ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2023 г.

Инна Ким. Коллекционер. Повесть.

La tristesse durera toujours
(«Печаль будет длиться вечно» –
последние слова Винсента Ван Гога)

15
Помню, в пятнадцать я была убеждена, что это навсегда – эгоистичная физическая радость простых движений меня в безостановочно движущемся мире.
Шла – нет! – летела по солнечно-пятнистому кудрявому маю: ветер касался руки, розовые яблони щекотали взгляд. Они стояли невесомыми облачками на морщинистых ножках. И по-детски загибали пальчики-лепестки – будто загадывали желания.
Из кипящей благоуханной бездны стонал и причмокивал невидимый скворец. А внутри меня все пружинилось, тянулось, звенело – было очень приятно чувствовать свое тело полностью. Как сокращаются мышцы и бежит веселая кровь. Как кожей ощущается теплота и движение воздуха. Как я различаю и фиксирую все разноцветные вспышки весны. Все звуки и запахи.
И новенькие туфли, конечно. Они немного терли уже горячую пятку, но были невероятно красивыми.
Я тогда с недоверием смотрела на женщин за сорок. Некоторые из них были даже по-своему красивыми, увереннее и красивее пятнадцатилетней меня, но все – непредставимо старыми.
Уж я-то никогда не постарею. И сорок мне ни за что не будет – в это невозможно поверить. Я сочувственно улыбалась, глядя на сорокалетних людей. Они казались мне несчастными, скучными, больными: угораздило же их подцепить возраст. Но уже через минуту я об этом не думала, опьяненная своим нескончаемым пятнадцатилетием.
Даже то не смущало, что тогда я все откладывала на завтра: славу, любовь, приключения. Казалось, они ждут за порогом: сделаю шаг – и все станет моим. Все земные царства, что лягут у ног. Все плоды, что мне предстоит вкусить.
Но в пятнадцать я не торопилась жить. А зачем? Впереди-то бесконечность, которой хватит на все, что захочу. О чем молчаливо розовею.
Пожалуйста, подожди еще немного, и я раскрою все свои лепестки, чтобы принять твои радужные дары и печальные искушения. О милая Утренняя звезда. Буду нежно, вечно, сколько захочешь, перебирать мелкий жемчуг скучно-одинаковых дней – и бархат счастливых снов в осторожных стежках ночей.
Только кто же грустит в пятнадцать лет? Когда такой май на свете. И можно просто задохнуться от оглушающей тяжести начинающейся жизни.

А каким тот пятнадцатилетний мир был на цвет – с ума сойти.
Я помню сиреневые сугробы: они были как густая диковинная сирень, кипящая в колодцах-дворах, и окружали незыблемыми высокими волнами беспомощные желтые круги от наших черноногих фонарей. И пахли те сугробы невероятно – свежими и сладкими спящими подснежниками.
Небо: как врубелевская «Жемчужина», или «Звездная ночь» Винсента Ван Гога, или оранжево-пурпурно-лиловое невесть что – и никогда не монохромное, а всегда будто взрыв в голове сумасшедшего художника.
Я удивлялась, почему это люди говорят: белый снег, белая зима, голубое небо? Ведь они разноцветные! Смотрела на окна, по уши заросшие сказочным синим лесом, который вспыхивал оранжевыми огоньками наледи, – и видела там аукающих снегурок и любопытных лосят.

Белым было лето: непроглядно-белое кружение гладкокожих звонких берез в прохладной роще; летящий слипшимися мягкими хлопьями невесомый белый пух – одуванчиков, тополей.
Помню, как я изнемогала от белого летнего солнца, лежа с книжкой на белом ромашковом поле. Они такие большие, эти ромашки, и я вижу, заглядывая снизу, как по голубоватым от собственной тени лепесткам на зеленовато-желтые серединки сползаются коричневые муравьи.
По страницам моей книжки – то ли это «Братья Карамазовы» Достоевского, то ли «Мастер и Маргарита» Булгакова, то ли, может, «Потерянный рай» Джона Мильтона, неважно, – скользят таинственные отражения местного микрокосмоса. Меня отсюда, под ромашками, никому не видно – как под одеялом девчоночьих снов. А я вижу все: отважные цветочные стебельки, упрямых муравьев, небо, попавшее в завораживающую паутину сахарно тающих июньских облаков.

Еще один беспечный и загадочный летний день: белое небо и черный пруд, затянутый желто-зелеными водорослями и твердыми сине-золотыми кувшинками на скользких пурпурных стеблях; я вытаскиваю их мокрую длинноту из холодной глубины, где мне мерещатся утопленницы с широко колышущимися мягкими воло-
сами.
В темноте они распускаются, как светлые ночные цветы или светящиеся парашюты медуз.
Над головой висят и вдруг выстреливают в стороны зыбкие ультрамариновые стрекозы, а под ногами засела минометная батарея ледяных ключей. И после каждого меткого попадания все мои нервные волокна, замораживаясь, на пару секунд выключаются.
А потом я выскакиваю на солнце, к маме, делающей бутерброды из кисло пахнущего хлеба и ежащихся колючими пупырышками огурцов. И греюсь, весело капая челкой на короткую жесткую травку.

Какое счастье! Лето. Оно начиналось еще в марте, когда мир вокруг стремительно становился серым и наполнялся водой, а шелковистая кожа берез явственно пахла продолжением березьего рода.
Но сначала вчерашние сугробы сжимались, превращаясь в шуршащие сахарные россыпи острых льдинок-ловушек. Зачерпнешь, чтобы разглядеть: в каждой стучится, пытаясь вырваться, пойманное солнце.
Дольше всего снег оставался за городом, под высокими пятнистыми соснами – розово-золотыми от солнечного пожара и бархатно-зелеными от мха. Снег был как хрустальные осколки разбившейся вдребезги зимы. А снизу с любопытством выглядывали головки кандыков: испуганные и восхищенные, как у всех детенышей.
Март – это плач голубых сосулек, неумело притворяющийся дождем, и лежащие на школьной парте прозрачные солнечные полосы. А уроки с каждым днем все томительнее и невыносимее – и такая маята до конца мая.
И сразу грозы! Громыхает и хлещет, будто небо стало невидимым парусом, надувшимся громадным мокрым пузырем. И молнии, идущие сквозь дождь, расплываются в стакане ночи фиолетово-розовой акварелью. Губы покалывает и жжет, как от кислого леденца, а из распахнутого окна пахнет прохладной водой.

Наутро я рисую нехитрый пейзаж. У нас пленэр: девочки и мальчики с длинноногими этюдниками разбрелись кто куда по первому летнему дню.
Я забралась выше всех, откуда все видно, и осторожным кончиком кисточки переношу на бумагу крохотных черно-белых коровок с пригорка. Тот ярко-оранжевый – это от цветущих огоньков, жарков, купав, купавниц, купавок, колупаленок, колотушек, бубенчиков, балаболок, авдоток, похожих на капельки солнечной крови или на рассыпавшиеся в траве горящие угольки.
Так хорошо: вокруг и внутри пульсирует и взрывается непостижимый свет, какой наверняка наполнял новорожденную Вселенную и – отсветом – попал потом в живопись впечатлительного Клода Моне (и на мою наивную картинку с огоньками и коровками).
Ну почему в детстве и юности всегда так много света? И куда он пропадает потом, будто весь воздух из прохудившегося воздушного шарика?

В пятнадцать я не понимала: мы рождаемся в звездных рубашках – плодных пузырях Вселенной. Они изнашиваются, рвутся; свет стирается от прикосновений пальцев и взглядов.
Он как волшебная пыльца, отрывающая детей от земли, едва те зажмуриваются. И сначала оставляет на коже бесцветные бархатистые следы, но со временем полностью исчезает.
Я еще не знала, что и не замечу, когда это произойдет со мной: просто однажды проснусь, а вместо привычного счастливого сияния – сморщенная резиновая тряпочка наступившего скучного дня.
И больше никаких ночных полетов – никогда.

Юность как лампа дневного света: она выхватывает и окружает нестерпимым сиянием, ослепляет и рождает мельтешение разноцветных фигур и пятен, а нередко – режет глаза и выбивает слезы. Но стоит щелкнуть выключателем – и обрушивается непроницаемая бархатная чернота, в глубине которой прячутся улыбающиеся или страшные истории. И ни за что не угадать, какая приснится.
Раз за разом я оказывалась в непостижимых землях – будто и не на Земле. Помню белую дорогу: ноги диковинными шерстяными носочками облепляла горячая мелкая пыль. Шершаво дыбившаяся травка была коричневой от дремлющих ящериц. Я ловила руками их маленькие скользкие тела и плакала от одиночества.
Еще помню, как я – безудержная радужная сила – куда-то неслась и с кем-то билась. Чьи-то неразличимые, ненавистные, по-родительски отчитывающие меня голоса. Помню обиду и гнев. Звук рассекаемого падением воздуха. Удар о твердое. Ошеломление.

Часто сны повторялись. Больше всего мне полюбился унылый одинокий берег сливающегося с горизонтом серо-синего всклокоченного моря. Над облаками – я знала – летел невидимый снизу красный дракон. А на высокой зеленой дюне утопал в махровых кивающих розах вечно вечернего сада близоруко щурившийся окошками домик. Будто прислушивался к шуму прибоя.
Иногда он стоял не у моря, а в горах, куда бежала уютная тропинка. Там меня всегда ждал кто-то родной.
Над заснеженной крышей вился дымок, а в сугробе каталась счастливая собака-улыбака, и на держащих небесный свод темных плечах деревьев-атлантов нетерпеливо пританцовывали синички-невелички с эмалево переливающимися перышками – вот-вот вспорхнут.

Бывало, на берегах моих снов я играла со сказочными существами, походившими на персонажей средневековых рукописей об обитателях неведомых земель. И хотя они наполовину, а то и полностью были вымышленными, в их завораживающую реальность я верила безогово-рочно.
В благодарность невиданные чудовища становились моими друзьями. Нередко пугающий вид скрывал невероятную нежность: таким было закованное в броню печальное чудище с торчащим изо лба бугристым рогом, с зазубренным гребнем, морщинистой мягкой мордой, робкими синими глазами.
Мой друг будто вышел из гравюры золотистого Альбрехта Дюрера, которую тот изготовил по зарисовкам с лиссабонского носорога, привезенного в 1515 году португальскому королю Мануэлу в подарок от князя индийской провинции Камбей. Бедное животное! Сначала выставленное на всеобщее улюлюкающее обозрение, а потом отправленное на потеху Римскому Папе – и утонувшее вместе с кораблем.
Обычно мы гуляли рядом – я легко касалась плечом надежного бронированного бока. Дюреровский носорог – нежный гигант единорог Северного Возрождения – грациозно ступал чешуйчатыми тумбами-ножищами по мокрому песку, и я ничуть не боялась, что он отдавит мне ноги.
Нам здорово вместе молчалось! Каждый думал о своем. В маленьких носорожьих глазках пряталась несказанная грусть.

А однажды я очутилась в башне, зависшей в небе, населенной наводящими ужас полуженщинами-полуптицами.
Было много пустого пространства и печальной прохладной тишины, какая всегда наступает после оборвавшейся гулкой теплоты знакомых шагов и голосов, наполнявших день. Головокружительные сахарно-белые стены словно светились изнутри. Только свет был мертвящим: казалось, он делит время здешней вселенной на щемящее «до» и неясное «после», а вокруг – в изменчивом, тревожащем «сейчас» – шевелились непонятные тени.
Стены башни будто пачкала кровь: везде, куда ни погляди, ртутно застыли блестяще-темные капельки сидящих на странных насестах фигур. Сложив крылья, те дремали, переступая неспокойными когтистыми лапами, или переругивались друг с другом, проснувшись и топорща металлические бритвы перьев.
Я тоже была крылатой, но местная нежить как-то раскусила, что я живая. Вся стая мгновенно слетелась, кружа и воя; ближние гарпии вцепились когтями-крючьями в мои перепуганно вырывающиеся руки. И тут кто-то невидимый заботливо меня подхватил и выдернул из страшной башни.
Проснувшись, я заметила рваные царапины у себя на коже. Они еще долго не заживали.

Или вот: я находилась в пустой и темной, угадываемо большой комнате, намертво запечатанной складками чего-то душного. А за ними был не живой свет привычного городского вечера, делающий стекла горячими и голубыми, а фальшивые окна и дальше сразу обрыв в ледяную пустоту.
Было похоже, что тут никто не проветривает и не убирает. Пахло чем-то приторно-сладким, отчего странная комната становилась еще реальнее, а ощущение, что, кроме нее, во Вселенной ничего нет, – почти непереносимым.
Я понимала: за границы этого неуютного, но осязаемо-настоящего места выходить нельзя. Иначе произойдет что-то жуткое. Но выйти немедленно из комнаты тянуло неодолимо – и я пошла по такому же темному и безвоздушному длинному коридору.
И пришла в новую комнату – намного больше. Просто огромную! Пространство внутри плескалось и билось беззвучными высокими волнами темноты, будто я оказалась глухой ночью в Сикстинской капелле или Третьяковке. И в этом пугающем прибое – я ощущала – стояли люди. Бесконечные вереницы людей, которые напирали и выдавливали один другого, протискиваясь поближе ко мне и не издавая ни звука.
Вдруг рядом оказалась женщина – красавица актриса XX века, чьим необычным для слуха именем меня наградили романтичные кинолюбы-родители. Все газеты писали о ее сравнительно недавней кончине.
И вот пожалуйста! Она стоит напротив и с торопливой надеждой заглядывает мне в лицо, беззвучно открывая и закрывая рот и настойчиво добиваясь моего понимания.
Только я не могла разобрать ни слова – хоть плачь. Будто меня перенесли на дно Марианской впадины, где на барабанные перепонки давит невероятная тяжесть. Она-то и глушила все, что пыталось пробиться из мира актрисы в мой. В облепившей нас черноте – как на зернистой кинопленке 1930-х годов – мерцали ее знаменитые змеиные глаза. Слабо светилась длинная белая шея. Лицо. Пальцы. Умершая потерянно протягивала руки, стараясь прикоснуться к моей руке. Печально улыбалась. И говорила не останавливаясь, хотя невозможно было разобрать о чем.

Такие сны, конечно, пугали, но одновременно нестерпимо притягивали, как всех детей – страшилки. И нередко я сама их торопила, предвкушающе вглядываясь в завораживающую темноту по ту сторону зажмуренных глаз.
До места прибытия меня доставлял какой-нибудь необычный транспорт: странный поезд, метро или лифт. Иногда со мной ехали другие люди, но мы не разговаривали и вообще не смотрели друг на друга.
А обратно я почему-то добиралась на стареньком раздолбанном трамвае, который нигде не останавливался. И сердце подпрыгивало к горлу от ужаса, что я не успею запрыгнуть в него на ходу и уже никогда не смогу вернуться домой к маме и папе!
Каждый раз, просыпаясь в пятнадцать, я резко, одним рывком, поднималась из таинственно колышущихся глубин к свету и воздуху, не понимая, где я и кто я, не в состоянии сделать вдох или хотя бы заплакать, с острым ощущением произошедшей со мною беды.
В эти первые минуты бодрствования я еще помнила, нет, я знала: там, во сне, кто-то меня бесконечно любит, кто-то мне удивительно дорог!
Он снился так давно – я уж и привыкла. С пяти лет, двенадцати, пятнадцати – сама не помню. И сна наутро никак не вспомнить, только ощущение – чьей-то теплоты и нежности, обнимающей меня бережными крыльями.

41
Поэтому-то я и просыпаюсь по утрам с чувством смутной утраты. Словами ее не выразить. Только страшно глядеть в лицо одиночества: такое же привычное и родное, как и мое собственное. Я отлично вижу все его морщинки – от бессонницы, от усталости, от никем не утешенных слез в проклятую ортопедическую подушку (у меня профессиональный хондроз: слишком много сижу за компьютером).
И чтобы избавиться от горечи, мешающей даже дышать, я начинаю думать о параллельных мирах. В одном из них – я уверена – кто-то ждет и любит меня так сильно, как я намечтала в пятнадцать. Но зачем же тогда все остальное множество миров, если я не могу быть в них счастлива?
Последний рывок со дна весеннего сна, ставшего давней привычкой, – и я снова вернулась в реальность и дала себе обычный утренний отчет о том, что есть, а чего не бывает. Я ведь не сумасшедшая, чтобы верить в потустороннего любимого!
А чтобы заполнить ледяную пустоту, образовавшуюся от его внезапного отсутствия, я смотрю в окно. На весну. Как она пробегает быстрыми пальчиками дождя по звенящим клавишам черно-белого апрельского дня.
Улыбаюсь: заоконные клены смахивают на взъерошенных дворняжек. И явно пытаются подпевать, задирая в небо смешные мокрые морды.

Жизнь промелькнула, слившись в невнятный серо-буро-малиновый мазок. Мне сорок один – сегодня. Эта цифра отчего-то напоминает безысходно-бронированного дюреровского носорога: та же громоздкая туша чешуйчатой зазубренной четверки и печально вздыбленная рогом острая единичка.
Я представляю далекого друга детства: его робкие синие глаза и грациозную походку нежного гиганта. Наше молчание. Мокрый песок. Всклокоченное море. Незримое летящее присутствие исподволь наблюдающего за мною красного дракона.
Кроткое синеглазое чудище ни о чем меня не спрашивает. Старых друзей не принято смущать неудобными вопросами. Но я молчаливо отвечаю, почему не приходила целых двадцать шесть лет.
Говорю: понимаешь, всё дела, то да се. То замуж выходила – три раза. Не считая мимолетных влюбленностей. Только руки, которые обнимали, каждый раз оказывались другими, непохожими на однажды выдернувшие меня из страшного сна.
Искала любовь – и не нашла. Такое бывает. И вот итог: я снова свободна. Хозяйка сама себе и доставшимся от родителей квадратным метрам в спальном районе. Ни котенка, ни ребенка. Сначала-то, лет до тридцати, я не могла нарадоваться своей бронебойной незабеременеваемости. Подружки не вылезали с абортов, а мне хоть бы что: влюбляйся не хочу. Но потом страсть как захотелось ребеночка.
Выла в подушку, представляя уткнувшуюся в мое плечо или в сгиб локтя золотистую головку. Невесомое влажное тепло родного дыхания. Как сжимаются крошечные пальчики. Как морщится от солнца вылитый мамин нос. Как мой сын – или дочка – улыбается.
Побежала по врачам, но те неумолимо твердили: никаких отклонений от нормы нет. Не помогли ни психологи, ни экстрасенсы. А взять чужого малютку я не решилась.

Носорог терпеливо слушает. Не перебивает неуклюжим сочувствием. Да и что тут можно сказать?
Нечаянно взглянув на часы, я ойкаю – гости же! Они шумно ввалятся вечером: коллеги, замужние и одинокие подруги, бывшие мужья. С моими любимыми лилиями и бестолковыми подарками. Веселые и голодные.
А у меня и конь не валялся! Засучив рукава, я бодро принимаюсь за дело: килограммы свежих и консервированных овощей и фруктов, мяса, птицы и рыбы, ветчины и колбасы, сыра, яиц, майонеза превращаются в море закусок, горы жаркого, башни салатов.
Незатейливая домашняя работа убаюкивает разыгравшиеся нервы – как всегда. Уже явственно подмурлыкивая какую-то навязчивую мелодийку, я привожу в деньрожденный вид волосы и лицо, влезаю в новое платье, окутываю шею розовым облачком духов. В общем, готовлюсь к лилиям и поцелуям.
И даже не замечаю, что печальный носорог давно исчез. Вероятно, отправился восвояси. Туда, откуда я невольно его призвала. В закоулки несбывшихся и забытых детских снов.

Тосты, танцы, пьяные признания, эвересты грязной посуды – словом, вечер удался. Выпроводив последнего гостя, я падаю спать.
А наутро после дня рождения № 41 получаю неожиданное письмо. И с ходу чуть не отправляю его в спам! А разве есть еще смешные розовоочковые личности, которые верят, что их очередная нетленка на «Прозе.ру» была увидена и оценена неким всемогущим издателем, пожелавшим заключить с ними авторский договор? И я о том же.
Но что-то такое, видно, витало в воздухе: может, нержавеющее желание писательской славы, а скорее – обидно приклеившееся ко мне прозвище «всемирно неизвестного автора», которое вчерашние друзья снова не преминули обшутить под водочку и праздничную селедку в шубе. Вот я и кликнула по странному письму (а оно – вернее, звучащее в нем предложение написать за нескромное вознаграждение книгу – действительно выглядело странно).
И вот, представьте, какого-то черта еду неизвестно куда – на встречу с таинственным незнакомцем, сделавшим мне это несусветное предложение.

Толкаю приоткрытую обшарпанную дверь квартиры № 50, а по кажущемуся бесконечным коридору уже спешит, излучая доброжелательную радость, предполагаемый издатель (или все-таки просто маньяк, а в лучшем случае городской сумасшедший?).
Несмотря на небывалую закатную жару и на домашнюю обстановку, он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях... И в сером же, блин, берете, лихо заломленном на ухо! Хм.
«Два глаза уперлись Маргарите в лицо. Правый с золотою искрой на дне, сверлящий любого до дна души, и левый – пустой и черный, вроде как узкое игольное ухо, как выход в бездонный колодец всякой тьмы и теней».
Поймав мой недоумевающий, почти испуганный взгляд, хозяин прекрасно знакомых глаз широко улыбается: «Я знаю, вам нравится Михаил Афанасьевич, – вот и постарался». Оторопев, я позволяю себя усадить и беру дрожащими руками протянутый мне лафитный стакан.
Растерянно делаю глоток. Задыхаюсь. А никто и не стал бы наливать даме водки – естественно, там чистый спирт!

Что за дурацкий карнавал! Кто все это подстроил? Я вспыхнула от негодования: ну точно, тут чувствуется иезуитское чувство юмора моего второго мужа. Он вечно придумывал идиотские розыгрыши. А может, это мой прошлогодний ami intime постарался? Он ведь как раз актер местного ТЮЗа. Наверное, подговорил какого-нибудь товарища по цеху и тому сделали мастерский грим.
Или в этом замешаны оба стервеца? Сняли на сутки заокраинную квартирку с говорящим номером. Приготовили соответствующий антураж. То-то вчера у обоих были такие возмутительно довольные рожи. Прямо лоснились от удовольствия.
Но зачем же было разыгрывать такую сложную комбинацию? Ради чего? Похихикать над бывшей возлюбленной? Как-то глупо. Нет?

Издатель – он просит называть его Коллекционером – осыпает меня комплиментами. Не гнушаясь неприкрытой лестью, говорит, что я Королева (пера). Что в моих жилах – это очевидно – течет подходящая кровь. А Михаил Юрьевич (Лермонтов) мне случайно каким-нибудь троюродным прапрапрадедушкой не приходится? Или нет, моим «прапра», вероятно, был сам Михаил Александрович (Врубель)!
«А что? Я бы не удивился, – юлит псевдо-Воланд, – ваши прозаические полотна чрезвычайно живописны».

2023 г №4 Проза