Наперед хочу сказать: мне трудно пысать, бо я, шо напысав, уже не прочитаю, а пышу, так следю, шоб строчка была ровна, и стараюсь не прерывать рассказ, а то забуду, шо напысав...
Казак А. В. С-в, 95 лет
ПРЕДИСЛОВИЕ
В марте 1982 года пришла ко мне из тамбовской деревни посылка в фанерном ящичке. Под связкой сушеных грибов лежали тетрадки и сшитые листы – рукопись моего знакомого Валентина Т., несколько лет назад вернувшегося на родную Тамбовщину. В беглой записке вдова его просила меня: если, мол, вам не трудно, просмотрите все это; найдете в бумагах ценный материал – пользуйтесь им как вздумается; не пригодятся ни вам, ни другим – назад не отсылайте. Все было ясно: она, пилившая некогда своего мужа за «дурацкие занятия никому не нужной историей», освобождалась от всего, что стало лишним после его смерти.
Рукопись Валентина Т. я прежде не читал. Ранний ее вариант он сжег, но спустя пять лет что-то гнетущее (может, боль, такая же сильная, как и в минуты уничтожения, а может, и вина перед людьми, которые раскрывали ему свою жизнь) заставило его приклониться к дорогой кубанской теме еще раз. Я не очень верю в удачу воскрешения первых мгновенных строк, свежести и трепета самых тонких чувств, и мне жаль покойного товарища, конечно же страдавшего в часы реставрации своего сочинения. Он прожил на казачьей земле почти двадцать лет, проникся ее историей, и, видимо, потому, что его нежная пугливая душа изо дня в день внимала «протеканию века человеческого», он на основе обрывочных преданий чужой стороны осмелился возвратить туманные годы своих престарелых знакомцев. Его рукопись – пример простодушной любви к людям, к памяти обо всем родном, и читать ее надо на том же дыхании, на каком она писана. Над рукописью Валентина Т. я добросовестно просидел целый год. Мне пришлось не только многое поправлять, перекраивать композицию, но и переписывать некоторые главы, кое-где, быть может, оставляя почерк своей руки и все же не вторгаясь в душу автора. Две-три главы я сберег недописанными, подчеркнув тем самым, что и эти воспоминания не завершены до конца. Каюсь: я несколько раз бросал свое благотворительное занятие. И, думаю, однажды сложил бы все листы в папку, завязал шнурочки и отнес все в архив. Но ко мне каждый месяц наведывался упрямый гость: девяностопятилетний казак А. В. С-в, слова которого Валентин Т. поставил эпиграфом к своему роману. «Опять он!» – как о привидении, сообщала мне маленькая Настенька, показывая ручкой на дверь. Я выходил к порогу, и... душа моя сжималась от сочувствия: из станицы Ивановской каким-то чудом добрался в город, потом, постукивая палочкой по мостовой, шел к моей улице, потом блукал по нашему двору в поисках моего подъезда полуслепой высокий старец! Что с ним поделаешь! Много-много лет ждал он книгу о неньке-Кубани и, когда узнал, что она уже пишется, оповестил в своей станице стариков, бродил от хаты к хате. Теперь я стал для него главной надеждой.
– Ну что, что? – с ласковой строгостью вопрошал я, провожая его в свой кабинет.– Вы же мне всё сказали.
– Я прыйшов досказать вам то, шо не сказав Валентину. Прыйшов досказать, як мий батько с последней черкески брюки пошил. Та ще про чепигинский дуб, який упав недавно в грозу в Глухом переулке, шо у Карасунского канала, там кошевой атаман Чепига жил в хатке. Та запысав казачьи прысказки. Та як на Турецком фронте казаки воевалы. Та про Бурсаковы скачки. То моя, може, лебединая песня... Чи скоро вы поскладаете ровно бумаги Валентина? Мы вам поклонымся за то, шо старовыну помянулы. Я ветхий днями и до того боюсь, до того боюсь ночью, шо не доживу и не прочитаю про ридну картыну сквозь горючие слезы умиления...
Так и сказал: «...сквозь горючие слезы умиления...»
Под кроткую требовательность А. В. С-ва, как бы стоявшего за моей дверью, я и приводил в порядок рукопись Валентина Т. Успеет ли казак прочитать?
1983
НЕТ ЛИ ТАМ КОГО?
Пролог
Если бы каким-то чудом вознесли его на крыльях с парижской улицы и через мгновение спустили с небес возле этой гостиницы, на то место, где он столько раз стоял в своей молодости, Бурсак ни за что бы не поверил, что находится в родном казачьем городе. И если бы правда летел одиноко он сверху, то какой-нибудь зоркий мальчик показал на него рукой и во всю мочь закричал: «Смотрите! Какой-то человек!» Обступили бы его кольцом и допытались, что он из Парижа.
Но в солнечный послеобеденный час 11 июня 1964 года никто не заметил его появления. Великие чудеса, коими награждает нас жизнь, мы носим в себе и поделиться ни с кем не можем. Чудо было в том, что он все же приехал домой, приехал поездом; с бывшей Черноморской станции прокатил его скоро троллейбус, и на углу улиц Мира и Красной ему какой-то юноша подтащил тяжелые фибровые чемоданы. Всё! Он дома. Но какое прощальное, одинокое то было приближение к дому. Кого ж окликнуть?
За сорок лет, которые Дементий Павлович Бурсак провел на чужбине, все разрослось, обновилось и изменило домашний облик. На месте «Большой Московской» стояла незнакомая гостиница «Центральная». Гостиницы «Европейской» напротив, где он в 1910 году обидел знаменитого Шаляпина, не было. А вниз по Екатерининской, на поперечной Котляревской улице, не заслоняли собой карасунское русло триумфальные Царские ворота. И пожарной каланчи над теперешним книжным магазином тоже не было.
Город Екатеринодар, это ты?!
Ему о многом написали еще до войны, но нынче, когда Бурсак неспешно, с одинокой тайной в душе, пересекал исторические кварталы, глаза искали в иную минуту то, что закрепилось в памяти как вечное украшение и бытие, исчезновению чего он не хотел верить. Да нет же, это правда! – убеждался он теперь. Это истинная правда! – нету на Соборной площади белого Александро-Невского храма, вокруг которого обвозил молодых в каком-то несуществовавшем 1913 году лихач Терешка. Сбылось ясное пророчество и на нем: если хочешь почувствовать, как прошла твоя жизнь, навести свою родину, узнай со скорбью, как мало там помнят тебя.
Лишь одна улица Красная называлась по-старому. На Почтовой, Графской, Соборной, Посполитакинской он глядел на окна, припоминая фамилии хозяев, но ни из одних ворот не вышел кто-нибудь, с кем бы он мог сейчас поздороваться и, может, обняться. Никого!
«О Господи... – тихо восклицал Бурсак. – И я еще на этом свете...»
В выросшем и постаревшем без него сквере он, подняв голову, суеверно глядел в ту небесную точку, где бронзовая рука царицы Екатерины держала когда-то длинный тоненький крест. За ее спиной, через Бурсаковскую улицу, размещался тогда дворец наказного атамана Бабыча. Нынче там стояла новая четырех-этажная школа.
Он пошел через сквер к городскому саду, прогулялся по любимым своим аллеям – Пушкинской и Воронцовской, посмотрел, чего нет: нет купы дубов «Двенадцать апостолов», нет летнего узорного театра, летнего помещения «Чашки чая». Время, время! На Борзиковской (ныне Коммунаров) шел он по зеленому гроту, шел, слушая длинное, то стихающее, то нарастающее пение трамвайной дуги, и опять чудесно, по-детски ожидал, что кто-нибудь выйдет знакомый. Но кто-о? Каким духом?!
И все кружил и кружил он возле старинного Бурсаковского плана, вокруг деревянного дома с табличкой, вокруг того патриархального дуба, на сучья которого вешали его деды рыбу, и думал: подойти тотчас же или потом, с Толстопятом?
Так случилось, что друга своего Пьера он просил в письме не встречать и телеграммы из Москвы не давал, а когда принес чемоданы к его крыльцу и постучал, сбоку, из соседней квартиры, вышла косолапая женщина и до прихода Толстопята согласилась подержать его вещи у себя в передней. Вот он и бродил несколько часов по своему Екатеринодару в одиночестве. Уже то был во всех отношениях Краснодар.
Он ходил и на все глядел и обо всем думал как бы от имени тех, кто домой не вернулся. За эти два часа вспомнилось столько такого, что совершенно потускнело в эмиграции.
Легкое удивление переходило в грусть, грусть – в сожаление, сожаление – в горе.
И когда горе стянуло ему грудь, он повернул к высокому крыльцу красного собора св. Екатерины. Двери собора были раскрыты; внутри, над головами, капельками дрожал этот всегда особый, теплый, скорбно зовущий свет. Бурсак тихими, траурными шагами поднялся по ступенькам, снял с головы светлый берет и ступил под своды. Святые невесомо летали в расписанных небесах. Ужели те же русские люди стояли и молились в тесноте? Был день Вознесения Господня. Службу заканчивал сам архиепископ, совал прихожанам крест для целования. Неужели одна душа так мгновенно перекликнулась с другой? Бурсака будто что-то толкнуло в грудь. Это «что-то» был сверкнувший пораженный взгляд архиепископа Ювеналия. В толпе он сразу же увидел и узнал пришельца Бурсака, хотя с тех пор, как он в Париже был для кубанских казаков духовником, прошло много лет. Бурсак не подошел к нему. Какой-то тощий высокий мужик средних лет неистово клал поклоны. Нет ли кого-нибудь из сверстников, нет ли прежде неблизкого, но знакомого лица? Не могли же все умереть. Может, вот тот маленький, как ребенок, старичок в белом полотняном костюме с белой бородкой помнит его? Может, кто-то торгует свечами?
Свечи продавали сбоку от наружного входа за стеклянной перегородкой. Старушка не смотрела в окошечко, принимала рукой мелочь, подавала календарики, иконки и бралась за чашечку, возле которой лежал кусочек хлеба. Бурсак пытливо смотрел на нее минуту, две. Наконец она взглянула на него. Бурсак ей улыбнулся как своей и тут же разочаровался: то была не она, не та, о ком он думал и кого желал признать, не жена его бывшая.
– Что вы хотели?
– Я обознался... – сказал Бурсак. – Вы екатеринодарская?
– Родилась тут...
– На какой улице?
– На Бурсаковской.
– Ну, спасибо.
Голова его закружилась, он соступил с крыльца, обернулся на икону поверх дверей и пошел к воротам мимо калек с кружками и чашечками для милостыни. Прозвенел и сверкнул окнами трамвай.
Пора было прийти и сказать Толстопяту:
– Как, мой друг, вырос наш маленький Париж!..
Но он побродил еще немножко; его словно сквозняком затянуло в Художественный музей, в тот красивый дом, который принадлежал в оные годы Батыр-Беку Шарданову. Он поздоровался с женщинами у вешалки, купил билетик. Три дня назад он еще был в Париже, и вот кубанские женщины перед ним, и вот прохладные мраморные ступени и зал с огромными портретами императриц: Екатерины II и Марии Федоровны (но не жены Александра III, а той еще, эпохи Павла I). Не иначе, эти же царские портреты украшали раньше парадный зал Мариинского института, где училась его бывшая жена. Тягучая, какая-то долголетняя тишина охраняла картины и самого Бурсака. С каждой караульной женщиной он здоровался поклоном. С почтением поклонился он и создателю галереи Ф. А. Коваленко на фотографиях, худенькому больному человечку с бородкой, в галстуке под стоячим крахмальным воротничком, и его опять удивило, что всего три дня назад он слышал на Елисейских Полях французскую речь. Но это было еще не самое удивительное. О, что его подстерегало в другом зале!
На него вопрошающе, даже с укором, глядела его жена! Нет! Не живая, не нынешняя, какая она где-то сидит в екатеринодарском дворе, – глядела молодая, с портрета. Он подошел так, что нужно было чуть-чуть поднять голову. Она. На медной пластинке было начертано: «Портрет неизвестной дамы». Бурсак стоял несколько минут, выходил и возвращался, и ему казалось, что сейчас караульная женщина встанет и спросит его: «Узнали свою жену?» Но как она могла спросить, что она могла знать? Никто никогда не догадается, какая нечаянная встреча произошла вечером
11 июня 1964 года под этим лепным потолком в доме всеми забытого Батыр-Бека Шарданова!
«Здравствуй, – шептала его душа, – здравствуй, голубушка...»
Дама (но не дама, а его жена, вернее, его невеста в том 1911 году) все глядела без отклика с масляного портрета куда-то вдаль, в будущее, – молодая, в роскошном голубом платье, с розой в пальчиках.
В музее историческом его тоже ожидало чудо случайности. Что-то подтолкнуло Бурсака подойти к
изящному серебряному самовару. И экскурсовод Наталья (пышненькая особа с голоском-колокольчиком), торопясь просветить приезжего, покрутив острой указкой, объяснила: «Здесь перед нами находится самовар XIX века, подаренный, по некоторым сведениям (у нас где-то записано), крепостной кормилице Анисье каким-то великим князем, – по некоторым данным, наместником Кавказа...»
Почему же Толстопят поленился написать ему об этом? Что ж, поневоле с преданий начнется его беседа со старым другом. Вся жизнь их стала преданием...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СТАРЫЕ ОТКРЫТКИ
Что же вы хотите, на то и молодость...
Из разговора
По старому стилю
Еще стояла царская Россия. После волнений 1905 года жизнь помаленьку вернулась к обычному. В Зимнем дворце принимал депутации государь император, с Кубани посылались в умиленных выражениях послания наследнику Алексею, августейшему атаману всех казачьих войск. Испуг по-русски легко забывался. Все то же кругом, снизу доверху – как встарь. Все те же старинные русские фамилии мелькали в газетах. Ордена св. Андрея Первозванного, св. Владимира, св. Анны жаловал двор министрам, сановникам, помещикам, купцам и офицерам. В Царском Селе и на Шпалерной в Петербурге располагались сотни конвоя его величества из кубанских и терских казаков. Смелые предсказания французской гадалки, г-жи Тэб, пока не сбывались. Звонили колокола, пронзительнее всего напоминая о заветах прадедов, терпении и вере; однако иностранные послы и прозорливые соотечественники подмечали, что в верхах уже разделились и твердой дороги нет.
Еще было то странное время, когда газеты лихо писали на одной полосе о высочайших приемах и проститутках на Старом базаре, о хулиганских выкриках правых в Государственной думе и ситцевых балах в офицерском собрании и о том, что в ночь прибытия в город наместника Кавказа графа Воронцова-Дашкова ассенизационные бочки распустили по Екатерининской улице невыносимое зловоние.
26 февраля 1908 года только что принявший власть наказного атамана и начальника Кубанской области генерал Бабыч развернул «Кубанские областные ведомости» и позвал супругу: в казачьей газете густо лепились приветствия новому атаману.
Официальный отдел
Еще сравнительно недавно неожиданная весть разнеслась по Екатеринодару, вылетела на степной простор, подхватил ее там вольный ветер и помчал по станицам и хуторам. Наказным атаманом назначен наш казак, наш генерал Бабыч! Родной край, который отцы и деды устлали своими костьми, наконец-то попал в золотые руки. Прочь, темнота! Так называемые «освободители» клонили к уничтожению казачества, к отобранию у него высочайше дарованных прав и преимуществ и, главное, земельных угодий; кроме того, все дело вели к истреблению чисто русских людей, в особенности тех, что принадлежали к патриотическим партиям и союзам. Много жизней напрасно загублено, много сирот и вдов несчастных оставлено, и да будет за это кровь убитых на них и на детях их!
«Бейте, стреляйте, грабьте кого хотите, только меня не троньте!» – думал запуганный обыватель. А наглецы кричали: «Иду на вы!» И посылали грозные письма за своими грабительскими печатями. Невольно возникал вопрос: да где же твердость, где решимость власти? Когда же этому будет конец? И неслась молитва к Богу о ниспослании родному краю человека умного, энергичного и добросовестного. Бог внял молитвам и горю людскому.
Имя генерала Бабыча известно всем от мала до велика. Не ко двору пришелся он «освободителям». Знают они его хорошо по 1905 году. Уже тогда они присылали ему смертный приговор. «Страха не страшусь, смерти не боюсь, лягу за царя, за Русь!» – наверное, так сказал генерал Бабыч, прочитав себе гнусный приговор.
Гой вы, други верные, кубанские! Собирайтесь в круг да послушайте: грозит подлый ворог кошевому нашему атаману. Соберитесь-ка все на полный сход, обсудите всё да сплотитесь и подайте громкий клич!
«С нами Бог! Не выдадим свого родного, долгожданного атамана генерала Михаила Павловича Бабыча!»
Генерал Бабыч возвращался из Карса с поста военного губернатора 25 февраля.
Город для встречи атамана нанял в дополнение к казенным экипажам еще двадцать пять лихачей, чтобы всех особ привезти и отвезти на место. Извозчик Терешка всю ночь гонял фаэтон с гуляками; к рассвету лошади и он сам притомились. Поспевай теперь на вокзал к приходу поезда. Мучить лошадей и почти ничего не получить за это от городской управы! Но извозчичий староста при каверзном случае поблажки не даст. Терешка ни одного крупного события в Екатеринодаре не пропустил. Будет что порассказать на старости лет, а нынче за борщом домашним. Как и всякий обыватель, приглядит он, во что одеты жена генерала Софья, его маленькие дочки – да и его ли? Жена-то моложе на двадцать лет, и недаром, видно, ездит за ними по свету высокий красивый черкес Батыр-Бек Шарданов.
Никто ничего не знал до той самой минуты, когда конные казаки и экипажи протянулись по улицам длинным хвостом и спустя час скопились у Александро-Невского собора, куда Бабыч вышел на молитву. Ни один лавочник, ни один приезжий станичник не выпустили из своей головы думки о личных делах. Мало ли что! – там кто-то вступает на пост, сегодня кого-то славят, завтра пышно хоронят, послезавтра чью-то особу встречают. И таким безразличным, как бы себе на уме, выглядел бы город в утро появления наказного атамана, если бы не звон колоколов екатеринодарских.
Первое чувство было испуганное: что это? По какому случаю? Какой праздник? Не война ли? Не в честь ли открытия святых мощей? А может, великий пожар? Тем, кто не спал, вспомнилось, что в три часа ночи по небу пролетел огненный шар, осветил на мгновение крыши и степь и, прочеркнув след, упал на западе.
Но слишком торжественным и радостным был заглушающий все на свете звон.
То ж с Черноморской станции повезли на Соборную площадь нового наказного атамана. То ж казаки почуяли свой час.
И опять стало тихо и просто. У дворца ответственные чины штаба пожелали генералу благополучия и с облегчением разъехались по домам. Только старый казак Лука Костогрыз топтался у крыльца и рассказывал молодой охране, как воевал он еще в отряде отца Бабыча и какие чудеса были на Кубани при черноморских атаманах.
– Пошли нам, Господи, шо было в старину, – крестился он.
Бабыч, переросший на царской службе корявую самостийность, вступал на должность наказного атамана все же с гордостью, мысленно присовокуплял себя к списку чисто кубанских вождей и, может, оттого не чувствовал бремени своих шестидесяти четырех лет. По привычке, усвоенной от отца-генерала, он на рассвете произносил короткую просьбу-молитву, затем писал ее карандашом на листочке: «Господи, даруй добрый день!» Так было и нынче. Теперь уже, наверное, никуда не выгонит его с родной Кубани воинский долг, – хватит, потер конские седла, пожил в казенных домах, покозырял начальству. Теперь он у себя в курене, выше его только наместник, государь и его двор. Когда въезжал через Царские врата в город, потом выходил с насекой под восклицания военных из храма, думал: здесь много товарищей и родни. И первым делом проведал он могилы отца и матери.
Окна двухэтажного дворца у начала Бурсаковской улицы глядели в спину бронзовой императрицы Екатерины, милостиво державшей дарственную грамоту на землю и окруженной снизу слепыми бандуристами с поводырем и первым кошевым начальством. Екатеринодар подражал Петербургу. А сам городок еще маленький, чуть перегнавший застройкой черноморские станицы. Во времена молодости Бабыча на Красной ловили карасей. Но столица! – сюда все стекается. И отныне все будет стекаться к нему, атаману, во дворец.
Да, теперь он самовластный господин. В детстве, когда по станицам только и говорили о деревянном соборе с сорока куренями вокруг него, он приехал с отцом в Екатеринодар и не спал целую ночь: здесь живет наказный атаман! здесь крепость! Ночью случилась тревога. По ту сторону Кубани пробрались черкесы, и на Байдачном кордоне стреляли из пушек. В церкви маленький Бабыч любовался певчими, хлопцами, шедшими вереницей, по два в ряду, в красных мундирах с позументами и с откидными красными рукавами. Вот бы туда!
Нынче он вселился в двухэтажный дворец, а тогда атаман жил в беленьком, чистеньком домике с большими окнами и зеленою крышей. По атаманскому дворику переступал журавль, за ним павлин с самкою. Тучи куликов, уток вспархивали с болота неподалеку. Гоготали дикие гуси. Даже в начале Красной улицы блестело болото с лягушками. И на любой улице было так же. Кругом колодцы с журавлями и громадные дубы, акации. Разве это город? Переваливается воз с сеном, а наверху такой же мальчик, как он. Где тот мальчик? А у него в руках атаманская насека и булава. Думал ли, когда спал, бывало, в родной Ново-величковской на свежей траве, покрытой веретьем? Значит, судьба.
«Господи, – говорил он в тот день на молитве в храме, – не оставь казачество, прикрой нас своею десницей».
За голыми ветками дубов, кленов, акаций клонилось бледное солнце. Звонили без конца. Звонила жена брата Ивана, вдовы героев еще той, кавказской, войны, два-три генерала, приехавших из своих хуторков специально на церемонию, все глуховатые и хриплые.
Утром адъютант подал генералу кипу писем. Одно из них было грозное:
«Бабыч! Черносотенный генерал! Крутись не крутись – будешь убит. Мы тебя предупреждать письмами больше не будем, а явимся внезапно и отомстим за кровь наших товарищей. Заявлять о наших революционных требованиях, следовательно, будет некогда, а тебе устраивать засады из царских собак во всем Екатеринодаре невозможно. Пусть не думают наши враги, что аресты и т. п. нас обессилили. Жить в России под виселицей Николая последнего преступно. Екатеринодарская группа анархистов».
Из станицы Уманской выборные приготовили бумагу иную:
«...просить генерала Бабыча не отказать принять на себя звание почетного старика нашей станицы и разрешить нам иметь в присутствии нашего станичного правления его портрет».
Но письмо анархистов все заслонило перед ним, и он, зеленея, отвечал неизвестным: «Не запугаете. Правда света не боится, а ложь да клевета ищут безнаказанности в шайке. Долг свой выполню свято. Я давал присягу».
Успокоили его каракули веселого казака Луки Костогрыза:
«Слава героям, слава Кубани! Пишет тебе, Батько, репаный казак Лука, рад, шо ты сочетался с властью над нами, кубанцами, я две ночи не спал, думал, колы поедемо на охоту и какие я тебе еще геройские подвиги не досказал. А в саду своем стол накрою на тридцать персон и по запорожскому обычаю перекинем столько чарок, аж пока не затошнит. Кланяюсь до сырой земли».
Небесный голосок
Пусть бедная старость горюет о прошлом! Пускай себе Костогрыз и его товарищи поминают дни, когда они не пропускали ни одного войскового торжества и старейшие по летам говорили речи во время закуски. У молодости нет сожалений.
Да, это в 1908 году Петр Толстопят устроил себе маленькое приключение. Так и говорил в пожилом возрасте: «Помню, в тот год приехал Бабыч». Еще недавно, гуляя по замерзшему Карасуну с барышнями в ярких платках и шалях, он робко, чтобы проводить до дома поглянувшуюся красавицу, отнимал у нее колечко и отдавал его лишь у ворот. И вдруг учудил: набросил на Калерию Шкуропатскую кавказскую бурку!
Когда Калерия перестала всхлипывать, Толстопят наклонился к ней и сказал:
– Вы должны быть счастливы, что я вас увез. А вы плачете.
– Что за черкесские нравы!
– Ваша честь не запятнана. Я привез вас в гостиницу, только и всего.
– В какую гостиницу?
– Губкиной.
– О-о... – Она снова прикрыла глаза рукой, которую Толстопяту хотелось поцеловать. – Какой ужас, какой ужас.
Толстопят не внимал ее стонам, крикам и жалобам. Подумаешь, плачет красивая барышня, просится домой и грозит. Ей не понять его сумасшедшего чувства. Ее бы любить, становиться перед ней на колени, целовать ее глаза, и сущее преступление – отпускать на волю, стать потом ее врагом навсегда. Он глядел на ее распухшее лицо и любил ее. И нисколько не раскаивался, что поступил нагло и дерзко. У казаков всегда так: хочется кого-то приласкать, вместо этого грубость. Вроде иного выхода не было, как только украсть ее на извозчике.
– Отпустите меня домой, – тихо сказала Калерия, и ее слабость Толстопят воспринял по-своему: сейчас он сломит ее ласковым красноречием. Она ненавидела его словами; взглядом же, этим вечным отблеском таинственной бабьей души, говорила другое: мне нравятся твои загнутые усы. – От-пу-сти-те! – замотала она головой и заплакала снова. Она уже несколько раз впадала в истерику и затихала вдруг, лежала на диване с закрытыми глазами, и тогда Толстопят хищно думал: ну вот и все, еще немножко, и она простит. – Слышите? Вас арестует полицмейстер!
– Ха-ха! Может, еще скажете, пристав Цитович? Я офицер.
– Офице-ер... Из-за таких, как вы, нас и зовут куркулями. – Она глядела на него так спокойно, словно была старше и что-то познала на свете. – Все вы в отцов своих.
Толстопят стоял у окна и смотрел на прохожих Бурсаковской улицы – по ней полчаса назад мчал их в фаэтоне Терешка. Падал редкий снежок. Хмель еще раскачивал его. Доброе подавали вино на проводах Деминой тетушки Елизаветы в Париж. Разве погнался бы он за Калерией трезвый?
– Такие мы, казаки, дурные да грубые, а без нас не обойтись. Так одни фазаны бы по степи и летали, если б не казаки. И вы казачка.
– Отпустите меня.
– Не понимаю вас. Ведь это как в романах.
– Это гадко. Пустите мои руки.
– Вы не хотите со мной поужинать? Проедем на лихаче к роще, потом в «Фантазию», а может, и в «Яр»? Ну, тогда будем дуться в гостинице. Извозчику надо встречать какую-то Швыдкую, я его отпущу.
– Угрожайте сколько угодно.
– Я бы посчитал себя совершенно несчастливым, если бы вам угодно было искать в моих словах то, чего в них нет, – сказал Толстопят вычитанными где-то словами.
– Я вас вообще не слушаю.
– Давайте я вас перекрещу, и мы станем друзьями. Это выбор моего сердца. Перемена жизни, как говорят гадалки.
– Не довольно ли на сегодня?
– Если вы скажете, что будет завтра, я вас отпущу. Я совершил дерзость, но вы увидите, что я благородный человек.
Она молчала, выражая все свое презрение к его разгульной болтовне.