* * * Не грусти, фармацевщица: мы от Бога слабы. А тебе все не верится. А глаза – голубы.
И с могуществом царственным смерти не миновать. Так зачем над лекарствами ты колдуешь опять?
Все желтеет и старится. Превращается в хруст... Ляжет белая марлица на рябиновый куст.
Нам загадка загадана, а разгадка – проста: как волшебное снадобье, мир спасет красота.
Ты латынь окаянную в белой ступке не три – через дверку стеклянную на меня посмотри.
* * * В турку засыпан забористый чай. Пару кропаликов – станет чифиром. Хочешь – возвысь себя птицей над миром, вечно зашоренным, сумрачно-сирым.
Хочешь – в миру метрономом качай. Радость чужая – чужая беда. Старенький кухонный – он же рабочий – только за ним я душой разговорчив в светлых минутах моих одиночеств. Слезы искусства – как с гуся вода.
Город подлодкой на грунте подшит. Сердце стучит молотком в переборку. Ночью – в стихире, с утра – на разборку. Снова «качают» и курят махорку Санька-суннит и Валерка-шиит.
Все-то понятно им, все-то им пыль. Чувствую, что раскачались качели... Выйду курить, чтоб глаза не глядели. Пес на окраине тявкает еле. В поле колышется черный ковыль.
Дальше – заброшенный конезавод, пара свинарников в полуразборе... Вот они наши и радость, и горе... Флягу воды средиземного моря старая бабушка в санках везет...
* * * Расчищаем помойку, зажавши носы. Подрубаем ивняк по протоке. С топором Игорек – Парамонова сын. Сам с пилой – Парамон круглоокий. Растянулись цепочкой: «Давай подавай!» Заодно весельчак и печальник. Прогремит по мосту единица-трамвай. Из машины посмотрит начальник.
Круговая сплоченность сидит в мужике и смекалка – словцом нецензурным. Что твои, человек в дорогом пиджаке, мозговые атаки и штурмы?
Он «сподверху» надпилит, «споднизу» возьмет. Сырный клинышек обухом выбьет. И с другой стороны надавить – и пойдет. И заблещут глаза его рыбьи.
...И вот так бы пилить да махорку курить. И свое сочинительство бросить. По-простому смотреть, о простом говорить. И мечтать о ботинках на осень...
* * * Уголь веток. Неба подмалевок на рогожке снежного холста. А под ней шуршанье дней-полевок, перепрелых красок густота.
Где ж ты, кадмий, стронций с киноварью? Где же ты, берлинская лазурь? Только сажа газовая гарью, только умбра, сколь глаза ни щурь.
Там слепой слепых ведет к обрыву. Там коньки готовит детвора. Ну а нам-то к птичьему порыву – только птичьи слезы и права.
...Кошки спят на теплых батареях. Ветер ищет щелочку в окне... Я зимой немножечко добрее – так прижмись же крылышком ко мне.
Если жизнь – сермяга и рогожа, стоматологическая дрель... Птичье счастье нам земли дороже, и роднее неба акварель...
* * * Распалась снегом синяя вода. Черствеет полночь лагерной манерой. И сквозь поля летят по проводам быстрее пули сводки, землемера.
Имея глаз простого столяра, он видит крен у вышки деревянной, с которой зорко – с ночи до утра – за ним следит солдатик оловянный. И балерина в пламень ноября уже спешит с билетом невозвратным. Туда, где окна ветками скребя, гуляет ветер горем перекатным...
Где землемер, озябнув в снегопад, берет в каптерке книжку из коробки. И, вырывая что-то наугад, готовит печку к утренней растопке.
* * * Жил бы на юге – курил бы вино. В шумном порту приторговывал краденым. И все писал бы о том, как в окно светит ночами луна-виноградина.
Да и на севере – вор на воре. Слава из прошлого тянется та еще – как опостылевший снег в ноябре, незастывающей слякотью жалящий.
Север ли, юг ли – одна маета. Всюду найдутся тебе правдорубщики. Черту не братья и нам не чета – неискупленных грехов перекупщики.
Вынь да положь им из шкафа скелет. Спой «Колыму» или вечное «Besame». С Богом нечасто бывает поэт. Чаще бывает он с мелкими бесами.
Выпьет. С холодным вниманьем вокруг глянет. И ножик до должного качества станет точить – и порежется вдруг. И над стекающей кровью расплачется.
* * * Рифмует время март и смерть. Сырой Мологой из воды к утру вытаивает сквер, и седоватый вьется дым.
Весна сквозит со всех углов. Острее запах, резче звук. Но, не желая лишних слов, уже не переназову:
ни снег сырой, ни дом с трубой, ни бледный свет в начале дня – пусть остается все собой – как будто вовсе нет меня,
и мир – как будто на заре, и Бог меня не создавал, и я не называл зверей, и птиц еще не называл.
* * * Снова май-винокурщик в разгуле своем разливает растенья в земельную прелость. Снова спросишь меня: почему мы вдвоем? Я отвечу: не знаю, само завертелось.
Перезрело, отжалось, как ягодный жмых забродило по новой на прибранной даче. И пока нам важнее заботы живых. Станем мертвыми – будут другие задачи.
Пусть округа заборами нас оплела. Нам важней земледелье в своем огороде. И на нашу делянку достанет тепла, чтоб разжать кулачки красноплодных смородин.
Мы друг другу признаемся в давних грехах. От разлуки так тянет в сестричество-братство. Мы же знаем, что время не в наших руках, и поэтому смерти не нужно бояться.
Было много нам в жизни с тобою дано. Где-то молодость скачет на борзой кобылке... Посмотри за окно. Там осталось вино. Предзакатное, в темно-зеленой бутылке.
* * * Всегда другая, прежняя всегда, ночной реки холодная вода. Огни бараков, черные градирни, шум тальника и камешков прибрежных, зубовный скрежет, как в инфекционной, где слово «ВЫХОД» светится надмирно, не обещаньем жизни, но надеждой. И медсестра с лекарством порционным бежит ко мне, тревогою дыша, пока над ней плывет моя душа по коридорам кафельным в окно, в больничный сквер, где сыро и темно, потом наверх, над молниеотводом двухсотметровым, над лесопосадкой – туда, где дом обит шершавым толем, и в темноте, над темным огородом, он весь бликует кварцевой крупчаткой. И лай собак, и Млечный Путь над полем в непостижимой движется дали с едва заметной скоростью Земли. Петляет речка, прячась в тальники, щекочут пальцы серые мальки... И я наполнен этим звездным небом. И мелкий бес во мне еще не страшный. Сопротивляясь быстрому теченью, я сыт еще куском ржаного хлеба, и вся-то память – только день вчерашний, и чай с малиной – все мое леченье. ...Стучит в стекло полынью суховей. И счастлив я от немощи своей...
* * * Я болею. Тяжесть – тонной. Не до маеты. На рябине заоконной снежные бинты. Черти к самому острогу чуть не подвели. Ну и ладно же, ей-богу, мало ли земли? За других душевным тленом мне не отвечать. Мне бы боль ибупрофеном к ночи укачать. Не боли, моя гордыня – черный воробей! За грудиной из полыни гнездышка не вей! Но душевная скворешня люба воробью... Засыпай, умри, мой грешный. Баюшки-баю.
* * * В краю сосновом – угольно-угольно. Приложен к сердцу город-подорожник. То подбирает, то спускает вожжи. Но мне, каурке вещему, привольно.
Я тридцать лет в ушке его игольном, своей души заезженной изложник. Но тяжкой жизни вызревшие дрожжи идут в замес со словом мукомольным.
Как нам жилось, останется меж нами. Что впереди – добро ли ждет там, худо ль? Падет вода и скроет все волнами.
Другой маркшейдер кликнет звездный гугл. Где я надменно-ломкими крылами впечатан был в коксующийся уголь.
* * * Вечерок сегодня длинный. Ветерок не шибко скор. По аллее тополиной – снежно-капельный раствор. Тихо вьется, чтобы вьюга забуранить не смогла, чтоб не звякнула округа из граненого стекла. Чтоб ни памяти, ни боли, чтоб напасти не пасли. Чтобы натровые соли на душе не наросли. Чтоб ни розмысла, ни смысла. Только, плавя синий лед, Звуковое коромысло Гнул бы в небе самолет.