ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2023 г.

Анатолий Байбородин. Сказка. Рассказ.

Анатолий Байбородин

Аминь глаголю вам, аще не обратитеся и не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное.
Благая Весть от Матфея, 18:3

...О ту суровую зиму зяб я в приземистой избе, что таилась в узкой таежной пади, на отшибе старого байкальского села Култук. Щербатую улочку, вьющуюся вдоль студеного ручья, сжимали крутые хребты, где в добрые времена шумела кедровая тайга, а ныне тоскует на зимней стуже реденький березнячок и осинничек.
Поддужными бубенцами отзвенели введенские морозы, ночами крались рождественские, а уж с небес косилась на село крещенская стужа; зимующие птахи таились в густых сосновых кронах, в дуплецах, и лишь дятел-трудяга, умостившись на щелястом, ветхом столбе, лихо молотил сосновые шишки. Улетит в тайгу, вернется с шишкой и, сунув ее в щель, молотит, отчего снег возле столба усеян рыжими хлопьями.
Близился Спиридон-солноворот, когда солнце повернет на лето, а зима на мороз. Солнце со Спиридона нарядится в праздничный сарафан и кокошник, сядет в телегу и тронется в теплые земли. А Зима бродит в медвежьей шкуре, ночью постукивает колотушкой об избяные венцы, будит хозяюшек: «Бабы, топите печь!..». И ежели Зима гуляет в поле, за ее сарафаном вьются метели, ежели по лесу – сыплет из рукава иней, а коли по реке бежит – на три аршина воду кует.
Бушевал пред ледоставом Батюшка-Байкал, и, словно в зачарованном царстве, со скал и крутых яров свисали ледяные наплески, мерцали цветами радуги на ярком полуденном солнце, голубовато и призрачно светились в сумерках, рябиново рдели на алых зорях. А Морозко, малое чадо Матушки-Зимы, в лунные ночи колонковыми и беличьими кисточками малевал на стеклах синеватые листья и травы.
Я грел озябшие руки у чела русской печи, солово глядя, как цветастые крылья огня колышутся над жаркими углями, словно девы-плясуньи в радужных сарафанах; и дремотная истома одолевала, наплывали видения...

* * *
Старшая дочь привиделась. Вспомнил: давненько – в обед сто лет – семья моя обитала в Нижнеангарске. Меня и жену, вчерашних студентов филфака, с годовалой Аленой услали на Северный Байкал воспевать Байкало-Амурскую магистраль. И мы под задорное пение «Самоцветов» воспевали в здешней газете дорогу в светлое будущее:

Рельсы упрямо режут тайгу.
Дерзко и прямо, в зной и пургу.
Веселей, ребята! Выпало нам
Строить путь железный, а короче – БАМ...

И помню: на Рождество Христово сморенный Батюшка-Байкал еще полусонно бродил, а на святой седмице залег в ледяную берлогу, поворочался в дреме и уснул, похрапывая и бормоча сквозь сон. О ту студеную пору я, сманив бамовских друзей в свое барачное жилье, посиживал в застолье и хмельно подтягивал певшим:

Где-то багульник на сопках цветет,
Кедры вонзаются в небо.
Кажется, будто давно меня ждет
Край, где ни разу я не был...
Возле палатки закружится дым,
Вспыхнет костер над рекою...
Вот бы прожить мне всю жизнь молодым,
Чтоб не хотелось покоя.

За окошком вызрели синие сумерки, быстро сгустились в ночную темь, и жена ворчливо спросила: «Ты что, хочешь, чтобы Алена в яслях ночевала?» Ринулся я в детские ясли и, помню, вез Аленушку рысью – с горы же – мчал на санках по накатанной тропе, что тускло посвечивала в дремотном свете изветшавшей луны. В бараньей шубейке до пят, увязанная пуховой шалью, дочь, откинувшись на спинку, полеживала барыней, косилась на избяные окошки, откуда лучился ласковый свет.
Что греха таить, будучи навеселе, торопясь в дружеское застолье, не упомню, сколь и пробежал я с хребта к Байкалу, как вдруг учуял: с пустыми санями бегу. Оглянулся: мамочки родны, Алену по дороге потерял! Перепугавшись, рванул обратно в хребет, треть версты отмахал да подле яслей и нашел потерю: укутанная в шубейку, словно в тунгусскую малицу, сверху повязанная козьей шалью, тихо, мирно полеживала дочь на обочине тропы, задумчиво глядела на мигающие звездочки. Помнится, с горьким вздохом подумал: поэт либо живописец растет. И словно в ясную байкальскую воду глядел...
Ныне старшая дочь – матерая журналистка, а кажется, еще вчера в селе Сосново-Озерск возил кроху на велосипеде в детский сад: помотавшись по чужим, сырым углам, семья моя укочевала туда, где я вырос. Велосипед украли (село не зря в народе прозвали Сосновка-воровка) – и должны были украсть: в промозглые ноябрьские сумерки припедалил в казенную баню, ткнул велосипед в темных сенях и пошел париться. Хотя еще в предбаннике подумал: «Украдут же. В коридор бы затащить, поближе к тете Дусе кассирше...» Но лень, усталость, вялость одолели, вот и махнул рукой. Согрешил – искусил воров; говорено же: худо не клади, в грех не вводи.
Полвека миновало, а кажется, Алена только недавно пошла в деревянную Сосново-Озерскую школу, и в первом классе оказалось четыре Байбородиных – три Алены да сродница Светка, и учительница вызывала Ален к доске по имени-отчеству. А чего дивного, коли полдеревни Байбородиных, и на погосте уйма.

* * *
Намедни ворчливая литературная дама, со вздохом глядя на меня, дивилась:
– Странно, а дочери красивые, благочестивые...
Я смиренно согласился: прости, Господи, барахтаясь в порочных страстях, опутанный тиной, словно в трясине, не возрос до благочестия, и детство дочерей текло под буйные песни и пляски, под треп богемных приятелей. На глазах дочерей, увы, случались и мои причудливые похождения во хмелю...

* * *
Кажется, еще вчера семья вернулась в Иркутск, и Алена из художественной школы пришла зареванная: однокашники дразнили Матрешкой за то, что на рождественской елке, обрядившись в крестьянский сарафан, пела она народную песню «Ай-чу-чу, ай-чу-чу, я горошек молочу». В средней школе посмеивались – ладно, там дурни, коим взрослые втемяшили в головы, что для русаков русское народное – позорное, но в художественной школе эдакое?! И ведь могли и ей внушить, чуралась бы русских песен; но, чую, слава Вышнему, звучат в ее душе небесная печаль и радость русских напевов.
Вижу сквозь вечерний сумрак: двухэтажный краснокирпичный дом, с тыльной стены едва зримый из зарослей одичавшей яблони; вижу Алену с подружками: привязали кошку поводком к яблоне, а сами влезли на древо, расселись по ветвям, словно птички-синички, и клюют мелкие яблочки, щебечут, хохочут... Хотя и смалу обидчивая, Алена – хохотушка, палец покажешь – хохочет, но я радовался: это знак доброй, нелукавой души...

* * *
Следом за старшей привиделась и младшая дочь. Привиделось далекое, чудное и чудное, вроде из русской сказки... В рабоче-крестьянские лета Иркутский Дом литераторов жил на широкую ногу в добротном купеческом особняке с нижним ярусом из красного кирпича и верхним деревянным, но оштукатуренным и побеленным; под межъярусным карнизом красовались львиные морды, похожие на гривастых поэтов, голосящих стихи, а вдоль крыши – губастые бабьи лица, похоже, музы для вдохновения здешних стихотворцев.
Канул восемьдесят девятый год, и по городу шатался хмельной Мороз Иваныч, околачивая березовым батожком старгородские тополя, отчего корявые дерева жалобно стонали; а мы с пятилетней Машей катили в полупустом и гулком автобусе, спешили в Дом литераторов на елку.
Кондуктор утомленно известила:
– Остановка «Роща»...
И Маша голосисто, на весь автобус пропела:

В роще моей пел соловей,
Спать не давал теще моей.
В рощу пойду, сгоню соловья,
Спи спокойно, теща моя...

А потом выдала переиначенной куплет из песни, что пел наш зять во хмелю:

А где мне взять такую тещу,
Чтобы купила «Жигули»...

В Доме литераторов роилось десятка два писательских чад и внучат, наряженных зверушками, пичужками, бравыми гусарами, лихими казаками и даже богатырями, но особенно много порхало по залу снежинок. А мы, Машины предки, сшили дочери сарафан и кокошник на семейский лад; хотя поначалу я думал из цветастого платка свить кичку, как бабы после бани крутят полотенце на мокрые гривы, но вспомнил: кокошники носили девки, а кички – мужние бабы.
На той памятной елке, когда отроки в бабочках, отроковицы в бальных платьишках читали поэтов «золотого» и «серебряного» века, Маша пропела частушки:

Мама сшила мне штаны,
Из березовой коры.
Чтобы попа не болела,
Не кусали комары...

Что хотите говорите
На меня, на сироту,
Съела окуня живого,
Шевелится в животу...

Прости, Господи, нас, охальников, подучивших малое чадо соромной частушке, какие после войны пели вдовы горемычные, – пели, хлебнув самогона, палящего душу, пели мстительно и отчаянно...
Перед чаепитием Мороз одаривал писательских чад гостинцами. Не упомню уж в кого наряженная, жалась к деду Распутинская внучка, которой, по веселому поминанию Валентина Григорьевича, Мороз всучил акварельные краски, и внучка в свой рост раскрасила стены в его жилище.
После той елки, помню, Нелли Семеновна, писательский бухгалтер, еще четверть века с умилением вспоминала Машины частушки. А Маша уже осилила исторический факультет, аспирантуру, и летами уезжала с археологами на раскопки, рыла древние земли, где в захоронениях дюжели черепа (лизнешь: коли сладко – больше тысячи лет костям), а рядом – ножи, каменные или бронзовые...
Маша уже в зрелых летах, а кажется, еще вчера царапала корявыми печатными буквицами: «Папа, жилаю здоровя, чтоб возил меня на пличах...» Вот для чего нужно ей было отцово здоровье, любила кататься на моих плечах. Едет, бывало, из детского сада, горделиво и свысока поглядывая на безлошадных ребятишек, вынужденных чесать пехом.
Потом в лифте потешный папаша обычно велел ей нажать пальцем нос, иначе кабина не поедет, а сам исподтишка тыкал кнопку. И когда однажды я нажал кнопку лифта, забыв про Машин нос, и когда кабина полетела вверх, дочь укорила: «Ага, обманывал...»
На таежной даче, прозванной Лесная заимка, Маша резво лазила по деревьям и заборам, отчего схлопотала прозвище Мартышка, Мартын, и уж в средних классах училась, а, бывало, окликнешь: «Мартын!» – откликается «Чего?» Я даже на водосточной бочке написал «Мартын», но вскоре приехал приятель, репортер Мартынов, прочел ту надпись и обиделся, поминая, как в детстве дразнили его: «Мартын, Мартын залез за тын. Уселся криво, упал в крапиву...»

* * *
Вообразил я предков в набедренных повязках, с каменными ножами окруживших мамонта, но вдруг спохватился, хлопнул в беспамятный лоб: «Господи Иисусе! Да завтра же у Маши именины! И как это я запамятовал?!». Яро поскреб лохматую бороду: чем одарить, чем подивить дочь?
Однажды на Машины именины сочинил дурацкий стишок «Маша и гречневая каша»:

Папа сказки писал,
папа шибко устал
и... на пол упал.
А дочь его Маша
съела три чаши
гречневой каши,
папу на руки взяла,
искупала в Байкале
и каши дала...
Папа ожил и стал орать:
«Хочу романы писать!..»

Дальше про маму, упавшую в грядки, про сестру Алену, упавшую в акварель, а потом – назидание:

Лишь восемь лет девочке Маше,
но какая сила в гречневой каше!..

Сим глупым стишком пытался я привадить Машу есть гречневую кашу, которую дочь на дух не переносила (а за что эдакая немилость к сытной гречке, ныне смутно помню; кажется, в детском саду перекормили). Сочинил я стишок и, помнится, домовито прикинул: впарить бы в лавку, где торгуют крупами: реклама же. И, глядишь, ребятишкам на молочишко...
И опять у Маши день рождения, опять я, зимуя на Лесной заимке, чесал затылок, гадал, чем порадовать малышку, что бы эдакое еще удумать? Увы, отлучиться с лесной заимки я мог лишь на другой день ближе к вечеру, и вряд ли успел бы купить подарок; но, может, и успел бы до закрытия книжной лавки, где покупал дочерям русские сказки, да вот беда-бединушка: купил бы накупил, да купило притупило – в пустом кармане блоха на аркане.
Пригорюнился, призадумался, повалился на топчан, укрытый овчинным тулупом, задремал и... цветным чародейным сном привиделась лесная сказка...
Я пробудился на закате дня и решил сочинить Маше сказку, а в ней запечатлеть старика, вроде таежного лешака, и потом – деда Савраску, бабку Малахайку и Аленушку с Машенькой. Потешная байка про косопятого старика давно и озорно ворошилась в дремучем воображении, слезно просилась на бумагу, но руки не доходили, отвлекали сказы да простушки-повестушки, сочиненные не для малых, но для бывалых. Однако сказка не увяла в памяти, а, словно яблонька, укрылась листвой, зацвела белым цветом и, благодаря Маше, налилась сочным яблочком.
Себя не похвалишь, кто похвалит; смалу и по сивую бороду любил я русские сказки, паче сибирские, посему и запев выплелся, словно из тальниковых прутьев затейливое лукошко, а в лукошке – ягода морошка:
«В добром царстве, русском государстве жили-были дед да баба у самого синего леса. Деда звали Савраска, бабу – Малахайка. Жили они, поживали и добра наживали. И нажили под старость лет двух чадушек – Оленушку да Машеньку... Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятешки подкинули кошку? Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится? Размотал дед пеленки, а там – девчонки-даренки. Обрадел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал...».
С натуры – чего мудрить? – запечатлел я характеры Аленушки и Машеньки, дочерей своих:
«Оленушка послушная росла, и звал ее дед Умка. Деду с бабкой подсобляла: грядки поливала, травушку полола, рученьки колола. А после вечерошней молитвы браво засыпала. Только Машенька не спит. Ножками сучит. Оленушку дразнит... Стал дед Савраска ворчать и ругаться: «Вот Оленушка-то умка, а ты пошто такая чумка?! Эй, Косопят, борода до пят, забери-ка нашу Машу...».
Но Маша потом исправится, глядя на сестрицу Аленушку, ибо мой сказ, молвленный в лад народным сказкам, завершится ласково. Хотя раньше пугал Машу: «Ты шибко-то не шали, а то выведу в повести страшной...»
На рассвете – густой снегопад, а после полудня запуржило, заметелило, собаку встоячь заносило снегом; и рождалась сказка под вой метели в трубе, когда столь отрадно печное тепло. Вот и опустился с небес студеный декабрь, – воистину, студень, стужайло, ибо к лютому морозу народилась уйма рябины, и волки выли за околицей, и дрова горели в русской печи с треском, полыхая не белым, а красным полымем, и кошка, свернувшись клубком, денно и нощно дрыхла на печи. А ясными ночами в небе ярко цвели звезды: блестящие – благочестивые души, тусклые – грешные.
На столешнице, крытой облинявшим зеленым сукном, среди чернильных пятен уложил я стопу писчей бумаги, взял остро очиненный простой карандаш и стал сочинять сказку; плел бисерным подчерком, словно мышка-норушка вытянула цепочку следов по белу снегу.
Сочинил сказочку вчерне; по-доброму – переписать бы набело, но поленился, решил отпечатать на машинке, попутно правя, а потом сшить в книжечку, раскрасив цветными карандашами. Глянул на печатную машинку, и вдруг явилась сказочная дума... Под гнетом из стопы дородных книг покоилась свежая береста, которую я тут же расслоил и разрезал на тонкие листы. Заправляя тонкие берестяные листы в машинку, внося поправки, отпечатал «Косопята...»; затем на полях пробил гильзой дырочки и заплел листы берестяной тесьмой. Не угомонившись, тут же докрасна накалил в русской печи гвоздь, зажал его плоскогубцами и пустил по берестяным полям скупые узоры.
Когда засинели сумеречные окошки и заголосили горластые байкальские петухи, на письменном столе красовалась лесная сказка «Косопят-борода до пят», отпечатанная на берестяных листах. Припомнил я сказочную ночь и грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра! Родилась самодельная книжка – не с пустыми руками явлюсь на Машины именины, а с лесным гостинцем.
В семейном застолье отведали пирог с грибами и румяные шаньги с брусницей и творогом, спели в хороводе: «Как на Машины именины испекли пирог из глины...», а потом спели: «Как на Машины именины испекли мы каравай, вот такой ширины, вот такой вышины...» И когда вновь уселись за стол, я вручил Маша берестяную книжку. Вскоре дочь знала сказку наизусть, от зубов отскакивало; и вроде не зубрила, а «Косопят...» сам собою, сказочно вошел в душу и память.

* * *
Справили именины, и опять я задумался, почесывая бороду: «А почему «Косопят...» лишь Машу потешает?! Пусть и другие чадушки повеселятся». И решил я заново отпечатать сказку, но уже на листах писчей бумаги...
Скоро сказка сказывается, да не споро дело делается... Изрядно поправив, отпечатал сказ на машинке, а затем почитал, вслушался и чую: там и сям пустил петуха, словно певчий, коему медведь ухо оттоптал, – топтыга же. Глянул на сказку, как на цветастую роспись, вижу: и бедно, и бледно. Пошел опять править, и эдак четырежды набело переписал, едва угомонился, а Маша осерчало ворчала: мол, берестяная сказка красивше бумажной...
«Косопят...» узрел белый свет сперва в журнале «Сибирячок», потом в московском «Роман-журнале для детей». Прозвучала сказка на иркутском радио, где Косопята и деда Савраску играл артист Юрий Жигарьков, а Машу, Олену и бабку Малахайку – Маша. Вскоре театр народной драмы поставил спектакль по мотивам сказки – и уж четверть века кажет ребятишкам.
А тогда возмечтал я издать сказку цветной книжицей, посвятить книжицу Маше, поскольку Маше и подарил берестяного «Косопята...», поскольку Машу и вывел в образе сказочной Маши. Но мечта мечтой, вроде блажи, а в жизни мечта не споро воплощается.
Сказочная судьба у «Косопята...» и косопятая: четверть века бился, колотился, чтобы издать сказку, но все без прока. Уж и Маша заневестилась, а сказка так и не облачилась в книжный сарафан. Уж и художник Федор Ясников, лет десять игравший Косопята в театре, намалевал лубочные картинки, где шибко уж красиво вышел Косопят, словно Федор глядя в зеркало рисовал. Уж и посеяли мы акварели Федора, уж и художница Маргарита Марцинечко нарисовала другие картинки; уж и Марк Демидов умудрился поведать «Косопята...» по-британски; уж и готова была книжка к печати, но, увы... Ходил я с протянутой рукой, словно церковный христарадник, но и гроша не выходил.
«Косопят...» еще не обрел книжного облачения, а высоколобые ученые мужи, почитав на русском и английском, уже хлопали по плечу: браво... Помню, сочинил хвалебный отзыв даже американский профессор Майкл Майлам:
«Anatoly Baiborodin has written a wonderful children’s story, A Tale: Heel Twister – All-Beard-Mister, that has the feel of a traditional Russian tale. The energy, vibrancy, and playfulness of the language turns the reading into a song. The rhymes are often quite unique, the neologisms witty without being pedantic, and the rhythm carries the tale with a deft lightness. M. Martsinechko’s delightful illustrations also invoke the mood and style of the Russian fairy tale. And M. Demidov’s translation renders a very creative Russian text into a very creative English... Dr. Michael C. Milam, American Studies Chair, senior professor Irkutsk State Linguistic University»
Каюсь, прости Господи: гляну, бывало, ночным завистливым оком: в книжных лавках – цветасто наряженные книги писателей-приятелей, сочиненные для малых чад; а рядом – аршинные книжищи в картонных переплетах, на блескучей бумаге, какие о ту пору издать, что пуд золота накопать. А я тощую книжицу, перед помянутыми книгами стоящую гроши, четверть века не мог издать. С шапкой по миру бродил, кланялся, гнул спину, – не переломится, с души не убудет, – да так, не солоно хлебавши, и махнул рукой на «Косопята...». Брались иные доброхоты, мимолетно впадая в детство, но тут же взрослели и остывали к детской сказке.
Четверть века томился «Косопят...» в картонной папке, словно в сумрачном, тесном чулане, где пауки денно и нощно плетут паутину, где шебаршит хлебной коркой мышка-норушка. И когда я забыл про «Косопята...», случилось сказочное чудо...
Помню: храм Иерусалимский, за высокими сводчатыми окнами синеет вешнее небо, желтовато светятся древние лиственницы, и молятся Богу захожане, вроде меня, заросшего грехами, а с ними и оглашенные, и верные прихожане. Помню, воспел я двухвековой кладбищенский храм и погост Иерусалимский: «Не впервой я в сем храме на молебнах и богослужениях, но радостно дивлюсь во всякую обедню: под родительской опекой уйма ребятишек, словно в ясли либо детский сад угодил, либо выбрел на майскую поляну, где солнышками желтеют цветы-одуванчики, колышутся, словно кружатся в хороводе; и вспомнилось реченное Царем Небесным о чадах малых: «Аминь глаголю вам, аще не обратитеся и не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное: иже бо смиритеся яко отроча сие, той есть болий во Царствии Небесном; и иже примет отроча таково во имя мое, Мене примет; и иже аще соблазнит единого малых сих, верующих в Мя, лучше есть ему, да повесится жернов осельский на вые его, и потонет в пучине морстей».
Увы, отвлекаясь от богомолья, невольно поглядывал на счастливые семейные пары, увешанные чадами; зрел с душевной отрадой и светлой печалью – не сподобился семейно молиться в храме; зрел с надеждой: сии будут молиться за нас, грешных, и моления их, смалу боголюбивых, омытые слезной жалью, услышат Царь Небесный, Царица Небесная и все святые. Наслышан: четверо – ребята старосты Алексея Дорошенко; видел: светло улыбались богомольцы, глядя, как смело и умело причащалась его малая дочь, что еще под стол пешком ходила. А их, отроче младо, к причастию выстроилась вереница, у иных – лики иконные, словно у пастушка Варфоломея, грядущего преподобного Сергия Радонежского, коего дивно запечатлел Михаил Нестеров на божественном холсте. Ох, светили бы их лики вечно, не гасли на ветрах житейских...
Глядя на чадушек, что от горшка два вершка, забавно осеняющих себя крестным знамением, призабылся в наплывающих видениях и очнулся в Иерусалиме: Царь Небесный на жеребяте въезжал в святой град, евреи устилали путь покровами, бросали под копыта пальмовые ветви, а ребятишки восторженно голосили Христу: «Благословен грядый во имя Господне!.. осанна в вышних!..». Славословили Христа и взрослые, хотя, опаленные страстями, ликовали не ради спасения души и обретения Царствия Небесного, но с ожиданием от Сына Божия утробных благ и земного величия иудейскому царству. Не дождавшись, обозлившись, спустя четыре дня истошно вопили: «Да будет распят... Кровь Его на нас и на детях наших...».
После заутрени прихожане пили чай с постными пирожками – дар благодетельного купца; и за чаем разговорился я с Алексеем Дорошенко, что служил в храме старостой и алтарником, а в миру – купец первой гильдии, говоря на царский лад. После третьей чашки я осмелел, поведал Алексею о горемычной судьбе «Косопята...» и робко показал сказку в цветной распечатке. Повертел Алексей доморощенную, кустарную книжечку, полистал и говорит:
– Эх, отпечатать бы на бересте... Хотя можно и раскрасить под бересту... А что, брат Анатолий, издадим сказку...
Я обомлел от радости, а благодетель:
– ...тиражом эдак... в пять тысяч...
Я ошалел от сей блажи:
– Пять ты-ы-ысяч?!
Вспомнил я писателя-горюна, вообразил пачки книг на тесной кухне и ужаснулся:
– Куда такую уйму?!
– В детские приюты отвезем, – успокоил Алексей. – А потом и Рождество близко, ребятишкам подарим...
На радость мою накануне Рождества Христова в Иерусалимском приходе издали цветную книжицу «Косопят-борода до пят»; и, в Сочельник уложив сказку в праздничные пакеты, после рождественской обедни вручили малым чадушкам.

* * *
И пошел «Косопят...» бродить, колесить по белу свету, и я следом, но едва поспевал. Помню, завернул в заснеженный детский сад; читал сказку говорливым детишкам, коих усмиряла детсадовская няня:
– Косопят приде-от, а кто шалит, того забере-от и в лес унесе-от!..
Прочитал, утер пот со лба, интересуюсь:
– Вопросы есть?
Вижу, отроче младо трясет ручонкой. Ну, думаю, любознательный малый – будущий книгочей, а может – бери повыше – писатель, и дал слово малышу.
– А можно Вашу бороду потрогать?
– Бороду?! – оторопел я. Но, поразмыслив, согласился: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
Согласился на свою шею, вернее, на свою бороду, ибо взметнулся лес ручонок: все вдруг возжелали потрогать мою бороду. Видимо, в детских головушках слился я со сказочным Косопятом, у коего борода седа до пят...
Не поспел я и глазом моргнуть, налетели озорные чада, мурашами забегали по мне, задергали бороду, зашиньгали, словно шерсть из кудели, примотанной к прялке. Оробел я, стал переживать: эдак и бороды лишишься...
Чудится, родился я в рубашке... и с бородою до пупа. Ибо сколь ни щурю глаз, не могу усмотреть далекие лета, когда по лености бросил бриться и дал волю бороде. Помню, летом гостил в прибайкальском селе; бродил в сосновом бору, что за околицей. Возвращаясь с корзиной рыжиков, вывернул из проулка в улицу и столкнулся с мамашей, что вела за ручонку малого. Парнишонка выпучил глаза и кажет чумазым пальчиком на меня, бородатого: «Дедя...», а деде лишь перевалило за тридцать...
О ту бородатую пору узрела свет моя книга повестей «Старый покос», и дальний знакомец, прищуристо оглядев бороду, странно усмехнулся: «Забавно, в писатели выбьются, и сразу – борода...». И мать моя, за семьдесят лет наглядевшись на гладко выбритых советских мужиков и стариков, ворчала: «Сбрей-ка ты, парень, бороду, а то вылитый дед Мазай. Куда торопишься?! Не торопись, еще походишь в стариках...».
А забородател я лет в тридцать не за идею, от лени-матушки, что поперед меня родилась; только позже возрос и до бородатой идеи. Но о ту гладковыбритую советскую пору даже бородатые мужи, не говоря уж про молодь, водились редко, а ежли молодой и с бородой, то бритые старики сварливо говаривали: «Однако, паря – геолог либо приискатель. Перекати поле, вроде шатунов ранешних... Рыщут, чо не теряли, в бане не моются, пню горелому молятся... Одно слово – в поле ветер, в заде дым...».
Но вернемся в детский сад... Когда озорники, жаждущие потеребить мою горемычную бороду, свились в клубок, воспитательница властно разметала кучу-малу, утихомирила вертлявых и горластых, и чадушки следом за няней гуськом пошлепали в столовую, пахнущую манной кашей и компотом. Когда и меня угощали, вспомнил я со вздохом – Господи, уже полвека миновало! – как Аленушка, старшая дочь моя, года два служила няней в детсаду, в той группе, где сестра Маша ума набиралась. И, может, Алена, разводя семейщину, давала Маше побольше каши, вот Маша и росла крепышом.
Вспомнилось и свое деревенское малолетство... Мать, Царствие Небесное, в детсад меня не пихала: то ли платить было нечем, то ли озорной и вороватый рос, и мать боялась осрамиться. А посему я, обдирая лохмотья с обгорелого носа, поддергивая семейные трусы на лямке (штанов по лету не полагалось), глазел в заборные щели на детсадовских сверстников, что качались на качелях и кружились на цветастых каруселях. С лютой завистью зарился и ворчал, слыша тоскливое урчание в пустом брюхе: «Чо им не качаться, налопались манной каши, напились компота...».
А лет через пять старшая сестра Валя, окончивши педучилище, пришла воспитателем в вожделенный детский сад. И я, отроком целивший в художники, акварелью и гуашью малевал сестрицу Аленушку и братца Иванушку, Ивана-царевича, взнуздавшего серого волка и в обнимку с царевной скачущего выше леса дремучего, а потом – Кокованю и девчонку Даренку из бажовского сказа «Серебряное копытце»; и за рисунки сестра приносила мне из кухни чашу манной каши и кувшин компота.
Сестра Валя, выйдя замуж, поначалу жила с мужем в родительском доме. Потом родила девчушку, зятя забрали в армию; и, коль мать с отцом жили на таежной заимке, где ухаживали за крупнорогатым совхозным скотом, то Вале пришлось доглядывать за мной и сестрой Анной. Помню, по осени пошел во второй класс, и Валя вела меня в школу за ухо, словно телка на поводке: добрых обуток нету, а в ичижонках из сыромятной кожи я отказался идти. Вот и пришлось сестре меня за ухо вести...
Но то листочки, ягодки вызрели позже... Валя с полуторогодовалой дочуркой поутру ушла в детский сад, а я в серванте надыбал гематоген, на вид и вкус напоминающий конфеты, прозванные ирисками. Решил попробовать, и так напробовался, что к вечеру весь гематоген умял. Да и забыл об этом, заигравшись с дружком возле калитки. А когда сестра, махая кочергой, словно саблей, вылетела за ворота с бранью, я рванул наутек. Помню, Валя с криком гналась за мной до перекрестка, а там запыхалась. Да и напрасно бежала: сроду ей было меня не догнать, поскольку я от страха не бежал, а летел ветром.
Деревенское детство мое и отрочество, словно голубовато-сизый туман на утренней заре, истаяло в памяти. А если из пучины лет силком извлекал детские, отроческие годы, то они походили на полевые цветы, сплющенные, засушенные в школьной хрестоматии, и уже мало волновали осеннюю душу.
Вот и детство дочерей уже виделось смутно, бегущими по небу и тающими облаками, кои не сливались в тучу, дабы пролиться сквозь солнце слепым, грибным дождем.

* * *
Пока я поминал свои деревенские детские годы, ребятишки, похлебав киселя, гомонящей стаей полетели на заснеженный двор; и я, отведав манной каши, побрел следом. «Ну, – думаю, – умеете бороду драть, умейте и свою подставлять...». Подумал я эдак, и карапуз, что возжелал потрогать мою бороду, вообразился бородатым, со старческими, круглыми очечками, жалобно висящими на переносице...
В голубоватом, заснеженном саду, запрягшись в легонькие санки, я катал детишек, и в отместку за бороду взбрыкивал с лошажьим ржанием, круто поворачивал, сваливая в снег веселых седоков. Увы, вышло, не отомстил, а ублажил: вынырнув из снежных суметов, огольцы с радостными воплями снова лезли в санки. Ух, и упарился же я, и воскликнул: «Эй, Косопят, борода седа до пят! Угомони-ко малых ребят!» Притихли чадушки, задумались, а я откланялся: «Храни вас Боже, отроче младо!..».
Давненько родился на белый свет «Косопят-борода до пят» – рождение сказки заросло бурым и сизым мхом да брусничником, словно таежная валежина, – и по ветхой памяти забыл я, где в судьбе сказки быль, где небылица про синегривую кобылицу, и ежели что приукрасил, не обессудьте: сочинитель же.

* * *
В бешеные девяностые читал о христопродавцах, полонивших землю русскую, вспоминал дочерей и размышлял в записной книжке: «Тяжко Алене с Машей, добрым и наивным, в утробном мире, что кишмя кишит мошенниками. Тоска щемит душу... Ладно, я пожил при народной власти, когда сельские батраки, деготные мужики от сохи и бороны, фабрично-заводские работяги выбивались в кремлевские вельможи, в мировые светила искусства и науки. Вот и я, седьмое чадо пастуха и скотника, аж в писатели угодил. Пожил, вкусил радостей земных, нагрешил с три короба, прости, Господи, раба Божия, но и нечто доброе сотворил; и братья, сестры во Христе, дочери помолятся о душе моей грешной, свечку запалят у Христова Распятья. А вот как жить сынам и дочерям, коль русским миром нежить правит, кои глазом не моргнут – с потрохами несчастный народишко продадут?! Как жить внукам и правнукам, когда антихрист воцарится?! Сгинуть в муках или выживать на побегушках у князя смерти?..
Даже прошаки на церковной паперти не унывают, на Бога уповают: мол, не зальем землю слезами, не утешим супостата печалью. Когда чудилось: жизнь – помирай ложись, подходил я к убогому калеке, сшибающему копейки на церковной паперти, думал о его житейском лихе, и своя жизнь казалась не жизнь, а малина. И не унывает же, радуется синему небушку, ласковому солнышку, доброму погляду, милостыне...»
Однажды, тяжко занедужив, написал я дочерям из больницы: «Дщери мои, ежли одолеет грешное уныние: мол, житуха убогая, перебиваемся с хлеба на квас, гляньте на бродягу, спящего на лавочке, и жизнь ваша покажется вам счастливой, и возблагодарите Христа Бога за дарованное счастье. Обо мне не печальтесь – здоров, как бык; а вот стану, как доходяга с церковной паперти, тогда пособляйте. На том и кланяюсь с пожеланием любви к Вышнему, ближнему, благочестия, терпения, смирения и спасения. Ваш отец».
Лето, осень 2014, осень 2017, зима 2021, осень 2022 года
2023 г №3 Проза