Автор: Лаврина Вера Леонидовна
Встреча с Виктором Астафьевым
В начале восьмидесятых Томск являлся коммунистическим заповедником. Секретарем обкома был Лигачев - несгибаемый, пламенный коммунист. Он объявил Томск зоной трезвости и неустанно заботился о чистоте марксизма-ленинизма в одной отдельно взятой области.
Тогда я попала на встречу с Виктором Астафьевым в доме офицеров. Я была до этого на встрече с писателями - они десантировались из Москвы в Сибирь, чтобы описать стройки и другие свершения сибиряков, а, проще говоря, развеяться и подзаработать. Один читал что-то про большую гидроэлектростанцию, другой про лесозаготовки. Третий все это пародировал. «Почему они такие скучные и неинтересные? Если все писатели такие, то я не хочу ими становиться», - думала я на этой встрече, хотя уже тогда писала беспомощные стихи и мечтала стать известным поэтом.
У Астафьева были пышные, седые, зачесанные назад волосы. Издалека он выглядел красивым. На сцене вместе с ним сидел наш местный писатель Бурмакин.
Астафьев начал с того, что вот сейчас пройдет первое волнение, и он сможет непринужденнее беседовать с нами.
«У Астафьева!? Всемирно известного писателя волнение перед нами - провинциальными студентами и аспирантами!?» - не поверила я. Да и народу в зале собралось не очень-то много. Но это было правдой: его руки беспокойно сжимались и разжимались, лицо порозовело.
Он говорил о своем творчестве, об общении с молодыми писателями, рукописи и книги которых возвышаются горами на его столе. Признавался, что ему трудно писать что-то свое, если не ответит молодому писателю, ждущему его оценки, ну, и так далее. И как-то между прочим сказал с симпатией о Солженицыне, которого тогда вся страна клеймила как предателя и отщепенца. Это не осталось незамеченным.
Бурмакин отреагировал парой нервных жестов.
Астафьев предложил задавать вопросы в устной и письменной форме, к нему на сцену потекли записочки. Одна из них вызвала смешанную реакцию зала. Астафьев прочел:
- Скажите, пожалуйста, сколько вы получаете за свои книги, и как оплачивается труд писателя?
Большинство слушателей с осуждением загудели: «Какая дерзость спрашивать о низменном у такого писателя!» - означал этот неодобрительный гул. В ту пору считалось, что писатель не зарабатывает, а получает награду за служение высоким идеалам.
- Хорошо, что вы спросили это у меня, - с неожиданным одобрением сказал Астафьев. - Лучше я сам вам расскажу, нежели вы будете питаться сомнительными слухами. Что я могу себе позволить на те деньги, которые зарабатываю? У меня есть дом, машина «Волга». Я могу себе позволить слетать на самолете в любую точку страны, - он помедлил. - Ну, вот, пожалуй, и все.
Эта простота и откровенность писателя так расположили к себе слушателей, что один молодой человек задал совсем уж немыслимый вопрос. Он встал и бесхитростно спросил:
- Вы сказали, что Солженицын замечательный русский писатель, а наш преподаватель говорил, что все его литературные труды бездарны, что он предатель и враг народа.
Зал опять ожил, зашевелился, загудел.
Астафьев резко выпрямил спину, задиристо, как петушок, вздернул подбородок, всем корпусом повернулся к молодому человеку:
- Скажите вашему преподавателю, что он дурак!
В зале приглушенно засмеялись. Ведь даже смех могли потом вменить в вину. Бурмакин покраснел, как свекла, заерзал в кресле. Он, кстати, был еще и преподавателем, заведовал кафедрой марксистско-ленинской эстетики в Томском университете.
«Да, им все можно, знаменитым писателям», - с завистью и восхищением подумала я.
Однако после этой все остальные встречи читателей с Астафьевым отменили, попросили его немедленно уехать восвояси, а Бурмакину устроили головомойку за то, что не одернул Астафьева, не дал идейный отпор зарвавшейся знаменитости.
Спасибо ему за это. Может, он и спас честь нашего города.
Сейчас я думаю, а не был ли тот молодой человек засланным казачком?
В гости к Лёне
К Лёне с Ниной всегда опасаешься в гости ехать. Приедешь, а в их крошечном домике на краю таежного поселка уже народу под завязку. Без гостей у них летом редкий день обходится. Кто за ягодой, кто за шишкой, кто за общением, кто за Лёниными стихами - тянется и тянется к ним люд из городов. Но в общем, все уже приспособились: везут с собой палатки, ставят их на поляне в огороде - Нина её специально не засаживает, укутываются на ночь в свои спальники. Иные на сеновале ночуют. День-два - и пора сматываться, уже другая партия гостей подвалила.
Была какая-то забытая богом Юго-Александровка, а поселились в ней Нина и Лёня - и стала она славным местом, где живет поэт Леонид Гержидович и чудесная жена его Нина, тоже поэт.
Как-то под вечер сидели мы за длинным столом во дворе. Было нас уже человек десять гостей, угощались кедровочкой, закусками Ниниными. Заходят во двор ещё трое: двое гаишников в форме, один мужичонка, маленький, в расстегнутой рубашке с большим голым пузом. Все пьяненькие. Мужичонка улыбается радостно.
- Здорово, Лёня!
Леня ему тоже улыбается:
- Здорово, - говорит.
Мужичонка ставит на стол початую бутылку с сомнительной ярко-розовой жидкостью, бросает пачку лаврового листа, видимо, для закуски или, может быть, занюшки. Он рад. Нина, конечно, всех за стол усаживает, и мужичонку с голым пузом и пьяненьких гаишников. Ну, начинаются разговоры, стихи, споры. Гости ночуют где-то на сеновале и рано утром отбывают на своем уазике.
После их отъезда спрашиваю Лёню:
- Что за гости были?
Лёня беззащитно улыбается:
- Кто б знал. Не помню. Нин, ты их знаешь?
- Нет! - смеётся Нина.
Ленинская Стипендиатка
Слышала мнение, что отличники - скучные люди. Что за порода такая людей, которые всё знают на пять? Люба Кирилова окончила школу с золотой медалью, поступила на истфак и стала ленинской стипендиаткой. (Кстати, кроме нее ленинских стипендиаток и стипендиатов живьем я не видела.) Ну, а потом, естественно, в аспирантуру. По виду она была сущая отличница: большие очки, маленький острый носик, сурово поджатые тонкие губы. Но в разговоре с близкими в ней вдруг открывалась какая-то мягкость, а иногда даже игривость.
Как-то - было это в начале восьмидесятых годов, когда уже кое-какая информация о лагерях и репрессиях доходила до ушей студентов - мы разговорились с ней о поэзии Серебряного века. Я сказала что-то в том смысле, что великих поэтов Серебряного века ждала трагическая судьба: Есенин повесился, Маяковский застрелился, Цветаева повесилась, Ахматову травили всю жизнь, Блок от истощения умер, Гумилёва расстреляли, Мандельштам погиб в лагерях.
- В каких лагерях? - спросила Люба.
- В сталинских.
Люба замялась:
- Разве такие лагеря были у нас?
Я опешила:
- Были. И там погибли миллионы людей.
- Откуда ты знаешь?
«Да! Действительно! - вспомнила я. - В учебниках по истории, которые в школе и вузе Люба выучивала от корки до корки, ни слова не было сказано о лагерях».
Я стала говорить ей о том, что я слышала это, мне об этом говорили люди, которых напрямую коснулись репрессии. Я точно это знаю, они живы до сих пор.
И вдруг Люба заулыбалась. Она улыбалась особенно, как человек, которому хотят выдать ложь за правду, а он-то наперед знает, что есть что. «Бедная, ты поверила в эту нелепицу!» - говорила мне ее улыбка.
Я смешалась: за Любой были горы государственных учебников с громкими именами профессоров и академиков, а за мной устные, почти по секрету рассказанные, свидетельства и истории безвестных людей. Слабый аргумент. Но как она, выпускница истфака, ленинская стипендиатка, могла об этом не слышать и не знать уже в начале восьмидесятых годов!? Ведь не придуривается же она передо мной. Опасается последствий? Тема эта официально была под запретом. Но все-таки среди своих мы могли себе позволить свободные разговоры.
Неужели до сих пор ей не встретился ни один порядочный человек, который бы смилостивился над ней и развеял идеологический дурман в голове, - рассказал обжигающую, но такую насущную для историка правду.
Я не понимала, к чему дальше говорить: она улыбалась мне, как неразумному ребенку.
Но, видимо, мое ошеломленное лицо произвело на нее какое-то впечатление - она потом, позже, извинилась за этот разговор.
Как легко и быстро можно искромсать и переписать историю, заставить замолчать одних и лжесвидетельствовать других - всего лишь за одно поколение.
А Люба? Люба стала кандидатом исторических наук, успешно защитив диссертацию - то ли по Моммзену, то ли по Ранке, а может быть, по Коллингвуду. Но один из них, точно помню, говорил о необходимости изучения прошлого «как это собственно было».
Проповедь
Диаконские врата открылись. На солею робко вступил молодой белесый батюшка. Он медленно подошел к краю солеи. Прихожане, как обычно, придвинулись ближе, чтобы послушать проповедь. Батюшка топтался на месте и все никак не мог начать.
- Дорогие братья и сестры, - глухим голосом произнес он.
Потом надолго замолчал, тихо шмыгая носом. В маленькой церкви установилась гробовая тишина. Прихожане с ожиданием смотрели на батюшку. Молчание его длилась так долго, что, казалось, ему осталось только повернуться и уйти. Наконец он с трудом произнёс:
- Сегодня мы вспоминаем притчу о работнике и зарплате, - у батюшки перехватило дыхание, он мотнул головой, судорожно пожевал воздух - то есть, о плате.
Батюшка снова надолго замолчал. Брови на лице страдальчески сдвинулись. То ли он мучительно вспоминал свою проповедь, то ли не мог преодолеть волнение.
- Те, кто работал больше, б-больше хотели получить.
Ему с трудом давалось каждое слово. Он часто моргал светлыми ресницами, по-прежнему шмыгал носом, оставляя мучительные паузы между словами.
- Но даже кто п-пришел перед закатом и работал, тоже получил рубль, и кто с утра работал, тоже получил рубль, - батюшка перепутал рубль с динарием и, к счастью, не заметил этого, иначе, наверное, мог бы и не завершить проповедь. - Вот какую надежду дал Господь, - наконец выдавил он из себя после долгого молчания.
Глаза его повлажнели.
- Если мы, грешные, хоть даже в конце жизни искренне раскаемся, то мы, как и святые, получим от Господа Царство Его. Такую надежду дает нам Господь. Таковы милость и любовь Господа.
Батюшка часто зашмыгал, кончик носа у него порозовел. Он низко опустил голову, быстрым жестом смахнул со щеки слезу. Еще потоптался у края солеи, надеясь, что придут какие-нибудь слова, но слов больше не было. Он повернулся и, не поднимая головы, медленно пошел к диаконским воротам.
Это была самая прекрасная проповедь, из тех, которые я когда-либо слышала.
Родовая связь имен
Старинные грамоты, отписки, приказы. Я читаю эти имена, будто пью живительную холодную воду в знойный полдень: Ондрюшка Марков, Игнашка Дементьев, Тимошка Савельев, Дружинка Попов, Федосейка Поясницын, Олешка Олень, Кирилко Рудаков. Фамилии как из нынешнего школьного журнала. А имена... Так в наше время не называют. И в документах эти чудесные «Антоша, Сенька, Ивашко, Еремейка» заменены сейчас на сухие и бесхарактерные А. В.; Л. К.; О. И.
И писали они не на специально выдуманном бюрократическом жаргоне, а так, как говорили. «...И все невьянские пашенные крестьяне выбрали же меж себя человека добра, душею пряма и животом прожиточна... Елфима Тихонова Сига. Быти ему, Елфиму, по нашему выбору на Верхотурье в мирских земских старостах и слушати во всяких государевых и в мирских делах государева стольника и воеводы Ивана Яковлевича Колтовского да подьячево Василья Богданова. А ему, старосте, писати в Невьянскую волость, а нам, крестьянем, во всяких делах слушати ево, старосты». И прозвище Елфима Тихонова, которое поставлено последним, как родовое имя, под стать зажиточному и уважаемому старосте: сиг - большая благородная рыба из лососевых.
От всех этих слов веет силой и правотой и какой-то древней сказочностью. Может, потому я улыбаюсь им - Любиму Дежневу, Афанасью Пашкову, Самойлу Лисовскому, Савве Болдырю - как младенец улыбается сказке.
Были среди них и герои, и горькие пьяницы, и умницы, и хапуги, и «душою прямые», и жестокосердные, и все они ходили по русской земле, поливали ее потом и кровью, завоевывали и защищали, пахали и жали, растили детей. Безвестные и дорогие, уже и могилы их давным-давно где-то затерялись и заросли травой. Остались только имена.
Что в их именах? Почему так откликается загадочная историческая память на звучание этой речи и редких ныне имен? Я вспомнила бабушкин поминальник: маленькая потрепанная книжечка в синем коленкоровом переплете. Страницы слева - «Об упокоении» Там расплывчатыми чернилами шел ряд не известных мне, странных для уха имен моих предков. Время вымыло эти имена: «Авенир, Клавдия, Прохор, Августа, Евфросиния, Филипп, Устинья, Севастьян, Гавриил». А на страницах справа «О здравии» шли привычные: «Елена, Александр, Михаил, Сергей, Мария».
И что мне делать с этими именами? Ни лиц, ни судеб, ни характеров за ними нет, то есть они, конечно, были, но для меня потеряны, никакой связующей ниточки. И потому мне остается только любить эти имена, очаровываясь их звучанием.
Прабабушка
Она была сухонькая, сморщенная, лица не помню. Не знаю даже, сколько раз я видела ее в доме у моей бабы Ули и деды Саши, куда нас привозили родители. Но само слово «прабабушка» - так про нее сказали - повеяло на меня волшебной непостижимой древностью, так что мне поначалу даже страшновато было приближаться к ней.
Однажды, когда я засыпала рядом с прабабушкой, она стала молча почесывать мне голову, поглаживать волосы сухими негнущимися, коричневыми, как сосновая кора, пальцами. Прикосновения ее были легкими и нежными. Под это тихое почесывание я заснула. И потом уже прабабушка исчезла из моей детской памяти. Но никто никогда больше не почесывал мне голову вместо колыбельной, ни мама, ни бабушка.
Откуда она взяла эту простую и безыскусную ласку? Наверное, так делали ее бабушка и мама. Эти запомнившиеся мне последние прикосновения прабабушки и были самым древним приветом от далеких моих предков.
Где-то стоит Москва
Москва для москвичей - это среда и инструмент, а для далеких провинциалов - это грёза и символ. Но отношение у провинциалов к Москве и москвичам разное. Москву они любят, а москвичей, мягко говоря, нет, кроме старых интеллигентов, которые всегда вежливо объясняют, как пройти по такому-то адресу. Ведь Москва - это достояние общенациональное, а москвичи - всегда явление временное и эфемерное.
Для москвичей провинция тоже средство и инструмент - туда они ездят зарабатывать и чувствовать себя особой кастой - москвичами.
Москву я помню с глубокого детства. Еще до того, как я побывала в ней в девятилетнем возрасте. Не видя ее, я любила и гордилась Москвой, чувствовала с ней незримую связь.
Я знала, что главное в Москве - это Кремль. Для меня Кремлем была Спасская башня со звездой. Я представляла Кремль в теплых вечерних сумерках, потому что должна ярко гореть звезда и другие праздничные огни. И там, под Кремлем, ходят красиво одетые люди с авоськами, полными апельсинов и больших красных яблок. У них радостные, счастливые лица. А что еще делать в Москве, как не быть счастливыми? Ведь там вечный праздник. У них есть Кремль со звездой и мавзолей, где лежит дедушка Ленин. И продают там такое, чего здесь, в маленьком целинном поселке, даже никогда не увидишь. Например, апельсины. Было большой радостью, если пахучий золотистый плод найдешь в новогоднем подарке. И еще папа привозил апельсины из Москвы.
Приезда папы из Москвы я ждала, как возвращения его из космоса. Ну, сколько же еще осталось? Два дня? Целая вечность. И вот уже поехала за папой машина на маленькую станцию Азат. И вот папа входит в дом с чемоданами, баулами, сетками А в них... сокровища! Шелковые платья с кружевными воротничками, меховые шубки, диковинные белые (!) пимы. А потом еще появлялись яркие цветные коробки с фигурным печеньем в виде полумесяцев, рыб и зверей, с воздушной бело-розовой пастилой, баночки удивительной овальной формы со шпротами, бонбоньерки с леденцами, свертки с гранатами и апельсинами, и все это пахло, благоухало, источало волшебный запах Москвы.
И от того, что где-то далеко стоит прекрасная и богатая Москва, полная апельсинов и красных звезд, мне становилось сладко и радостно, ведь это столица, значит, наша общая Москва и моя тоже, а не только москвичей.
И новогодний праздник у меня накрепко соединился с Москвой. Думаю, моя детская логика подводила к этому следующим путем: Новый год - главный праздник, а главный город у нас - Москва, и там, как сообщало радио, была главная елка страны. Значит, самое главное-преглавное - это Новый год в Москве.
Потом, в седьмом классе, я ездила на Новый год в Москву. Но почему-то в памяти осталось только самое неприятное: как чуть не отморозила себе коленки, когда напялила капроновые чулки на елку в каком-то дворце. Был жуткий мороз, и мы от метро долго шли к зданию дворца. Как в столовой пыталась разодрать двумя вилками твердый, как подошва башмака, рамштекс (навсегда запомнила это чертово название), напряглась - и не рассчитала: две половинки рамштекса вместе с макаронами разлетелись по всей столовой. Я просто задеревенела от смешливого внимания окружающих ко мне в эту минуту. Еще как кто-то разбил в нашем номере стакан, и пришла горничная и потребовала за стакан 16 копеек. Никто не хотел отдавать (для детей - большие деньги). Мне стало так стыдно перед московской горничной за тех, кто разбил и не сознается, я покраснела и отдала эти деньги, хотя мне было их очень жалко. Как в поезде дала пощечину одному наглецу, а он ударил меня. И что мальчик, который нравился мне, совсем не обращал на меня внимания и с обожанием смотрел на мою подругу. А сам радостный праздник во дворце (может, даже и Кремлевском) начисто стерся из памяти.
Но первая встреча с Москвой была праздничной и счастливой. Мне было девять лет, мы с мамой и сестрой поехали в Ленинград через Москву и на сутки остановились в Москве. И конечно, быстрее на Красную площадь. Этот миг вступления на Красную площадь я запомнила: подо мной дыбилась и круглилась земля - я восходила на площадь. По булыжникам было неудобно ступать (ножка маленькая, соскальзывает с камней), но мне хотелось прикасаться к ним - отшлифованным столькими ногами - и гладить. И вот все передо мной открылось: и храм Василия Блаженного, и Кремлевская стена со Спасской башней, и мавзолей. Это не картинка и не сон - это я на Красной площади.
В маленькой записной книжечке в тот день я написала высокопарные слова: «Сердце радостно колотилось! Москва! Москва!». Мои подружки, которым я дала потом почитать свои записи о поездке, потешались над этой фразой. Я кисло улыбалась им. Но так все и было: и сердце колотилось, и радостный порыв охватил меня. А как еще об этом написать девятилетней девочке?
Старые женщины
* * *
К остановке, тихонько постанывая, тащилась старушка. Она тяжело переваливалась на кривых толстых ногах, изуродованных вспучившимися сизыми венами. Добрела до скамейки, тяжело опустилась. Увидела на другой стороне улицы свою знакомую. И неожиданно громким пронзительным голосом крикнула:
- Здравствуй, Галя! А я в город еду. Зубы мне уже три месяца вставить не могут, два зуба. У них мозга не на месте! Бессовестные!
Забормотала:
- Я уже деньги заплатила, тридцать рублей. О-о-х.
Старые женщины, они совсем не заботятся о впечатлении, которое производят, не боятся ни острой жалости, ни насмешки, которые могут вызвать. Старость, как и детство, дает полную раскованность и непринужденность.
Уже в автобусе старушка таким же громким пронзительным голосом говорила другой товарке о своих болезнях, заставляя слушать себя весь автобус.
- Мне ведь еще без года семьдесят, а вот вышла из строя. Да я с семи лет в няньках, да двадцать годов техничкой отработала. Вот, обезноженная осталась. Мой умер давно от силикозу. А дочери все некогда, все некогда. Ползу в город. Сейчас все бинты сняла. Где платок мой? Забыла, что ль? - старушка клюнула острым куриным носиком в сумку. - А, вот он, хоть старенький, да ладно. Да зубы-то надо. Смерть, она когда будет? А без зубов - горе.
Вот и уложилась жизнь в несколько печальных слов.
* * *
- Что, бабушка, на солнышке греетесь?
- Да, доча, вот, вышла. Можа, оно последнее для меня солнце-то, мне уже восемьдесят годов, так-то, доча.
- Не страшно умирать? - спросила и спохватилась: «Вот, дура, нашла о чем спрашивать старого человека».
- Ни, ни страшно, - ничуть не замешкалась старушка. - Я смерти, как праздника, жду. Зажилась. Мои Бондари уж все умерли, одна я зажилась. Зажилась, - с обидой и даже какой-то злостью повторила старушка. - Или я такая грешная, что Бог меня не берет, не знаю. А зачем еще жить? Только мучиться. Поясницу ломит, точно там чирий, ноги крутит. Ходить-то уже толком не могу. Зубов нет. И че мне здесь еще делать? Не прибирает Бог.
В начале восьмидесятых Томск являлся коммунистическим заповедником. Секретарем обкома был Лигачев - несгибаемый, пламенный коммунист. Он объявил Томск зоной трезвости и неустанно заботился о чистоте марксизма-ленинизма в одной отдельно взятой области.
Тогда я попала на встречу с Виктором Астафьевым в доме офицеров. Я была до этого на встрече с писателями - они десантировались из Москвы в Сибирь, чтобы описать стройки и другие свершения сибиряков, а, проще говоря, развеяться и подзаработать. Один читал что-то про большую гидроэлектростанцию, другой про лесозаготовки. Третий все это пародировал. «Почему они такие скучные и неинтересные? Если все писатели такие, то я не хочу ими становиться», - думала я на этой встрече, хотя уже тогда писала беспомощные стихи и мечтала стать известным поэтом.
У Астафьева были пышные, седые, зачесанные назад волосы. Издалека он выглядел красивым. На сцене вместе с ним сидел наш местный писатель Бурмакин.
Астафьев начал с того, что вот сейчас пройдет первое волнение, и он сможет непринужденнее беседовать с нами.
«У Астафьева!? Всемирно известного писателя волнение перед нами - провинциальными студентами и аспирантами!?» - не поверила я. Да и народу в зале собралось не очень-то много. Но это было правдой: его руки беспокойно сжимались и разжимались, лицо порозовело.
Он говорил о своем творчестве, об общении с молодыми писателями, рукописи и книги которых возвышаются горами на его столе. Признавался, что ему трудно писать что-то свое, если не ответит молодому писателю, ждущему его оценки, ну, и так далее. И как-то между прочим сказал с симпатией о Солженицыне, которого тогда вся страна клеймила как предателя и отщепенца. Это не осталось незамеченным.
Бурмакин отреагировал парой нервных жестов.
Астафьев предложил задавать вопросы в устной и письменной форме, к нему на сцену потекли записочки. Одна из них вызвала смешанную реакцию зала. Астафьев прочел:
- Скажите, пожалуйста, сколько вы получаете за свои книги, и как оплачивается труд писателя?
Большинство слушателей с осуждением загудели: «Какая дерзость спрашивать о низменном у такого писателя!» - означал этот неодобрительный гул. В ту пору считалось, что писатель не зарабатывает, а получает награду за служение высоким идеалам.
- Хорошо, что вы спросили это у меня, - с неожиданным одобрением сказал Астафьев. - Лучше я сам вам расскажу, нежели вы будете питаться сомнительными слухами. Что я могу себе позволить на те деньги, которые зарабатываю? У меня есть дом, машина «Волга». Я могу себе позволить слетать на самолете в любую точку страны, - он помедлил. - Ну, вот, пожалуй, и все.
Эта простота и откровенность писателя так расположили к себе слушателей, что один молодой человек задал совсем уж немыслимый вопрос. Он встал и бесхитростно спросил:
- Вы сказали, что Солженицын замечательный русский писатель, а наш преподаватель говорил, что все его литературные труды бездарны, что он предатель и враг народа.
Зал опять ожил, зашевелился, загудел.
Астафьев резко выпрямил спину, задиристо, как петушок, вздернул подбородок, всем корпусом повернулся к молодому человеку:
- Скажите вашему преподавателю, что он дурак!
В зале приглушенно засмеялись. Ведь даже смех могли потом вменить в вину. Бурмакин покраснел, как свекла, заерзал в кресле. Он, кстати, был еще и преподавателем, заведовал кафедрой марксистско-ленинской эстетики в Томском университете.
«Да, им все можно, знаменитым писателям», - с завистью и восхищением подумала я.
Однако после этой все остальные встречи читателей с Астафьевым отменили, попросили его немедленно уехать восвояси, а Бурмакину устроили головомойку за то, что не одернул Астафьева, не дал идейный отпор зарвавшейся знаменитости.
Спасибо ему за это. Может, он и спас честь нашего города.
Сейчас я думаю, а не был ли тот молодой человек засланным казачком?
В гости к Лёне
К Лёне с Ниной всегда опасаешься в гости ехать. Приедешь, а в их крошечном домике на краю таежного поселка уже народу под завязку. Без гостей у них летом редкий день обходится. Кто за ягодой, кто за шишкой, кто за общением, кто за Лёниными стихами - тянется и тянется к ним люд из городов. Но в общем, все уже приспособились: везут с собой палатки, ставят их на поляне в огороде - Нина её специально не засаживает, укутываются на ночь в свои спальники. Иные на сеновале ночуют. День-два - и пора сматываться, уже другая партия гостей подвалила.
Была какая-то забытая богом Юго-Александровка, а поселились в ней Нина и Лёня - и стала она славным местом, где живет поэт Леонид Гержидович и чудесная жена его Нина, тоже поэт.
Как-то под вечер сидели мы за длинным столом во дворе. Было нас уже человек десять гостей, угощались кедровочкой, закусками Ниниными. Заходят во двор ещё трое: двое гаишников в форме, один мужичонка, маленький, в расстегнутой рубашке с большим голым пузом. Все пьяненькие. Мужичонка улыбается радостно.
- Здорово, Лёня!
Леня ему тоже улыбается:
- Здорово, - говорит.
Мужичонка ставит на стол початую бутылку с сомнительной ярко-розовой жидкостью, бросает пачку лаврового листа, видимо, для закуски или, может быть, занюшки. Он рад. Нина, конечно, всех за стол усаживает, и мужичонку с голым пузом и пьяненьких гаишников. Ну, начинаются разговоры, стихи, споры. Гости ночуют где-то на сеновале и рано утром отбывают на своем уазике.
После их отъезда спрашиваю Лёню:
- Что за гости были?
Лёня беззащитно улыбается:
- Кто б знал. Не помню. Нин, ты их знаешь?
- Нет! - смеётся Нина.
Ленинская Стипендиатка
Слышала мнение, что отличники - скучные люди. Что за порода такая людей, которые всё знают на пять? Люба Кирилова окончила школу с золотой медалью, поступила на истфак и стала ленинской стипендиаткой. (Кстати, кроме нее ленинских стипендиаток и стипендиатов живьем я не видела.) Ну, а потом, естественно, в аспирантуру. По виду она была сущая отличница: большие очки, маленький острый носик, сурово поджатые тонкие губы. Но в разговоре с близкими в ней вдруг открывалась какая-то мягкость, а иногда даже игривость.
Как-то - было это в начале восьмидесятых годов, когда уже кое-какая информация о лагерях и репрессиях доходила до ушей студентов - мы разговорились с ней о поэзии Серебряного века. Я сказала что-то в том смысле, что великих поэтов Серебряного века ждала трагическая судьба: Есенин повесился, Маяковский застрелился, Цветаева повесилась, Ахматову травили всю жизнь, Блок от истощения умер, Гумилёва расстреляли, Мандельштам погиб в лагерях.
- В каких лагерях? - спросила Люба.
- В сталинских.
Люба замялась:
- Разве такие лагеря были у нас?
Я опешила:
- Были. И там погибли миллионы людей.
- Откуда ты знаешь?
«Да! Действительно! - вспомнила я. - В учебниках по истории, которые в школе и вузе Люба выучивала от корки до корки, ни слова не было сказано о лагерях».
Я стала говорить ей о том, что я слышала это, мне об этом говорили люди, которых напрямую коснулись репрессии. Я точно это знаю, они живы до сих пор.
И вдруг Люба заулыбалась. Она улыбалась особенно, как человек, которому хотят выдать ложь за правду, а он-то наперед знает, что есть что. «Бедная, ты поверила в эту нелепицу!» - говорила мне ее улыбка.
Я смешалась: за Любой были горы государственных учебников с громкими именами профессоров и академиков, а за мной устные, почти по секрету рассказанные, свидетельства и истории безвестных людей. Слабый аргумент. Но как она, выпускница истфака, ленинская стипендиатка, могла об этом не слышать и не знать уже в начале восьмидесятых годов!? Ведь не придуривается же она передо мной. Опасается последствий? Тема эта официально была под запретом. Но все-таки среди своих мы могли себе позволить свободные разговоры.
Неужели до сих пор ей не встретился ни один порядочный человек, который бы смилостивился над ней и развеял идеологический дурман в голове, - рассказал обжигающую, но такую насущную для историка правду.
Я не понимала, к чему дальше говорить: она улыбалась мне, как неразумному ребенку.
Но, видимо, мое ошеломленное лицо произвело на нее какое-то впечатление - она потом, позже, извинилась за этот разговор.
Как легко и быстро можно искромсать и переписать историю, заставить замолчать одних и лжесвидетельствовать других - всего лишь за одно поколение.
А Люба? Люба стала кандидатом исторических наук, успешно защитив диссертацию - то ли по Моммзену, то ли по Ранке, а может быть, по Коллингвуду. Но один из них, точно помню, говорил о необходимости изучения прошлого «как это собственно было».
Проповедь
Диаконские врата открылись. На солею робко вступил молодой белесый батюшка. Он медленно подошел к краю солеи. Прихожане, как обычно, придвинулись ближе, чтобы послушать проповедь. Батюшка топтался на месте и все никак не мог начать.
- Дорогие братья и сестры, - глухим голосом произнес он.
Потом надолго замолчал, тихо шмыгая носом. В маленькой церкви установилась гробовая тишина. Прихожане с ожиданием смотрели на батюшку. Молчание его длилась так долго, что, казалось, ему осталось только повернуться и уйти. Наконец он с трудом произнёс:
- Сегодня мы вспоминаем притчу о работнике и зарплате, - у батюшки перехватило дыхание, он мотнул головой, судорожно пожевал воздух - то есть, о плате.
Батюшка снова надолго замолчал. Брови на лице страдальчески сдвинулись. То ли он мучительно вспоминал свою проповедь, то ли не мог преодолеть волнение.
- Те, кто работал больше, б-больше хотели получить.
Ему с трудом давалось каждое слово. Он часто моргал светлыми ресницами, по-прежнему шмыгал носом, оставляя мучительные паузы между словами.
- Но даже кто п-пришел перед закатом и работал, тоже получил рубль, и кто с утра работал, тоже получил рубль, - батюшка перепутал рубль с динарием и, к счастью, не заметил этого, иначе, наверное, мог бы и не завершить проповедь. - Вот какую надежду дал Господь, - наконец выдавил он из себя после долгого молчания.
Глаза его повлажнели.
- Если мы, грешные, хоть даже в конце жизни искренне раскаемся, то мы, как и святые, получим от Господа Царство Его. Такую надежду дает нам Господь. Таковы милость и любовь Господа.
Батюшка часто зашмыгал, кончик носа у него порозовел. Он низко опустил голову, быстрым жестом смахнул со щеки слезу. Еще потоптался у края солеи, надеясь, что придут какие-нибудь слова, но слов больше не было. Он повернулся и, не поднимая головы, медленно пошел к диаконским воротам.
Это была самая прекрасная проповедь, из тех, которые я когда-либо слышала.
Родовая связь имен
Старинные грамоты, отписки, приказы. Я читаю эти имена, будто пью живительную холодную воду в знойный полдень: Ондрюшка Марков, Игнашка Дементьев, Тимошка Савельев, Дружинка Попов, Федосейка Поясницын, Олешка Олень, Кирилко Рудаков. Фамилии как из нынешнего школьного журнала. А имена... Так в наше время не называют. И в документах эти чудесные «Антоша, Сенька, Ивашко, Еремейка» заменены сейчас на сухие и бесхарактерные А. В.; Л. К.; О. И.
И писали они не на специально выдуманном бюрократическом жаргоне, а так, как говорили. «...И все невьянские пашенные крестьяне выбрали же меж себя человека добра, душею пряма и животом прожиточна... Елфима Тихонова Сига. Быти ему, Елфиму, по нашему выбору на Верхотурье в мирских земских старостах и слушати во всяких государевых и в мирских делах государева стольника и воеводы Ивана Яковлевича Колтовского да подьячево Василья Богданова. А ему, старосте, писати в Невьянскую волость, а нам, крестьянем, во всяких делах слушати ево, старосты». И прозвище Елфима Тихонова, которое поставлено последним, как родовое имя, под стать зажиточному и уважаемому старосте: сиг - большая благородная рыба из лососевых.
От всех этих слов веет силой и правотой и какой-то древней сказочностью. Может, потому я улыбаюсь им - Любиму Дежневу, Афанасью Пашкову, Самойлу Лисовскому, Савве Болдырю - как младенец улыбается сказке.
Были среди них и герои, и горькие пьяницы, и умницы, и хапуги, и «душою прямые», и жестокосердные, и все они ходили по русской земле, поливали ее потом и кровью, завоевывали и защищали, пахали и жали, растили детей. Безвестные и дорогие, уже и могилы их давным-давно где-то затерялись и заросли травой. Остались только имена.
Что в их именах? Почему так откликается загадочная историческая память на звучание этой речи и редких ныне имен? Я вспомнила бабушкин поминальник: маленькая потрепанная книжечка в синем коленкоровом переплете. Страницы слева - «Об упокоении» Там расплывчатыми чернилами шел ряд не известных мне, странных для уха имен моих предков. Время вымыло эти имена: «Авенир, Клавдия, Прохор, Августа, Евфросиния, Филипп, Устинья, Севастьян, Гавриил». А на страницах справа «О здравии» шли привычные: «Елена, Александр, Михаил, Сергей, Мария».
И что мне делать с этими именами? Ни лиц, ни судеб, ни характеров за ними нет, то есть они, конечно, были, но для меня потеряны, никакой связующей ниточки. И потому мне остается только любить эти имена, очаровываясь их звучанием.
Прабабушка
Она была сухонькая, сморщенная, лица не помню. Не знаю даже, сколько раз я видела ее в доме у моей бабы Ули и деды Саши, куда нас привозили родители. Но само слово «прабабушка» - так про нее сказали - повеяло на меня волшебной непостижимой древностью, так что мне поначалу даже страшновато было приближаться к ней.
Однажды, когда я засыпала рядом с прабабушкой, она стала молча почесывать мне голову, поглаживать волосы сухими негнущимися, коричневыми, как сосновая кора, пальцами. Прикосновения ее были легкими и нежными. Под это тихое почесывание я заснула. И потом уже прабабушка исчезла из моей детской памяти. Но никто никогда больше не почесывал мне голову вместо колыбельной, ни мама, ни бабушка.
Откуда она взяла эту простую и безыскусную ласку? Наверное, так делали ее бабушка и мама. Эти запомнившиеся мне последние прикосновения прабабушки и были самым древним приветом от далеких моих предков.
Где-то стоит Москва
Москва для москвичей - это среда и инструмент, а для далеких провинциалов - это грёза и символ. Но отношение у провинциалов к Москве и москвичам разное. Москву они любят, а москвичей, мягко говоря, нет, кроме старых интеллигентов, которые всегда вежливо объясняют, как пройти по такому-то адресу. Ведь Москва - это достояние общенациональное, а москвичи - всегда явление временное и эфемерное.
Для москвичей провинция тоже средство и инструмент - туда они ездят зарабатывать и чувствовать себя особой кастой - москвичами.
Москву я помню с глубокого детства. Еще до того, как я побывала в ней в девятилетнем возрасте. Не видя ее, я любила и гордилась Москвой, чувствовала с ней незримую связь.
Я знала, что главное в Москве - это Кремль. Для меня Кремлем была Спасская башня со звездой. Я представляла Кремль в теплых вечерних сумерках, потому что должна ярко гореть звезда и другие праздничные огни. И там, под Кремлем, ходят красиво одетые люди с авоськами, полными апельсинов и больших красных яблок. У них радостные, счастливые лица. А что еще делать в Москве, как не быть счастливыми? Ведь там вечный праздник. У них есть Кремль со звездой и мавзолей, где лежит дедушка Ленин. И продают там такое, чего здесь, в маленьком целинном поселке, даже никогда не увидишь. Например, апельсины. Было большой радостью, если пахучий золотистый плод найдешь в новогоднем подарке. И еще папа привозил апельсины из Москвы.
Приезда папы из Москвы я ждала, как возвращения его из космоса. Ну, сколько же еще осталось? Два дня? Целая вечность. И вот уже поехала за папой машина на маленькую станцию Азат. И вот папа входит в дом с чемоданами, баулами, сетками А в них... сокровища! Шелковые платья с кружевными воротничками, меховые шубки, диковинные белые (!) пимы. А потом еще появлялись яркие цветные коробки с фигурным печеньем в виде полумесяцев, рыб и зверей, с воздушной бело-розовой пастилой, баночки удивительной овальной формы со шпротами, бонбоньерки с леденцами, свертки с гранатами и апельсинами, и все это пахло, благоухало, источало волшебный запах Москвы.
И от того, что где-то далеко стоит прекрасная и богатая Москва, полная апельсинов и красных звезд, мне становилось сладко и радостно, ведь это столица, значит, наша общая Москва и моя тоже, а не только москвичей.
И новогодний праздник у меня накрепко соединился с Москвой. Думаю, моя детская логика подводила к этому следующим путем: Новый год - главный праздник, а главный город у нас - Москва, и там, как сообщало радио, была главная елка страны. Значит, самое главное-преглавное - это Новый год в Москве.
Потом, в седьмом классе, я ездила на Новый год в Москву. Но почему-то в памяти осталось только самое неприятное: как чуть не отморозила себе коленки, когда напялила капроновые чулки на елку в каком-то дворце. Был жуткий мороз, и мы от метро долго шли к зданию дворца. Как в столовой пыталась разодрать двумя вилками твердый, как подошва башмака, рамштекс (навсегда запомнила это чертово название), напряглась - и не рассчитала: две половинки рамштекса вместе с макаронами разлетелись по всей столовой. Я просто задеревенела от смешливого внимания окружающих ко мне в эту минуту. Еще как кто-то разбил в нашем номере стакан, и пришла горничная и потребовала за стакан 16 копеек. Никто не хотел отдавать (для детей - большие деньги). Мне стало так стыдно перед московской горничной за тех, кто разбил и не сознается, я покраснела и отдала эти деньги, хотя мне было их очень жалко. Как в поезде дала пощечину одному наглецу, а он ударил меня. И что мальчик, который нравился мне, совсем не обращал на меня внимания и с обожанием смотрел на мою подругу. А сам радостный праздник во дворце (может, даже и Кремлевском) начисто стерся из памяти.
Но первая встреча с Москвой была праздничной и счастливой. Мне было девять лет, мы с мамой и сестрой поехали в Ленинград через Москву и на сутки остановились в Москве. И конечно, быстрее на Красную площадь. Этот миг вступления на Красную площадь я запомнила: подо мной дыбилась и круглилась земля - я восходила на площадь. По булыжникам было неудобно ступать (ножка маленькая, соскальзывает с камней), но мне хотелось прикасаться к ним - отшлифованным столькими ногами - и гладить. И вот все передо мной открылось: и храм Василия Блаженного, и Кремлевская стена со Спасской башней, и мавзолей. Это не картинка и не сон - это я на Красной площади.
В маленькой записной книжечке в тот день я написала высокопарные слова: «Сердце радостно колотилось! Москва! Москва!». Мои подружки, которым я дала потом почитать свои записи о поездке, потешались над этой фразой. Я кисло улыбалась им. Но так все и было: и сердце колотилось, и радостный порыв охватил меня. А как еще об этом написать девятилетней девочке?
Старые женщины
* * *
К остановке, тихонько постанывая, тащилась старушка. Она тяжело переваливалась на кривых толстых ногах, изуродованных вспучившимися сизыми венами. Добрела до скамейки, тяжело опустилась. Увидела на другой стороне улицы свою знакомую. И неожиданно громким пронзительным голосом крикнула:
- Здравствуй, Галя! А я в город еду. Зубы мне уже три месяца вставить не могут, два зуба. У них мозга не на месте! Бессовестные!
Забормотала:
- Я уже деньги заплатила, тридцать рублей. О-о-х.
Старые женщины, они совсем не заботятся о впечатлении, которое производят, не боятся ни острой жалости, ни насмешки, которые могут вызвать. Старость, как и детство, дает полную раскованность и непринужденность.
Уже в автобусе старушка таким же громким пронзительным голосом говорила другой товарке о своих болезнях, заставляя слушать себя весь автобус.
- Мне ведь еще без года семьдесят, а вот вышла из строя. Да я с семи лет в няньках, да двадцать годов техничкой отработала. Вот, обезноженная осталась. Мой умер давно от силикозу. А дочери все некогда, все некогда. Ползу в город. Сейчас все бинты сняла. Где платок мой? Забыла, что ль? - старушка клюнула острым куриным носиком в сумку. - А, вот он, хоть старенький, да ладно. Да зубы-то надо. Смерть, она когда будет? А без зубов - горе.
Вот и уложилась жизнь в несколько печальных слов.
* * *
- Что, бабушка, на солнышке греетесь?
- Да, доча, вот, вышла. Можа, оно последнее для меня солнце-то, мне уже восемьдесят годов, так-то, доча.
- Не страшно умирать? - спросила и спохватилась: «Вот, дура, нашла о чем спрашивать старого человека».
- Ни, ни страшно, - ничуть не замешкалась старушка. - Я смерти, как праздника, жду. Зажилась. Мои Бондари уж все умерли, одна я зажилась. Зажилась, - с обидой и даже какой-то злостью повторила старушка. - Или я такая грешная, что Бог меня не берет, не знаю. А зачем еще жить? Только мучиться. Поясницу ломит, точно там чирий, ноги крутит. Ходить-то уже толком не могу. Зубов нет. И че мне здесь еще делать? Не прибирает Бог.
| Далее