Ты говоришь, снега и маябри забудутся, лишь дверцу отвори, что видимо-невидимо широких путей туда, где людям повезло, и проклинаешь весело и зло страны моей несметные пороки.
А я нарежу сыр и черный хлеб и не скажу, насколько ты нелеп, когда кричишь про свой нелегкий выбор. Послушал бы, как в сумраке густом стихает лес за стареньким мостом и гулко отмечает: «выбыл, выбыл».
Пока рассвет еще неразличим, давай на посошок и помолчим. Остаться – невеликая причуда. Я, может, и уехала бы, но зачем же сокрушаться об ином – что все не то, чем кажется отсюда.
А ты, когда истают фонари, соври мне, обязательно соври, что где-то там, в своем любимом кресле, хоть ненадолго станешь уязвим, когда шепнет залетный серафим: «А если бы остался ты, а если?» Что нежностью затопит до виска – почудится, до явности близка, отчизна. И, простив ее изъяны, сорвешься перетянутой струной – увидеть бы не рай свой островной, а этот лес и мостик деревянный.
Ожеледь
Неважно, кто из вас перевернул последний лист, но девочка уходит. Боится расплескать свою вину – ты ей не нужен или неугоден, как больше не волшебный чипидейл с наборами непрошеных идей, как зайка вислоухий на комоде.
И все бы ничего, но при любом раскладе ты уже не лучший папа, и болеутоляющий альбом нелепой книжкой покатился на пол. Ты говорил, позволь себе, позволь на фото посмотреть, забей на боль, да только по живому оцарапал.
Бывал же этот мир несуетлив и в гамаке покачивался тонком, а где роняли косточки от слив, тянулся сад доверчивей ребенка, бегущего по дням и по часам. И кажется, недавно причесал, поправил белый бант над шейкой тонкой,
а время отзвенело и стекло неведомо куда с часов настенных, и абажура желтое стекло уже не сердце солнечной системы. И можно все – хоть шепотом завой, но только не позвать: «пора домой», и ты не понимаешь, где же, где «мы»,
слетевшие с намеченных орбит туда, где даже прошлое не довод. Прислушайся, там сад с тобой скорбит, тоскует и протяжно, и медово которую безликую весну, напоминая: «точно не уснул?» – а вдруг она прийти к тебе готова
за непроизносимым «пожалеть», за позабытым вкусом урожая? Так незнакомо злая ожеледь в ее глазах блеснет, не исчезая до той поры, пока ты тихо не прошепчешь то, что мучило во сне: «Иди же, взрослая, моя чужая, иди ко мне».
Жили-были
Он прижимал меня к груди, меня и куклу Олю. Потом стоял совсем один и на мое «не уходи!» поморщился от боли. Он протянул мне пирожок и с видом виноватым сказал: «Вот вырастешь большой...» Еще запомнилось про шок и про какой-то фатум.
И все казалось не всерьез, так странно и тревожно. А поезд нас куда-то вез, соленым от беззвучных слез был пирожок творожный. «Никто не дернул за стоп-кран», – шепнула мама тихо, а я смотрела на стакан, на удивительный стакан с какой-то уткой дикой. Еще не ныло день-деньской невынутое жало. Был неприкаянный покой под теплой маминой рукой, и ложка дребезжала о том, что «жили-были» – ложь, запущенная в небо, и мир нисколько не хорош, а это – «вырастешь, поймешь» – очередная небыль.
И смех, звучащий за стеной, и острые осколки, и сон, где я бегу домой, как поцелуй судьбы самой, спасительный и долгий.
Поговори
Там желтоватая слегка посуда в трещинах, и руки в темных узелках еще не скрещены, не отдыхают на груди, не ждут отплытия,
покуда ангел не трубил, там неприкрытая недолюбовь глядела вдаль глазами блеклыми, а мир, потерянный янтарь, сиял за стеклами.
Она не помнила числа и даже имени, я тихо рядышком росла – люби, люби меня. Дарила ей календари с луной и зебрами –
хоть раз со мной поговори, и были первыми ее последние слова: «меня запомните», что, различимые едва, остались в комнате.
Как будто вышла по делам по снежной кашице, а вместо – новенький диван, зеленый кажется.
Ошибки
Все разошлись, и, кажется, пора избавиться от платья и улыбки. И огоньки забытого вчера качнутся и непрошены, и зыбки. Ты начинала с нового холста, и совесть родникова и чиста, и не саднит от сделанной ошибки.
И странные желания мелькнут, несбыточны и незамысловаты, – вернуться и за несколько минут исправить все. Глотая воздух сжатый, ты прижигаешь совесть коньяком и, тихо проклиная в горле ком, не забываешь точку невозврата.
Твои «прости» давно уже не в счет, ты с ними перелистываешь зимы, а совесть, окаянная, печет так изощренно и невыносимо. И ты живешь с невидимым тавро, надеясь на спасенье за добро. И маешься тоской неугасимой
по девочке, которой ты была, и радости, что в воздухе парила, по вымытым дождями добела ступенькам и некрашеным перилам. Та девочка, не знавшая утрат, была тебя счастливее стократ и ничего еще не натворила.
Хочу дождя
Хочу дождя и снега, много снега, чтоб дымом занавешенное небо отмыло до живой голубизны, которую забыло это лето, где лишь закат, от гари фиолетов, тревожные окрашивает сны. А мимо ненасытно, непреклонно к востоку уползают эшелоны с распятой и загубленной тайгой. Где было так кедрово да елово, теперь черно. Туманностью лиловой прикрылся горизонт полунагой.
Мне говорят: не думай, будет проще, и позабудь, что в отдаленной роще лесные звери заживо горят. Но птицы опаленные умолкли, и безутешно плачет пес ли, волк ли, печальный исполняя свой обряд. И не уснуть от горестного воя, жалеющего нас и все живое, что пело, ликовало и росло, манило зачарованным и росным, и где векам, нанизанным на сосны, продлиться ни на миг не повезло.
Невыносим и стоек запах гари, и разговор сибирский о пожаре скупой слезой незваною блеснет, когда с экрана ладная певица невиданной столичною жар-птицей нам про тайгу раздольную споет. И только эхо так провинциально поверит песне этой нереальной, но все же грустно спросит у меня, наивно повторяя: «Кто ответит?» А безысходность явит на рассвете и вой пилы, и зарево огня.