую, жизнь тюремная, а душа осталась чистой деревенской бабы.

* * *

Жила она с мужем да двумя сынами малыми севернее Томска, хлебопашествовали. Весной, аккурат перед севом, в 32 году, шум ночью учуяла во дворе, чуток сон у ней с детства страшного, времен Гражданской войны. Не будя усталого мужа, в рубашке ночной тихо вышла во двор, дверь конюшни чуток приоткрыта, вроде свет там, она туда, а там двое лихоимцев коня единственного обратывают, уводить, значит, удумали. Ах, это что же вы, ироды, кормильца нашего умыкаете! В общем, огневалась баба, друг об дружку воров постукала, как стаканы под тост, потом дрючком помолотила, да, видно, лишку - померли, бедолаги. Шесть лет заработала. Так она бы должна уже освободиться? Ну да, должна, кабы не характер неукротимый. В Новосибирской пересылке блатнячки вознамерились подраздеть ее, тогда не-обтерханную, пришлось потрепать ретивых. А одну, самую резвую, с ножом, сунула головой вниз в парашу здоровенную, ведер на десяток. Там дерьма и мочи чуть не до края, одни ноги повыше колен дрыгались, будоража ароматы. Пока дубаки бегали вокруг, брезгуя, пока зэчки вытянули, резвая задохлась, не откачали. Пятерик Фене накинули, в лагерь не отправляют, там ее зарежут, оттого и кантуется в тюрьме.

* * *

На другой день Марию опять повели к врачу, тому, в пенсне. Он еще раз осмотрел, назначил анализы сдать и попросил обсказать обстоятельства преступления. Сказал, что если анализы подтвердят, он будет ходатайствовать о пересмотре дела или амнистии, так как нет состава преступления. А пока он прописывает ей усиленное питание. Дай Бог ему здоровья, Савватею Апполинарьевичу, ну и имечко кувыркастое для языка.

С Феней сдружились быстро и накрепко. Бывает же так. Феня и старше, ей далеко за 30, десятый годок почитай скитается по тюрьмам, душегубка, а не осквернилась сама душой, вот только воровок-блатнячек не привечает. Что-то же потянуло ее к женщине-девчонке малограмотной, может, материнство нерастраченное?

Спали рядом, греясь. Камера эта была обслуги тюремной. Савватей Апполинарьевич добился оставить Машу здесь, неизвестно, как бы у нее сложилось в зоне женской, там порядки куда жестче. Работала Мария подсобницей в тюремной столовой, Феня поварила и за Машу делала тяжелую работу. Голодна жизнь в тюрьме в войну, контроль за продуктами жесточайший, уворовать и съесть что-либо практически невозможно, пекли картофельную кожуру на плите, то и был приварок, да Маше давали кубик, со спичечную коробку, масла. А ничего, выживали. Текла жизнь тюремная, росло пузо незаметно для тела, да ощутимо глазу. Весна пришла. Во второй половине апреля, 16 числа, Марию Конову амнистировали по беременности. Ночь перед разлукой подруги проговорили и проплакали. Пока сидела, не задумывалась Маша, как на нее будут смотреть на свободе, а тут вдруг прямо душа изнылась.

«Фень, ты вот скажи, как мне на волю выходить, все же будут пальцем тыкать, мол, зэчка идет».

«Маня, ну ты дура девка, право слово, ты сидела по ошибке и по собственной своей глупости деревенской, - засмеялась, - вдругорядь умнее будешь».

«Всем же не обскажешь, что по ошибке. Скажут, люди воюют, работают, а ты по тюрьмам отсиживаешься».

«Вот им бы так отсидеться, у параши. И что ты заталдила - люди, люди. Мало, что ль, народу пересидело, и никто им не тычет. Вот я через полтора годика освобожусь, домой приеду и глаза в землю не спрячу. Я так тебе скажу: приведись другой раз, и опять бы ухайдакала тех конокрадов. Диво дело: им коняку пропить-промотать в три дни, а мне детишков своих чем кормить? Счас уж большие, свекровь пишет: старший в колхозе работает, а Ваня мой две медали получил, танкистом воюет. Ты скоро Федю свого обнимать будешь, а мне когда доведется к Ванечке прижаться. Ты так и не написала Федору?»

«Да теперь уж скоро увижу. Маме писала, а ответа не получила».

Прощались утром. Плакала Маша, а как рыдала Феня, суровая с виду баба, гроза воровок. «Маня, Манечка, подружка ты моя сердешная, не свидимся мы с тобой боле на этом свете».

«Ну что ты, Феня, я приеду потом к тебе в деревню».

Феня ужимала ее голову в теплоту и мягкость громадных титек:

«Ты уж не забудь меня, бабу дурную, отпиши хоть словечко с воли, обскажи, как жизнь твоя сложится, кого родишь».

Захлопнулась за спиной Маши дверь железная, тюремная, кабы навсегда.

* * *

Предчувствовала, возможно, Феня свою судьбу. Маша несколько раз писала ей в тюрьму, как на тот свет - нету отклика.

В 1953 году Маша в Сталинске встретила на улице бывшего тюремного опера, не помнила фамилии, а в лицо узнала. Тот вначале шарахнулся от незнакомой женщины, потом вспомнил, разговорились. Тогда только узнала Маша о страшной судьбе подруги.

Буквально через пару недель после Машиного освобождения дернули Таратуйку на этап, куда, зачем, он не знает. В этапке ее и зарезали ночью, во сне. Закололи в сердце, а потом оголили низ, задрав одежонку на лицо, и воткнули заточку во влагалище. Так утром и обнаружили. Отомстили блатные, а кто конкретно - не дознались, особо и не старались.

Прости, Господи, прегрешения рабы твоей Фенечки и прими ее в царствие небесное.

* *

Неделю добиралась до Сталинска, сутками жить на вокзалах - обычное дело военных лет, еще три дня до Кородеева. Еще вспоминала словом добрым Феню, припасла подружка пайку свою хлебную за три дня, Маше отдала, да своя однодневная, тем и питалась в дороге. Немного подкармливали молодку с животом люди сердобольные, а кипяток на вокзалах всегда есть. В Кородеево поезд притащился поутру. К домику шла проулками, клеймо зэчки, казалось, выжжено на лбу. Дома одна тетка Лукерья, хворая, лежит. В задреме вздрогнула от скрипа половиц: «Ой, хтой-то тут?» - узнала и сразу слезу уронила:

«Марьюшка, да откуль ты взялась-то, родимая? Мы не ждали, ты не писала, не чаяли тебя повидать-то».

«Ослободили меня, теть Луш, по беременности».

«Дак я уж и вижу, пузо на нос лезет».

«А дядя Леша где же, не видать?»

«Работаетдед, сторожитчево-то, позвали, он и пошел, карточки получает рабочие, без них, на иждивенческих, худо совсем».

«А Федя мой как тут без меня? По бабам не таскается?»

«Окстись, Марья, какие бабы, работает, не кажин день ночевать домой приходит. Счернел лицом, переживает за тебя, себя виноватит. Ой, да что я лежу-то, дура старая, надо бы тебя покормить с дороги, ан и нечем шибко. Счас я встану».

«Лежи, тетя Луша, я сама посмотрю».

«Там картоха в мундире должна остаться, поешь».

Поела Маша холодной картошки в кожуре, с сольцой объедение после тюремной баланды да дорожной шибкой недоеди. Надо бы с дороги отдохнуть, тяжело стало живот носить, уже и прицелилась к койке, кольнуло в сердце: надо в Усть-Пазнасс сбегать, своих проведать, когда еще доведется. Собралась, кактот голый, которому только подпоясаться.

«Тетенька, я к своим в Усть-Пазнасс схожу, дня через три буду».

Лукерью будто хворостиной с постели согнали:
№2/2008 Проза