Анна Ревякина
1.
Червоточьями да кровоточьями
зарубцовывается война.
Над полями, что за обочинами,
полно черного воронья.
По дороге, что лентой стелется,
что изрублена, видит Бог,
русокосая ясна девица,
в волосах голубой цветок.
Ее руки – не толще веточек,
ее стопы – балетный свод,
она будет из добрых девочек,
из наивных святых сирот.
Ее платьице – бедность мрачная,
ее крестик – металл да нить.
Эта девочка столь прозрачная,
ее вряд ли разговорить.
По дороге, где грязь окраины,
там, где воины начеку,
эта девочка неприкаянная
начинает собой строку.
Молчаливую, милосердную,
утопающую во тьме.
Эта девочка – достоверная,
как война, что в моем окне.
На ладонях кресты да линии,
на глазах пелена дождя,
эту девочку звать Мариею.
И она на две трети – я.
2.
У Марии был дом – занавески и витражи,
был отец, который ей говорил: «Ложи!»
Был березовый шкаф, и была кровать,
вот такое счастье: ковать не перековать.
А теперь у Марии что? На окошке скотч,
за окошком ночь и в окошке ночь,
где бесшумные призраки – конвоиры снов –
не находят для этой девочки даже слов.
Все сплошное лязганье, грохот, треск,
у Марии есть мать, у матери есть компресс,
а еще икона, на которой позолоченный Николай
обещает Марии тихий небесный рай.
3.
Тишина проникает в ухо,
и ты думаешь, что оглох,
вот Мария на старой кухне
сигаретный глотает смог.
Надо лечь, пока держат стены,
пока крыша еще цела.
У Марии дрожат колени,
над Марией молчит луна
коногонкою в небе буром –
немигающий глаз отца.
Только глаз один, ни фигуры,
ни одежды, ни черт лица.
Этот глаз на реке – дорожка,
на стекле – серебристый блик.
Скоро-скоро опять бомбежка
и глазной неуемный тик.
4.
Кто-то скажет: «Он был неплохим отцом...»
Сочинял ежедневно завтрак и в ванной пел,
он ходил по субботам гулять со своим птенцом.
Говорил с Марией так ласково, как умел.
Его обувь была чиста даже в самый дождь,
его руки были огромны и горячи,
и Мария шагала рядом – шахтерская дочь,
хотя в их роду остальные все сплошь врачи.
Это было счастье – детское, на разрыв,
настоящее счастье, которому края нет.
Он всегда был первым и никогда вторым.
Они ели яблоки – золотой ренет,
они пили какао, ходили в театр и зоопарк,
он показывал ей созвездие Близнецов.
Он любил смешить ее – внезапно и просто так,
а однажды из проволоки подарил кольцо.
5.
А потом приходила война, забирала в строй
самых смелых и самых правильных из людей.
Он забыл свое имя, но запомнил свой позывной,
он видел скелеты обуглившихся церквей.
Он стал снова черен лицом, но душою бел,
научился молиться, словно в последний раз,
он свои ледяные руки дыханьем грел
и все ждал, когда отдадут приказ.
6.
У Марии есть тайна –
пачка девичьих писем.
Она пишет о главном,
девочка-летописец.
Она пишет на русском,
а иногда на птичьем.
Она пишет о грустном:
«Мы все теперь стали дичью...»
Она пишет отцу на рассвете
и поздно ночью.
Она пишет, как пишут дети –
неровным почерком,
словно письма из летнего лагеря
или с морей известия.
Она пишет, как пишут маленькие,
потерявшие равновесие.
Она пишет, как пишут взрослые
из подвала под артобстрелом.
Она пишет, и свет полоскою
оставляет в письме пробелы.
Она пишет, и ей не пишется,
ей скулится, ей страшно, тошно.
Вот деревья – сплошные виселицы,
вот свеча, что горит всенощно.
7.
Дорогой отец,
не дари колец,
не дари цветов,
берегись полков,
воротись домой
под большой луной,
станем жить-тужить
до чужих женитьб,
до чужой любви,
не считая дни.
Воротись, отец,
воротись, боец,
станем сказки плесть,
вот добро, вот честь,
станем пить огонь,
вот моя ладонь,
вот наш старый дом,
словно в горле ком.
Вот наш спелый сад,
вот ползучий гад,
райских яблок сок.
Этот сад есть Бог.
Этот дом есть мы.
Или наши сны.
Или наши сны...
8.
Обрывается все: провода, разговоры и струны.
Обрываются жизни, которым не видел конца,
месяц май неожиданно станет военным июнем,
в это жаркое лето прольется так много свинца.
Загорелые травы донецких степей, терриконы,
обелиски невозвращенцам из дальних дорог.
Этот мир все еще подчиняется божьим законам,
этот мир состоит из патронов и пары сапог.
Николай говорил, что победа, добытая смертью, –
это просто победа над страхом, победа побед.
Николай уходил в распростертые древние степи,
где посеяна смерть, словно маковый цвет.
9.
Здесь густая трава и беспечные песни сверчков,
здесь разверзшийся ад среди райского лета.
И плывут облака по чернильному небу зрачков,
и в кармане сломалась последняя сигарета.
На войне не бывает ничьих, только свой и чужой.
По чужому – стрелять, своего – прикрывать что есть силы,
повторять: «Слава Богу! Живой! Слава Богу! Живой!»
И звонить дочерям с почти севшей мобилы.
И любить сыновей, тех, что рядом – в окопе, в пыли –
делят тяготы дней, делят хлеб и говяжью тушенку.
Эти воины – дети кротами изрытой земли,
вместо нимба Господь отдал им коногонку.
Вместо сердца Господь даровал антрацит,
вместо вдоха степного – горючесть метана.
Здесь густая трава, что так ярко, чадяще горит,
словно вечная слава победы на груди ветерана.
10.
Что нас ждет впереди? Победа.
Ясный сокол мой Николай,
мы вкусим и вина, и хлеба,
на двоих мы разделим рай.
А пока ты лежишь в окопе,
пока где-то кипят котлы,
я молюсь обо всех двухсотых
с наступлением темноты.
Вижу сполохи, рвется небо,
на дыбы горизонт встает.
Смерть идет по чьему-то следу,
дай-то Бог, чтобы шла в обход.
11.
Окопов траурные ленты во все концы,
со временем исчезнут раны, сойдут рубцы.
И будет буйное цветенье или зима.
И будет даже воскресенье или среда.
И бирюза небес над степью окрасит глаз,
и канет в Лету лихолетье, и Бог воздаст.
12.
Это был страшный август четырнадцатого года, два народа шли в лобовую. Николай с лицом черным, как добываемая им порода, прикрывал собою горящую передовую. На его руках умирали и воскресали, на его глазах открывались ходы в преисподнюю. Город детства его, город угля и стали, превращали в пустошь, в пустыню неплодородную. Сеяли смерть, как раньше сеяли хлеб, сеяли ужас, боль и жуткое «зуб за зуб», а зеленые пацаны, утверждавшие, что смерти нет, рыдали от страха, увидев свой первый труп. А увидев второй, начинали, кажется, привыкать, говорили: «Война не место для бабьих слез!» И у каждого в городе оставалась мать, в городе миллиона прекрасных роз.
13.
Ходит дом ходуном без конца,
дочь Мария чертами в отца,
мать сидит за столом, жжет свечу.
– Мам, поспи!
– Не хочу, не хочу!
За чертой, за порогом, в ночи,
там, где струны грызут скрипачи,
где кровавая речка течет
и открыт уже гамбургский счет,
тихо красная всходит луна,
как вдова, в черном небе одна.
И Мария, шахтерская дщерь,
словно маленький загнанный зверь,
все стоит и стоит у окна,
а в окне пустота, краснота.
И надломлены руки ее,
и не снять уже ими белье.
И предчувствие скорой беды
словно запах гниющей воды.
14.
Мы – подвальные, мы – опальные,
кандалы наши тяжелы.
Мы – идея национальная,
мы – форпост затяжной войны.
Черной совести боль фантомная,
боль, что мучает по ночам,
эта домна внутри огромная,
наша ненависть к палачам.
Мы священные, мы убогие,
мы у боженьки в рукаве.
И глаза Его слишком строгие.
И следы Его на траве.
Утром встанем, пересчитаемся,
похоронимся, поревем.
Эх, война, война – девка та еще!
Частоколы да бурелом,
заминированы окраины,
человеческий страшный суд.
Авель помнит, что всюду Каины,
только высунешься – убьют.
15.
Приносили его на щите,
и Мария губами к щеке
припадала, и плакала мать:
«Положите его на кровать!»
Он был хладен, безмолвен и сер,
и был день – беспросветный четверг.
Ну, а дальше – на пятницу ночь,
и Мария, шахтерская дочь,
занавешенных мимо зеркал
проходила в траурный зал
и глядела на лоб мертвеца,
на холодные губы отца,
на его восковеющий лик,
на немой неподвижный кадык,
на пурпурный распахнутый гроб,
словно двери в кровавый окоп,
где он денно и нощно сидел,
где живой он вчера помертвел,
где последнее небо его
выедало из глаз воронье.
16.
Воронки, воронье, война...
Мария – дочь степи донецкой,
несчастный ангел бытия,
лишенный ангельского детства.
О, безотцовщины клеймо!
О, сиротливое удушье!
Война, воронки, воронье.
Смертельно раненные души.
Прощайте, храбрые сыны,
прощайте, дочери, до встречи.
И лица ваши – лик войны,
и в камне вас увековечат.
Мария, девочка моя,
коса – пшеница, руки – плети.
Воронки, воронье, война.
А мы войны святые дети,
а мы войны священный крест
несем и, в общем-то, не ропщем
и в ополченье из невест
уходим через эту площадь.
17.
Лицом сурова, черна глазами,
стоит Мария под образами,
в руке просвира, и голос сверху:
«Оставь печали при входе в церковь!»
Крестись истошно, молись о мертвых,
целебен воздух церковно-спертый.
Не плачь, Мария, молись, Мария,
молитва – та же анестезия.
И голос певчий, прекрасный, звонкий,
и эти свечи, что коногонки,
и путь в тумане, в пыли забоя,
подобен смерти на поле боя,
подобен жизни в твоем Донецке.
Держись, Мария, за бортик детства,
за бортик угольного бассейна
и за винтовку, что из трофейных.
Смотри сквозь оптику в эти звезды
с земли, изъеденной черной оспой,
с земли, где поле пропахло тленом,
где все вдруг стали военнопленными.
Где мать – вдовица, а дочь – сиротка,
где брат вгрызается брату в глотку.
18.
С нами Бог, с нами солнце, и с нами дождь,
зарядивший снайперскую винтовку.
Это поле – рожь, а за рощей ложь,
а за ложью ружья наизготовку.
Это поле – ржавчина старых битв.
Что посеет ветер степей разъятых?
Террикон лежит, словно мертвый кит,
облака плывут, облака из ваты.
Золоченый гулкий степной закат,
уплывает солнце за край планеты.
Кто во всем случившемся виноват?
Кто спасет распятую землю эту?
19.
Горсть земли – трижды. Я стану грызть эту землю – эту рыжую глину, эту свинцовую гирю, эту черную плоскость. До самого горизонта. Я – Мария, мне двадцать два от роду, я принадлежу городу, плывущему в облаках. У меня есть винтовка – СВ Драгунова, зоркость, немного костей под кожей. Я убью всякого, кто посмеет подойти ближе, чем эти низкорослые горы. Я – Мария, и все, что у меня есть, это горе. Горе!
20.
Поле Дикое, цель опознана,
от винтовки саднит плечо.
Помолитесь, религиозные,
будет страшно и горячо.
Снайпер знает, что надо с первого,
долго целится, не спеша.
В степь Мария врастает нервами,
в них одна на двоих душа.
Точным выстрелом – пулей глупою.
Смерть Марии теперь как мать.
Поле выстлано будет трупами,
ночью станут их собирать.
У Марии в блокноте крестики –
безымянные пацаны.
И они почти все ровесники
развязавшей войну страны.
21.
Имя горькое твое – Мария,
имя твое убийственное.
Как твоя мать, Мария,
пишет ли тебе письма?
«Как тебе там воюется,
доченька моя светлая?
А у нас на улице
бабье нелегкое лето.
Яблоки собрать некому
райские – падают сами.
Соль под моими веками,
видимо, что-то с глазами.
Горько на сердце бабьем,
воротись, доченька, с фронта.
Облака плывут, как кораблики,
до самого горизонта.
Пальцы мои бесколечные
крестят небо над городом.
А за кровавой речкою –
вороны, вороны...»
22.
Господи Иисусе, как же страшно,
стало минное поле, была пашня.
Небо черно от дыма, глаза режет.
Господи, мы одержимы, мы – нежить.
Господи, я – отшельник, стрелок, пешка.
Господи, присмотри за мной, установи слежку,
приставь ангела, чтобы рука не дрогнула,
накорми манною дурочку сумасбродную,
дай хоть глоточек чистой воды из колодца.
Путь мой тернистый, путь, что не продается.
Лежу, а в глазах осень, коростой изъеденная.
Господи, вплети в косы мне святое неведение,
забери память, забери имя, дай новое.
Степь моя обетованная, время – средневековое,
время мое матерное, кровожадное, страшное.
Стало поле минное, а была пашня.
23.
Приходила зима – снежная, белая –
и дерева стояли сказочные, звенящие.
Умирали воины – юные, смелые –
умирали стоя, умирали по-настоящему.
Эх, донецкие ветры – вольница, житница,
а теперь безлюдье, лишь псы да вороны.
И моя Мария – степей защитница,
а вокруг зима на четыре стороны.
И в блокноте крестики в столбик синие,
на погостах новых крестов
тьма-тьмущая.
И моя Мария – ресницы в инее,
и тоска на сердце, тоска гнетущая.
По отцу тоска, кровью не смываема,
и слезами тоже она не смоется.
И моя Мария – доченька Николаева –
полушепотом молится Богородице.
24.
Не зная ни имени, ни возраста,
видит главное по нашивкам – враг.
Воин с рыжей кудрявой порослью
на суровых мужских щеках.
Руки – ломти, краюхи белого,
как поджар он и как высок,
жалко даже в такого смелого,
жалко целить в его висок.
Зубы сахарные, жемчужные,
фальши нет ни в одном из них.
Кто принудил тебя к оружию,
кто послал убивать своих?
25.
Он стоит на коленях, крестится,
молод, весел, рыжебород.
Между нами – окно и лестница,
на окне – деревянный кот.
Чей-то кот, позабытый в спешке,
статуэтка, ненужный груз.
Кот-мурлыка ершит в усмешке
свой единственный правый ус.
Тень в углу залегла густая.
Как же зыбок январский свет.
В небе зимнем, что запятая,
черный ворон – в броню одет.
Воин тоже в бронежилете,
но висок так опасно наг.
Хрипло воет январский ветер,
назначая, кто друг, кто враг.
26.
Церковь белая на пригорке,
снег похож на лебяжий пух.
Глаз Марии предельно зоркий,
музыкален девичий слух.
За спиною две сотни жизней,
на груди православный крест.
Снег молочный безукоризнен,
снег из рая для адских мест.
И так хочется в детство снова –
в утро первого января,
старый год обернется новым,
свечка – каплями янтаря.
На льняную скатерку жизни
истечет прозорливый воск.
И на кухне, как тюль, повиснет
дым от папиных папирос,
но откроешь глаза и в небо
бросишь взгляд: небосвод свинцов.
Что нас ждет впереди? Победа!
И отмщенье за всех отцов.
27.
Родить бы сына,
назвать Николашей.
Родить невинного,
кормить манной кашей.
Родить красивого,
глазами в деда.
Пусть вырастет сильным,
балованным сердцеедом.
Родить бы дочку,
тонкую, как березка,
беленькие носочки,
платье в полоску.
Волос тугой, русый,
не сплесть в косоньку,
плечики узкие,
пяточки абрикосовые.
28.
Никого не родишь. Только черный камыш да слепая луна над рекой, не пройдет человек, даже серая мышь здесь боится бежать по прямой. Степь – лоскутный пейзаж и горячий рубеж, пограничье двух разных миров. Я люблю этот кряж, его дикий мятеж в кружевах кучевых облаков. И винтовка в руках, и ни шагу назад, здесь забытая Богом земля. И бесплодны поля, где под небом лежат нерожденные сыновья.
29.
Здравствуй, мама! В моем блокноте
не осталось живого места,
на сердце пусто.
Как вы там живете, как вы все живете,
когда здесь в степи алой речки русло?
Разливанны воды, небеса разверсты,
километры гиблого безвоздушья,
а луна – сухарик окопный, черствый,
да и тот был кем-то другим надкушен.
Я убила столько, что думать страшно,
мой последний был молодым и рыжим.
Он бы мог стать братом мне
бесшабашным,
он бы мог стать другом и даже ближе.
Я убила столько, что мне приснилось,
как отец спустился с небес к ставочку
белолицым ангелом – божья милость –
и сказал мне: «Машенька, хватит, дочка!»
Я убила столько, ты не поверишь.
Помнишь нашу яблоньку во саду ли?
Я убила столько, что стала зверем,
на которого жалко потратить пулю.
30.
Птицы возвращаются на восток,
вместо речки тянется кровосток,
но весна звенит, и готов росток
пробиваться к звездам.
Как полны и влажны ее уста,
а она, дуреха, спешит в места,
где боец, считающий «до двухста»,
и прогорклый воздух.
Ощущенье пьяной шальной весны.
Мы устали видеть дурные сны,
мы устали жечь во дворах костры
и бояться ночи.
Скоро-скоро речка вскипит водой,
и в нее бы утром войти нагой,
вспоминая рыжего с бородой,
но февраль обочин,
где деревья все еще мертвецы,
где не будут вылуплены птенцы,
где стихи читают до хрипотцы,
до истертых связок,
где рука Марии в моей руке,
где вся жизнь, повисшая на курке,
и слеза соленая в уголке
маминого глаза.
31.
А с неба не снег, а серые лепестки пепла.
Мария лежит, и горы над ней огромны,
но Мария не видит горы – она ослепла,
врастая хребтом в донецкие черноземы.
Она захлебнулась огнем,
прикрывалась дымом,
ползла, а после бежала к густой зеленке,
держала винтовку крепко,
так держат сына,
младенца, завернутого в пеленки.
Ей было почти не больно,
почти не страшно,
ее прикрывали громкие пулеметы,
на палец левее в одном километре башня,
а справа стоят огнедышащие расчеты.
– Ребята, прикройте, я отхожу, ребята! –
Мария кричала и падала навзничь в почву,
и кровь ее растекалась, как сок граната.
Мария, моя Мария, шахтерская дочка.
32.
Спи, моя дорогая, спи,
девочка-одиночка.
Спит посреди степи
шахтерская дочка.
Травы над ней шумят –
дикие, колдовские,
а в небесах кружат
черные часовые.
Мы стережем твой сон,
дочь Николая.
Солнце за террикон
к вечеру уплывает,
стелется сизый дым,
воды несет речка,
страшно ходить живым
по этим святым местечкам.
Спи, моя дорогая, спи
в теле большой планеты.
Пусть твои мертвые сны
будут о вечном лете.
Старый седой ковыль
пусть тебя колыбелит.
Кто-то зажжет фитиль,
споет тебе колыбельную.
Спи, моя милая, спи...
Еще одна темная ночка.
Спит посреди степи
шахтерская дочка.
33.
На самой вершине дальнего рыжего террикона,
где колокольный звон – музыка из привычных,
они встретятся – отец и дочь – натянут сетку для бадминтона,
а у подножия плещется море – поле пшеничное.
И у них не будет другого занятия, кроме счастья,
и только Донецк с его улицами, проспектами и мостами
навсегда останется с ними, будет их лучшей частью,
навсегда останется с нами – погостами, розами и крестами.
Это память, с которой не стоит бороться, она нетленна.
Я помню звук, с которым стреляют «грады», ложатся мины.
Но Донецк – это не просто город, это вселенная,
Донецк – это шахтерские девочки и песня их лебединая.