Утро пришло с серостью неба и болью, натянутой на голову до бровей. Как обычно, выпив две таблетки, обхватив руками лоб, Павел поставил локти на подоконник и замер, дожидаясь мира в голове. Боль, сопротивляясь, тугим колобком каталась из одного виска ко второму.
Это была та самая, почти родная ему боль, выпроводившая главного бухгалтера Павла Андреевича Рогова домой, на скучную сидячую пенсию. Здесь же, в Американских Штатах, доставленная через границы боль мешала Павлу вжиться в английскую речь и если не выучить разговорный язык, то хотя бы привыкнуть к его звучанию. Боль срывала ему все планы: она приходила вместе с английским языком, иногда такая, что слов не только не перевести было, но и не расслышать.
Заглушенный утренней головной болью, Павел не сразу услышал, как на первом этаже надрывается телефон. Прислушался. Телефон?
Павел выскочил из комнаты и остановился. Прижался грудью к лестничным перилам. Дышать сделалось так больно, будто его что есть силы ударили в грудь. Павел гладил ладонями отполированные перила и никак не мог продышаться. Задыхаясь, он по-русски вскрикнул: «Телефон!» – и Антонио, услышав его, вынырнув из своей комнаты, топоча, слетел по лестнице вниз и сорвал с рычага долгожданно звенящую трубку.
Наверху в его дыхание вслушивался Павел Андреевич. Тишина тянулась долго-долго, целую минуту. Наконец Антонио повесил трубку и перевел взгляд вверх, ища глазами Павла.
– Что случилось? – спросил на русском Павел.
– Бросили трубку, – на английском ответил Антонио.
Они поняли друг друга.
– Я звоню в полицию, – сказал Антонио.
Слово « police » Павел понял. Он обреченно ответил:
– Yes . Давно пора.
И пошел на кухню ставить чайник.
Через несколько минут к нему пришел Антонио и залил молоком мюсли.
Завтракали молча, прислушиваясь к немому телефону. Как только Антонио вытер салфеткой молочные губы, в дверь позвонили. Два раза.
– Police, – сказал Антонио и пошел открывать.
Мулатка лет тридцати, со сросшимися бровями, плотно втиснутая в форму и застегнутая на все пуговицы, взгляд не по-женски сердитый – вернее, строгий, профессия обязывает, подумал Павел, не женская это профессия! Мулатка не пришлась ему по душе и не внушила доверия.
– Здравствуйте, – вежливо сказал ей Павел Андреевич.
Кивнув в его сторону, Антонио быстро заговорил – объяснял, наверное, кто такой Pavel и почему он здесь живет. Павел занервничал. У него снова заболела голова. Он подумал, что превратился в этих Штатах в настоящую развалину.
Мулатка в его сторону и не посмотрела. Она говорила с Антонио. Долго. Она спрашивала, а Антонио отвечал. Он принес альбом с фотографиями Маруси. Павел уловил несколько раз произнесенное « Russian ». Когда полицейская мулатка повернулась к нему и что-то спросила, Павел, ни слова не понявший, полный стыда за свое незнание иностранных языков, затряс головой: не понимаю, извините, не понимаю, Антонио снова сказал слово « Russian », и Павел закивал: да, да, « Russian ».
Мулатка ушла, прихватив Марусину записку. Закрыв за нею дверь, Антонио повернулся к Павлу и выругался.
– Все будет хорошо, – сказал на русском Павел, Антонио смотрел на него, как на врага американского народа, а к закричавшему телефону они кинулись наперегонки.
Антонио первым схватил телефонную трубку и воскликнул:
– Maria!
Взволнованный Павел вцепился пальцами в мякоть диванного подлокотника и взглядом – в плывущее, будто от жары, лицо Антонио.
– Maria! – повторил Антонио и быстро-быстро заговорил на английском, так, что Павел не понял ни единого слова. – Maria! Honey ! – Антонио замолчал, сел на пуфик, свободными пальцами вытирал со лба капли пота. – Maria! – воскликнул он умоляюще и снова забормотал по-английски, и снова замолчал, вскочил, сел, зашевелил губами. – Maria! – крикнул он вслед трубке, брошенной где-то на другом конце города, в квартире Марусиной новой подруги – эмигрантки Светы – но Антонио и Павел пока ничего об этом не знали.
Антонио побаюкал трубку в руках. Заговорил медленно, по слогам, чтобы Павел понял его:
– OK. Maria – OK .
Дальше он продолжал объяснять так же медленно, но Павел не мог угнаться за смыслом слов. Сумел он понять только одно: Maria – OK . И ничего больше. Но, если подумать, этого вполне достаточно, чтобы сердце не остановилось от тревоги, а только ныло, как суставы перед дождем.
– Она вернется? – спросил Павел на русском.
Антонио не понял его. Павел поднялся наверх за словарем, искал его, долго искал, не мог найти, наконец обнаружил в своей же постели, зарылся в собрание английских слов, нашел, принялся искать листок и ручку, переволновавшись, сломал карандаш, ручка не писала, черт, черт; Антонио протянул ему свою ручку, Павел вырвал лист из календаря и печатными буквами списал со словаря слово « return ». Поставил большой вопросительный знак.
В ответ Антонио написал: « Yes , certainly ».
Павел перевел, с облегчением закивал и, сверившись со словарем, задал следующий вопрос: «When? »
– I don?t know » – «No?» – Антонио, нахмурившись, зачеркнул последнюю фразу, взамен повторил: « I don?t know ».
Павел порылся в словаре и написал на самом краю календаря слово « Wait ? ». Антонио закивал.
Павел жирно обвел вопросительный знак у слова « return » и пририсовал к нему два больших грустных глаза. Антонио посмотрел на часы:
– Я поехал на работу, – сказал он по слогам.
Павел кивнул, делая вид, что понимает.
Антонио уехал – с облегчением, и с тем же облегчением Павел услышал звук его автомобиля, отъезжающего от дома, вечером же тот самый шум мотора привез уставшего Антонио, одного, поэтому – разочарование: дверь своей комнаты изнутри на ключ, свет погасить, стук в дверь, сонным голосом: «Я уже сплю», шаги удаляющихся мужских ног, тишина, усталость опрокидывает в сон.
* * *
Маруся по-прежнему не возвращалась и не давала о себе знать.
Павел ждал. Время превратилось для него в ожидание, тишина – в прислушивание к шорохам и шагам Антонио за стенкой, в надежду в следующую минуту услышать поворот ключа в замочной скважине или телефонную трель. Эти ожидание и тишина не отпускали его даже во сне: когда звонок телефона снился Павлу, тот, не просыпаясь, протягивал руку к Марусиному мобильнику на второй подушке и снова слышал телефонное молчание, которое одновременно было и сном, и не сном; не успев проснуться, Павел попадал в серое разочарование, и проснувшись – то же самое с ним происходило, а еще он, во сне утратив чувство времени, не сразу понимал, то ли ночь на дворе, то ли уже утро, то ли он прилег подремать днем.
Павел просыпался, когда Антонио уже давно уехал в школу, и дом казался ему чересчур большим, тихим и пустым – или нет, не пустым, опустошенным, безжизненным, немым, что я тут делаю – непонятно, бред, сон, галлюцинация, высокая температура; быть может – проснусь, тридцать шесть и шесть, наша комната, третий этаж, окна на проспект, шуршание машин, книжный шкаф в углу, Тоша работает на кухне – что-то переписывает из толстой книги в общую тетрадь и, помогая себе, шевелит губами; под окнами дворник сметает ржавые листья в кучу – разноцветный осенний муравейник, в замке поворачивается ключ, то вернулась с работы Маруся и кричит: «Всем привет! Это я! Я купила бананы!»
Долгие шли минуты и еще более долгие – часы, а дни – не дни, а сжимающий грудь эластичный бинт. Дождливые, кстати, предосенние дни. Дождь колотился в крышу, стекал по стеклам и с черного плаща и зонта Антонио.
Антонио уходил в рань, приходил в позднюю половину вечера. Павел был этому рад.
Оба предпочитали молчать.
Все, что важно, – без слов понятно, а если непонятно – то, значит, незачем, неважно. Вот что на самом деле происходит между людьми, а разные языки, народы, поколения – чушь, чушь, попытки оправдать или свою исключительность, или похожесть.
* * *
Ночью, когда бесчетные слоны переполнили комнату, позвонил заблудившийся во времени Тоша и родным русским голосом спросил:
– Ну как вы там? Все хорошо?
– Все ОК, – заученно ответил Павел. – Тебе Марусю позвать? – он приготовился врать.
– Нет, Павел Алексеевич, не надо. Я же вам позвонил, а не ей. Машке я звонить не буду, зачем, я ведь, Павел Алексеевич...
– Между прочим, молодой человек, теперь я просто Pavel. А Маруся спит, между прочим. Здесь, между прочим, ночь.
– Но ведь все хорошо у вас, правда?
– Все хорошо у нас, Тошик, правда. Все у нас хорошо. Можешь за нас не переживать. Мы же в танке, прорвемся. Непривычно мне, конечно. Старый я уже для подобных вояжей. Но ничего. Прорвемся.
Голоса тянулись с континента на континент, сотворив новую географическую параллель – тонкой леской та врастала в сердце, и оно рвалось – прочь отсюда, прочь, чтобы хотя бы мысленно, но не здесь.
– А вы хорошо говорите по-русски! Без акцента. Я даже удивился. Я-то думал, что...
Голос Тоши сменился гладкими одинаковыми гудками в левом ухе.
В правом ухе отдавалась височная боль. Павел привычно закусил зубами щеки – до тепловатой крови. Потряс телефон, подул в трубку. Напрасно. Затерялся голос Тоши между континентами.
Но спокойнее стало. Да. Спокойнее.
Чувство пробудилось такое важное – «не один».
Утром же остались лишь слова, которые можно сказать, не прячась от Антонио: «Вчера звонил Тоша. У него все хорошо». Простые слова. Прохладные. Такими сердце не обложишь.
Когда вернется Маруся, он так ей и скажет: «Звонил Тоша. У него все хорошо».
А Маруся, наверное, промолчит. Лицо у нее будет спокойное, глаза по-азиатски сщелятся. Внутри себя она выскажется, но вслух промолчит. Расспрашивать не станет. Будто ничего не слышала.
Неужели столько разочарования скопилось в ней в эти американские дни, что от самой себя она сбежала? – думал Павел. И хотелось ему, чтобы снова стала Маша маленькой девочкой, лет восьми, и чтобы он взял ее на колени и сделал так, чтобы хорошо было, всегда хорошо, все ее проблемы бы решил...
* * *
Наугад раскрывая толстый синий словарь: воскресенье – Sunday, воспевать – prase in song, гнездо – nest, ерунда – trifle, а с другого конца словаря: А, а – первая буква английского алфавита, грамматическая форма неопределенного артикля, употребляющаяся перед словами, начинающимися с согласного звука.
С согласного, стало быть, звука. С согласного звука. Со звука... согласного...
Abandom – 1) непринужденность; 2) отказываться от, покидать, бросать.
Покидать, бросать, отказываться от.
Бросать, отказываться от, покидать.
Abanded – 1) заброшенный, покинутый; 2) распутный.
Распутный?
Заброшенный, покинутый, распутный. Abanded . Abanded . Заброшенный, покинутый, распутный.
В комнате тишина, и только елозит по оконному стеклу хилая американская муха – глупая муха, никак не может найти открытую форточку.
Abandom, аbandom, аbandom... забыл.
Еще в школе Павлу не давались иностранные языки.
Он раскрыл другую книгу, которую для него везла из России Машка, под названием «Разговорный английский»: слева – английский текст, справа – русский, как в любом разговорнике.
Павел закрыл рукой левую половину страницы.
Как вас зовут?
Это он помнил еще со школы: What is your name?
Сколько вам лет?
How old are you ? – вспомнил Павел.
Да, для слабой тройки по английскому этих двух выражений было достаточно, а вот для хотя бы неполноценного общения с живым американцем... или с дочерью, которая слишком быстро становится американкой...
Когда вы родились?
Забыл.
Да, точно: Where were you born ?
Он принялся читать дальше, не заучивая. Машка говорила, что на самом деле язык можно выучить, самому того не замечая. Если живешь с американцами, волей-неволей станешь и сам говорить на их языке. Читай словарь, говорила она, как художественную литературу, телевизор смотри и больше общайся со мной и Антонио. Что-нибудь да осядет в памяти. Так говорила преподаватель английского языка Мария Павловна.
Читал вслух. Он был один и мог не стесняться дурацкого произношения. Вот и читал вслух. Не понимал, что читает. Произносил абракадабру английских слов. Некрасивый, лишенный смысла язык. Слова одно за другое запинаются. Ни мелодии, ничего. Совершенно пустые слова. Как с их помощью можно что-нибудь объяснить?
I should like to live to be old – я хотел бы дожить до глубокой старости.
A man is as old as he feels – возраст определяется не годами, а настроением человека.
Почувствовал минутное отвращение к себе. Ни с того ни с сего. Как если бы кто-то неожиданно заглянул ему через плечо и усмехнулся.
Павел перевернул страницу.
My native language is Russian – мой родной язык ... понятно .
Защипало язык. Кофе бы сейчас. Да. Кофе. Без сахара.
Павел захлопнул книгу, кинул ее на подушку и спустился на кухню.
В это опустевшее время Павел Андреевич боялся уснуть днем даже на несколько минут и поэтому глушил сонливость убойными порциями крепкого кофе. Первые полчаса чашка кофе творила с ним чудеса: голова делалась ясной и спокойной, а внутри Павла, около сердца, селился кто-то повторяющий, как заезженная пластинка, одну и ту же фразу: «Все будет хорошо» – но, в отличие от заезженной пластинки, этот оптимистичный внутренний голос не вызывал раздражения, Павел верил ему. Пока не заканчивалось действие кофеина и не возвращались к нему сонливость и тревога. Четыре чайных ложки с горкой и кипяток. Напиток получался почти черный. И очень горький. Его ощущение во рту сохранялось до следующей чашки.
Душ Павел принимал с открытой дверью, чтобы ненароком не пропустить за шумом воды телефонный звонок. Надел спортивный костюм, в котором обычно ходил дома, там, в России, и привычно зачесал назад редеющие волосы (лысеть он к ужасу своему начал в двадцать пять, и долгие годы каждое утро начиналось для него с напрасных попыток заставить волосы выглядеть шапкой, а не десятком волосин, прикрывающих... да... «Папа, какой у тебя лоб огромный!» – когда-то удивилась семилетняя Маруся).
Да, а дожди шли. Шли дожди. Монотонные и серые, как слой сырой побелки. Били по крыше джазовыми ритмами. А небо было ровно-серое, без единого солнечного или голубого блика, без обещания тепла. Люди семенили под зонтами, втянув головы в плечи. Старались не наступать в глубокие лужи.
Насмотревшись в России в последние годы различных реалити-шоу, незадолго до отъезда включив телевизор во время фильма «Шоу Трумана», Павел с трудом и насмешкой отгонял неуместную и глупую, честное слово, глупую мысль о том, что сейчас, вот в эту самую секунду, когда он пускает в густое серое небо густой серый дым, тысячи телезрителей смотрят на него... от нечего делать смотрят... от нечего думать думают: что же покажут завтра?
Еще приходило к нему одно воспоминание. Его единственная поездка в Крым. Давно. Двадцать с лишком лет назад. Трехнедельная путевка в пансионат.
Первые две недели, облепленные солнцем и песком, полны были чуждости всего происходящего, как пляж – отдыхающими. А последнюю неделю отдыха испортил непрекращающийся дождь. Да. Дождь начался в ночь на понедельник и прекратился в ночь на воскресенье, когда Лена с Пашей ловили такси, чтобы наконец-то ехать на вокзал.
Шесть ползучих дней. Шесть мокрых дней. Шесть дней, капризом погоды втиснутых в один домик пансионата. Павел, привыкший к своей квартире, вросший в нее, в пропахшем морем чужом воздухе увядал, не мог уснуть на чужой постели, несмотря на родную Лену под боком.
Ему не просто хотелось поскорее оказаться дома: внутри него появилась темная тяжесть, которую он носил с собой на пляж, возил на автобусную экскурсию в соленый город Севастополь, кормил в столовой, усыплял, прежде чем самому уснуть. Тяжесть – сердце придавлено, неуют – уснуть трудно, незнакомый привкус воды – хоть не пей, незнакомый воздух, запахи ночи в открытое окно – неприятны, хоть не дыши, и на Лену раздражался – ей-то нравилось, она ходила на берег моря смотреть, как оно штормит, и возвращалась счастливая, а сам он, Паша, как ни старался, не мог в себе нашарить хоть что-нибудь мало-мальски напоминающее счастье.
Павел ни разу больше не уезжал из города. Не понимал, как можно отдохнуть вдали от дома. Просто в голове у него не укладывалось. Не дома – и отдохнуть. Это как? Как можно по доброй воле жить там, где все чужое, не для него, неправильное?
Люди же, решавшиеся на переезд, вызывали у него жалость. Он и не думал, что сам однажды окажется в роли багажа, потерянного между континентами.
* * *
Дом накапливал пыль, непрочитанную почту, сообщения на автоответчике от незнакомых нерусских людей, застаивался воздух в чужих непроветренных комнатах, подходила к концу банка кофе, перегорела лампочка в ванной комнате. Антонио был где-то за кадром. Уходил рано утром, возвращался поздно вечером. Павел почти не сталкивался с ним, но как-то незаметно для себя стал думать об Антонио с жалостью.
Без Антонио – странно, что не облегчение, а скука, вроде как без близкого человека. Но ведь привычные люди тихой сапой и делаются близкими – так оно и бывает.
Близился к вечеру пятый день Павла наедине с самим собой в чужом доме, в тревоге и заоконных осадках, в собственных безделье и самому противной, болезненной бесполезности – такое же было с ним в первые недели после выхода на пенсию, как же все-таки это было давно. Да, давно, в прошлой жизни еще, где время не измерялось километрами.
Одиночество до того утомило Павла, что впервые в жизни книги стали его раздражать. Ему были нужны живые люди, и неважно, на каком бы языке они говорили. Неважно. Только с людьми дом делается домом.
В горле, под кадыком, копились и томились слова, которые непременно выплеснулись бы, окажись рядом Антонио, то есть Тони, то есть Тоша:
– Она так же убегала в четырнадцать лет. Да... Четырнадцать стукнуло – и через месяц как с цепи сорвалась. Мы понять не могли, что с ней такое творилось. Будто, ну прямо не знаю, вселился в нее кто-то. Ветром ее подхватило и понесло, не догонишь. Волосы непонятно зачем покрасила в красный цвет. Чисто клоун на арене. У нее стрижка тогда короткая была, вот примерно до сюда, и волосы красные. На нее люди на улице оборачивались. А она говорила: «Мне это нравится!»... Глаза черным обводила, жирно, зачем – тоже неясно, выглядела смешно – плохая актриса в трагической роли. Никогда не понимал, зачем женщины лицо красят. Однажды ей об этом сказал, так она взвилась: «Ничего не понимаешь в этой жизни!». На все наши замечания она так отвечала. Ну и ладно. Не понимаю – так не понимаю. Не ссориться же с ней из-за таких пустяков.
Так бы говорил Павел.
– Школу она прогуливала, конечно, как же без этого, но училась хорошо, и учителя, слава Богу, неплохие попались, на все ее выкрутасы смотрели сквозь пальцы. У Маруськи-то память хорошая, она дома ничего не учила, все на уроках запоминала. Чуть было серебряная медаль у нее не вышла. Да... Все удивлялись: такое поведение вызывающее – а почти отличница. Учителям она не грубила, ничего такого. Но было видно, что ей совершенно все равно, что в школе делается. Она и нам об этом говорила: так и так, не школа, а детский сад – штаны на лямках, не с кем поговорить. Плохо ей было. Не срасталось у нее что-то со взрослой жизнью. Но почти не жаловалась. У нее характер такой – никому ни о чем никогда не скажу. Я ей даже немного... завидовал. Мне нравится в людях качество это – самостоятельность. Никого не слушала! Не посоветуюсь, сама все решу. Да... Всегда и обо всем свое собственное мнение... С ней интересно. Но как будто сидишь на вулкане. Да... Никогда не знаешь, что она придумает через минуту.
Антонио полулежал бы на кровати с подушкой под спиной, а Павел сидел бы на окне, поджав ноги, как школьник, и со скользящей улыбкой медленно говорил:
– Потом убегать начала. Точно так же убегала, как сейчас. Оставляла записку: «Не волнуйтесь, скоро буду». Куда уехала? Когда скоро? Как не волноваться? Она-то, может, и думала, что нам не нужна, но как мы могли не волноваться? В первый раз с милицией ее разыскивали. Переполошились, звонили в морг. В общаге она тогда ночевала. У друзей. А друзья эти... Я от Маруськиных выкрутасов поседел раньше времени... Она все со студентами дружила. Никак с ровесниками у нее не складывалось. То ли правда ей с ними неинтересно было, то ли одноклассникам с ней... Несколько раз в другие города сбегала. На неделю, на две. Что она там делала – нам она не рассказывала. А нам что было делать? Запирать? Такую попробуй запри! Наказывать? Так не умели мы с Леной наказывать. Только и оставалось, что волноваться... Хотя она, если по правде, звонила иногда, говорила, например, я в Новосибирске, у родственников Макса, все в порядке, я живая. А мы потом с Леной сидим, как два мыслителя, и гадаем: кто такой этот Макс?.. только бы ничего плохого не случилось!
Набрал бы в легкие воздуха и сказал на выдохе:
– Маруськи в городе не было, когда Лена ушла, и я знаю, знаю, знаю, что она до сих пор на себе эту тяжесть тащит, хоть и не виновата, конечно, так вышло, всякое же с людьми бывает, и никто никогда ни в чем не виноват, но...
Павел увидел бы непонимание в американских глазах Антонио и уточнил:
– Ушла, да, ушла, врачи же говорят – «ушел», и правильно. Мы же не умираем, мы именно что уходим, в другой мир уходим. Как ты думаешь, там лучше или так же? Не знаешь?
Антонио бы молчал, уставившись в окно поверх полуседой головы Павла.
– Ну и не думай, – посоветовал бы ему Павел. – Рано тебе еще думать о таких вещах. Молод больно. У тебя самого родители-то живы?.. И чего спрашиваю? Знаю ведь, что живы. Дай Бог им еще долгих лет. Молодцы. Хорошего сына воспитали.
И замолчал бы. Возможно, сходил бы на кухню глотнуть чаю, а потом вернулся бы и продолжил согретым голосом:
– Через месяц – бац – приводит домой мальчика, воспитанного, прилизанного, в очках, в галстучке, и говорит: «Папа, это Тоша Хорьков, мы с ним учимся в одном классе, теперь он будет жить у нас, потому что мы друг друга очень любим и друг без друга не можем». Я хотел сказать «нет», а само собой сказалось «ладно». Беспокоился, конечно, что со школой, не во вред ли учебе, скоро поступать, заниматься надо и Маруське, и Тоше, но с учебой все нормально было, они уроки вместе делали, да и вообще все у них ладно получалось, лучше, чем у многих взрослых... тоже ведь наука трудная... и Тоша этот оказался приятный такой, вежливый, спокойный, внимательный, хотел бы я такого сына.
Здесь он бы обязательно споткнулся: не надо о Тоше, так нечестно.
– Да, а впервые она из дома убежала, когда ей восемь лет исполнилось. Мы испереживались. Через два дня это случилось после того, как Лена с Маруськой жить ко мне переехали. Чем-то я Маруське не понравился. Мне Лена потом уже сказала: пугала она Машку в детстве, дескать, не будешь слушаться, придет злой дядька и тебя заберет. Вот она и подумала, видимо, что я и есть тот самый злой дядька. Переезжали, вещи таскали, так Машка прямо на пол легла и ревет: не поеду, не хочу. Два дня прошло, она на переменке из школы вышла и пропала. Лена в школу за ней приходит: где ребенок? – ой, а где же ваш ребенок? – паника, дворы ближайшие обегали, больницы обзвонили, а вечером мужчина к нам пришел, которому Лена квартиру сдала, и спрашивает: это ваша девочка к нам жить пришла? Какая девочка? Как звать? А Машка, оказывается, сказала, что ее Катей звать. Решила, что никому она не нужна, и отчудила вот такое. Да... Тяжело мне с ней было поначалу. Никак она ко мне не могла привыкнуть. Все равно был я для нее чужой человек. Не отец, а так, отцезаменитель. Да... да... Много чего было... Такие вот дела... Ведь какая разница, родной – не родной! Родство вообще странное чувство – никогда не знаешь, с кем оно проявится... Люди ведь душой прикипают друг другу, а не кровью вовсе! Да...
Антонио бы молчал с пониманием, хотя Павел говорил бы на русском.
Вместо его лица Павел смотрел в потолок и беззвучно шевелил губами. Хотя ему казалось, что он говорит вслух, и даже не говорит, а кричит, как кричат обычно дома те люди, которых работа обязывает говорить громко и четко – например, учителя, та же Маруся.
* * *
Вечерело, темнело, дождливело. Молчал по-русски телефон, а по-английски – записывал автоответчик чужие голоса, не Марусин.
То и дело мерещились Павлу шаги – внизу или за стеной, или музыка, или едва слышный разговор на английском языке, и по спине – холодок, в солнечном сплетении – дрожь, так дрожит вода в стакане, когда его несут. Слышен стук дождя по крыше, его шелест в кронах, вскрик мокрой птицы, ничего человеческого.
Тем вечером Павлу было не по себе. Вновь и вновь возвращалось неприятное ощущение: кто-то видит его. Кто-то за ним наблюдает. Какая ерунда. И все-таки что-то вот-вот должно было произойти или уже происходило, только он этого пока не видел.
Павел пристально, как только мог, вслушался в звуки дома. Он приоткрыл дверь из комнаты и приник к дверному косяку, обратившись вслух. Да, он не ошибся. Там, внизу, в холле, свет не горел, но в темноте дышало, шуршало кошкой или ворами, но это были не воры и не кошка.
– Маруся? – окликнул Павел, но ему не ответили. – Антонио? Кто это? – Антонио! – повторил он.
Внизу кто-то был. Да. Внизу кто-то был.
Странный такой до него донесся шорох. Будто по дому пробежала белка. Запрыгнула в одно окно, двумя скачками перепрыгнула через холл, напуганная человеческими запахами, и рыжей молнией вылетела на улицу через другое окно.
Потом Павел услышал вполне человеческое «Тш-ш-ш...».
«Тш-ш-ш...» повторилось и зашагало по лестнице ногами двух человеческих существ. Люди эти поднимались на цыпочках и тихо-тихо пересмеивались. Обычно так смеются от смущения либо когда затевают небольшую пакость.
Павел погасил свет, прикрыл дверь и затаился у ее щели, едва сдерживаясь, чтобы не начать спускаться навстречу им. Почему им, а не ей, не ему? Но их действительно оказалось двое.
Впереди шел Антонио в расстегнутой белой рубашке. Он говорил тихо, обращаясь не то к самому себе, не то к тому, кого он загораживал. Павел не разобрал слов, но женский смех расслышал явственно. Потом Антонио произнес нежно:
– Honey!
Павел вслушался, уже не в надежде. Приник к дверной щели. Сейчас она пройдет мимо.
В ярко-красном платье – напомаженная мулатка- policewoman .
Павел включил свет и шагнул на лестницу. Антонио не по-мужски ахнул и обернулся. С минуту они молча смотрели друг на друга.
Потом Антонио улыбнулся, в знак приветствия кивнул и что-то сказал благожелательным голосом, продолжая улыбаться, словно хорошему другу.
В Павле взметнулась ярость, и он бросился, забыв про боль в ногах, но не на Антонио, а как можно дальше от него, вниз по лестнице, через холл, во двор, за дом. Только там Павел обнаружил, что он не обут, но не от холода, а запутавшись в ногах и упав на бортике бассейна, едва не свалившись в его безводный квадрат, но успев подумать: «Я же так давно не плавал», ударившись затылком о плитку и растеряв все мысли.
Мулатка все стояла перед глазами, двоилась, растекалась в воздухе – да ведь и не было вовсе ее, померещилось...
* * *
Много-много минут спустя Павел увидел темноту.
Рядом знакомо вскрикнул женский голос.
Приподняв голову, Павел сказал ставшее привычным «ОК» и попытался сесть. Руки его скользили по холодному и скользкому, и на мгновение показалось Павлу, будто лежит он в пустой ванне.
Маленькие руки подхватили его за плечи. Сквозь комариный звон в ушах Павел услышал:
– Давай же, вот так, молодец. Сейчас домой пойдем. Все хорошо будет.
– OK , – снова сказал Павел.
– Хорошо будет. Сейчас домой пойдем.
По всему телу шарил холод. Ничего не болело, однако одолела его противная слабость, и руки его, ноги, веки будто не принадлежали Павлу больше, а жили своей собственной жизнью. Вернее, не жили, а были мертвы.
Павел услышал судорожный всхлип. Руки, поддерживающие его, разжались, и Павел снова упал, на этот раз ударившись локтями.
Поборов слабость, он приоткрыл глаза.
Кажется, такое темно-синее небо называется «вечер».
Рядом с Павлом стояла на коленях, упершись руками в бортик пустого бассейна, незнакомая девушка.
– Поехали скорее отсюда, – не поднимая глаз, сказала она. – Поехали домой.
Павел молчал, уколовшись о слово «домой».
И тогда Маруся повторила:
– Поехали домой, папа.
Это была та самая, почти родная ему боль, выпроводившая главного бухгалтера Павла Андреевича Рогова домой, на скучную сидячую пенсию. Здесь же, в Американских Штатах, доставленная через границы боль мешала Павлу вжиться в английскую речь и если не выучить разговорный язык, то хотя бы привыкнуть к его звучанию. Боль срывала ему все планы: она приходила вместе с английским языком, иногда такая, что слов не только не перевести было, но и не расслышать.
Заглушенный утренней головной болью, Павел не сразу услышал, как на первом этаже надрывается телефон. Прислушался. Телефон?
Павел выскочил из комнаты и остановился. Прижался грудью к лестничным перилам. Дышать сделалось так больно, будто его что есть силы ударили в грудь. Павел гладил ладонями отполированные перила и никак не мог продышаться. Задыхаясь, он по-русски вскрикнул: «Телефон!» – и Антонио, услышав его, вынырнув из своей комнаты, топоча, слетел по лестнице вниз и сорвал с рычага долгожданно звенящую трубку.
Наверху в его дыхание вслушивался Павел Андреевич. Тишина тянулась долго-долго, целую минуту. Наконец Антонио повесил трубку и перевел взгляд вверх, ища глазами Павла.
– Что случилось? – спросил на русском Павел.
– Бросили трубку, – на английском ответил Антонио.
Они поняли друг друга.
– Я звоню в полицию, – сказал Антонио.
Слово « police » Павел понял. Он обреченно ответил:
– Yes . Давно пора.
И пошел на кухню ставить чайник.
Через несколько минут к нему пришел Антонио и залил молоком мюсли.
Завтракали молча, прислушиваясь к немому телефону. Как только Антонио вытер салфеткой молочные губы, в дверь позвонили. Два раза.
– Police, – сказал Антонио и пошел открывать.
Мулатка лет тридцати, со сросшимися бровями, плотно втиснутая в форму и застегнутая на все пуговицы, взгляд не по-женски сердитый – вернее, строгий, профессия обязывает, подумал Павел, не женская это профессия! Мулатка не пришлась ему по душе и не внушила доверия.
– Здравствуйте, – вежливо сказал ей Павел Андреевич.
Кивнув в его сторону, Антонио быстро заговорил – объяснял, наверное, кто такой Pavel и почему он здесь живет. Павел занервничал. У него снова заболела голова. Он подумал, что превратился в этих Штатах в настоящую развалину.
Мулатка в его сторону и не посмотрела. Она говорила с Антонио. Долго. Она спрашивала, а Антонио отвечал. Он принес альбом с фотографиями Маруси. Павел уловил несколько раз произнесенное « Russian ». Когда полицейская мулатка повернулась к нему и что-то спросила, Павел, ни слова не понявший, полный стыда за свое незнание иностранных языков, затряс головой: не понимаю, извините, не понимаю, Антонио снова сказал слово « Russian », и Павел закивал: да, да, « Russian ».
Мулатка ушла, прихватив Марусину записку. Закрыв за нею дверь, Антонио повернулся к Павлу и выругался.
– Все будет хорошо, – сказал на русском Павел, Антонио смотрел на него, как на врага американского народа, а к закричавшему телефону они кинулись наперегонки.
Антонио первым схватил телефонную трубку и воскликнул:
– Maria!
Взволнованный Павел вцепился пальцами в мякоть диванного подлокотника и взглядом – в плывущее, будто от жары, лицо Антонио.
– Maria! – повторил Антонио и быстро-быстро заговорил на английском, так, что Павел не понял ни единого слова. – Maria! Honey ! – Антонио замолчал, сел на пуфик, свободными пальцами вытирал со лба капли пота. – Maria! – воскликнул он умоляюще и снова забормотал по-английски, и снова замолчал, вскочил, сел, зашевелил губами. – Maria! – крикнул он вслед трубке, брошенной где-то на другом конце города, в квартире Марусиной новой подруги – эмигрантки Светы – но Антонио и Павел пока ничего об этом не знали.
Антонио побаюкал трубку в руках. Заговорил медленно, по слогам, чтобы Павел понял его:
– OK. Maria – OK .
Дальше он продолжал объяснять так же медленно, но Павел не мог угнаться за смыслом слов. Сумел он понять только одно: Maria – OK . И ничего больше. Но, если подумать, этого вполне достаточно, чтобы сердце не остановилось от тревоги, а только ныло, как суставы перед дождем.
– Она вернется? – спросил Павел на русском.
Антонио не понял его. Павел поднялся наверх за словарем, искал его, долго искал, не мог найти, наконец обнаружил в своей же постели, зарылся в собрание английских слов, нашел, принялся искать листок и ручку, переволновавшись, сломал карандаш, ручка не писала, черт, черт; Антонио протянул ему свою ручку, Павел вырвал лист из календаря и печатными буквами списал со словаря слово « return ». Поставил большой вопросительный знак.
В ответ Антонио написал: « Yes , certainly ».
Павел перевел, с облегчением закивал и, сверившись со словарем, задал следующий вопрос: «When? »
– I don?t know » – «No?» – Антонио, нахмурившись, зачеркнул последнюю фразу, взамен повторил: « I don?t know ».
Павел порылся в словаре и написал на самом краю календаря слово « Wait ? ». Антонио закивал.
Павел жирно обвел вопросительный знак у слова « return » и пририсовал к нему два больших грустных глаза. Антонио посмотрел на часы:
– Я поехал на работу, – сказал он по слогам.
Павел кивнул, делая вид, что понимает.
Антонио уехал – с облегчением, и с тем же облегчением Павел услышал звук его автомобиля, отъезжающего от дома, вечером же тот самый шум мотора привез уставшего Антонио, одного, поэтому – разочарование: дверь своей комнаты изнутри на ключ, свет погасить, стук в дверь, сонным голосом: «Я уже сплю», шаги удаляющихся мужских ног, тишина, усталость опрокидывает в сон.
* * *
Маруся по-прежнему не возвращалась и не давала о себе знать.
Павел ждал. Время превратилось для него в ожидание, тишина – в прислушивание к шорохам и шагам Антонио за стенкой, в надежду в следующую минуту услышать поворот ключа в замочной скважине или телефонную трель. Эти ожидание и тишина не отпускали его даже во сне: когда звонок телефона снился Павлу, тот, не просыпаясь, протягивал руку к Марусиному мобильнику на второй подушке и снова слышал телефонное молчание, которое одновременно было и сном, и не сном; не успев проснуться, Павел попадал в серое разочарование, и проснувшись – то же самое с ним происходило, а еще он, во сне утратив чувство времени, не сразу понимал, то ли ночь на дворе, то ли уже утро, то ли он прилег подремать днем.
Павел просыпался, когда Антонио уже давно уехал в школу, и дом казался ему чересчур большим, тихим и пустым – или нет, не пустым, опустошенным, безжизненным, немым, что я тут делаю – непонятно, бред, сон, галлюцинация, высокая температура; быть может – проснусь, тридцать шесть и шесть, наша комната, третий этаж, окна на проспект, шуршание машин, книжный шкаф в углу, Тоша работает на кухне – что-то переписывает из толстой книги в общую тетрадь и, помогая себе, шевелит губами; под окнами дворник сметает ржавые листья в кучу – разноцветный осенний муравейник, в замке поворачивается ключ, то вернулась с работы Маруся и кричит: «Всем привет! Это я! Я купила бананы!»
Долгие шли минуты и еще более долгие – часы, а дни – не дни, а сжимающий грудь эластичный бинт. Дождливые, кстати, предосенние дни. Дождь колотился в крышу, стекал по стеклам и с черного плаща и зонта Антонио.
Антонио уходил в рань, приходил в позднюю половину вечера. Павел был этому рад.
Оба предпочитали молчать.
Все, что важно, – без слов понятно, а если непонятно – то, значит, незачем, неважно. Вот что на самом деле происходит между людьми, а разные языки, народы, поколения – чушь, чушь, попытки оправдать или свою исключительность, или похожесть.
* * *
Ночью, когда бесчетные слоны переполнили комнату, позвонил заблудившийся во времени Тоша и родным русским голосом спросил:
– Ну как вы там? Все хорошо?
– Все ОК, – заученно ответил Павел. – Тебе Марусю позвать? – он приготовился врать.
– Нет, Павел Алексеевич, не надо. Я же вам позвонил, а не ей. Машке я звонить не буду, зачем, я ведь, Павел Алексеевич...
– Между прочим, молодой человек, теперь я просто Pavel. А Маруся спит, между прочим. Здесь, между прочим, ночь.
– Но ведь все хорошо у вас, правда?
– Все хорошо у нас, Тошик, правда. Все у нас хорошо. Можешь за нас не переживать. Мы же в танке, прорвемся. Непривычно мне, конечно. Старый я уже для подобных вояжей. Но ничего. Прорвемся.
Голоса тянулись с континента на континент, сотворив новую географическую параллель – тонкой леской та врастала в сердце, и оно рвалось – прочь отсюда, прочь, чтобы хотя бы мысленно, но не здесь.
– А вы хорошо говорите по-русски! Без акцента. Я даже удивился. Я-то думал, что...
Голос Тоши сменился гладкими одинаковыми гудками в левом ухе.
В правом ухе отдавалась височная боль. Павел привычно закусил зубами щеки – до тепловатой крови. Потряс телефон, подул в трубку. Напрасно. Затерялся голос Тоши между континентами.
Но спокойнее стало. Да. Спокойнее.
Чувство пробудилось такое важное – «не один».
Утром же остались лишь слова, которые можно сказать, не прячась от Антонио: «Вчера звонил Тоша. У него все хорошо». Простые слова. Прохладные. Такими сердце не обложишь.
Когда вернется Маруся, он так ей и скажет: «Звонил Тоша. У него все хорошо».
А Маруся, наверное, промолчит. Лицо у нее будет спокойное, глаза по-азиатски сщелятся. Внутри себя она выскажется, но вслух промолчит. Расспрашивать не станет. Будто ничего не слышала.
Неужели столько разочарования скопилось в ней в эти американские дни, что от самой себя она сбежала? – думал Павел. И хотелось ему, чтобы снова стала Маша маленькой девочкой, лет восьми, и чтобы он взял ее на колени и сделал так, чтобы хорошо было, всегда хорошо, все ее проблемы бы решил...
* * *
Наугад раскрывая толстый синий словарь: воскресенье – Sunday, воспевать – prase in song, гнездо – nest, ерунда – trifle, а с другого конца словаря: А, а – первая буква английского алфавита, грамматическая форма неопределенного артикля, употребляющаяся перед словами, начинающимися с согласного звука.
С согласного, стало быть, звука. С согласного звука. Со звука... согласного...
Abandom – 1) непринужденность; 2) отказываться от, покидать, бросать.
Покидать, бросать, отказываться от.
Бросать, отказываться от, покидать.
Abanded – 1) заброшенный, покинутый; 2) распутный.
Распутный?
Заброшенный, покинутый, распутный. Abanded . Abanded . Заброшенный, покинутый, распутный.
В комнате тишина, и только елозит по оконному стеклу хилая американская муха – глупая муха, никак не может найти открытую форточку.
Abandom, аbandom, аbandom... забыл.
Еще в школе Павлу не давались иностранные языки.
Он раскрыл другую книгу, которую для него везла из России Машка, под названием «Разговорный английский»: слева – английский текст, справа – русский, как в любом разговорнике.
Павел закрыл рукой левую половину страницы.
Как вас зовут?
Это он помнил еще со школы: What is your name?
Сколько вам лет?
How old are you ? – вспомнил Павел.
Да, для слабой тройки по английскому этих двух выражений было достаточно, а вот для хотя бы неполноценного общения с живым американцем... или с дочерью, которая слишком быстро становится американкой...
Когда вы родились?
Забыл.
Да, точно: Where were you born ?
Он принялся читать дальше, не заучивая. Машка говорила, что на самом деле язык можно выучить, самому того не замечая. Если живешь с американцами, волей-неволей станешь и сам говорить на их языке. Читай словарь, говорила она, как художественную литературу, телевизор смотри и больше общайся со мной и Антонио. Что-нибудь да осядет в памяти. Так говорила преподаватель английского языка Мария Павловна.
Читал вслух. Он был один и мог не стесняться дурацкого произношения. Вот и читал вслух. Не понимал, что читает. Произносил абракадабру английских слов. Некрасивый, лишенный смысла язык. Слова одно за другое запинаются. Ни мелодии, ничего. Совершенно пустые слова. Как с их помощью можно что-нибудь объяснить?
I should like to live to be old – я хотел бы дожить до глубокой старости.
A man is as old as he feels – возраст определяется не годами, а настроением человека.
Почувствовал минутное отвращение к себе. Ни с того ни с сего. Как если бы кто-то неожиданно заглянул ему через плечо и усмехнулся.
Павел перевернул страницу.
My native language is Russian – мой родной язык ... понятно .
Защипало язык. Кофе бы сейчас. Да. Кофе. Без сахара.
Павел захлопнул книгу, кинул ее на подушку и спустился на кухню.
В это опустевшее время Павел Андреевич боялся уснуть днем даже на несколько минут и поэтому глушил сонливость убойными порциями крепкого кофе. Первые полчаса чашка кофе творила с ним чудеса: голова делалась ясной и спокойной, а внутри Павла, около сердца, селился кто-то повторяющий, как заезженная пластинка, одну и ту же фразу: «Все будет хорошо» – но, в отличие от заезженной пластинки, этот оптимистичный внутренний голос не вызывал раздражения, Павел верил ему. Пока не заканчивалось действие кофеина и не возвращались к нему сонливость и тревога. Четыре чайных ложки с горкой и кипяток. Напиток получался почти черный. И очень горький. Его ощущение во рту сохранялось до следующей чашки.
Душ Павел принимал с открытой дверью, чтобы ненароком не пропустить за шумом воды телефонный звонок. Надел спортивный костюм, в котором обычно ходил дома, там, в России, и привычно зачесал назад редеющие волосы (лысеть он к ужасу своему начал в двадцать пять, и долгие годы каждое утро начиналось для него с напрасных попыток заставить волосы выглядеть шапкой, а не десятком волосин, прикрывающих... да... «Папа, какой у тебя лоб огромный!» – когда-то удивилась семилетняя Маруся).
Да, а дожди шли. Шли дожди. Монотонные и серые, как слой сырой побелки. Били по крыше джазовыми ритмами. А небо было ровно-серое, без единого солнечного или голубого блика, без обещания тепла. Люди семенили под зонтами, втянув головы в плечи. Старались не наступать в глубокие лужи.
Насмотревшись в России в последние годы различных реалити-шоу, незадолго до отъезда включив телевизор во время фильма «Шоу Трумана», Павел с трудом и насмешкой отгонял неуместную и глупую, честное слово, глупую мысль о том, что сейчас, вот в эту самую секунду, когда он пускает в густое серое небо густой серый дым, тысячи телезрителей смотрят на него... от нечего делать смотрят... от нечего думать думают: что же покажут завтра?
Еще приходило к нему одно воспоминание. Его единственная поездка в Крым. Давно. Двадцать с лишком лет назад. Трехнедельная путевка в пансионат.
Первые две недели, облепленные солнцем и песком, полны были чуждости всего происходящего, как пляж – отдыхающими. А последнюю неделю отдыха испортил непрекращающийся дождь. Да. Дождь начался в ночь на понедельник и прекратился в ночь на воскресенье, когда Лена с Пашей ловили такси, чтобы наконец-то ехать на вокзал.
Шесть ползучих дней. Шесть мокрых дней. Шесть дней, капризом погоды втиснутых в один домик пансионата. Павел, привыкший к своей квартире, вросший в нее, в пропахшем морем чужом воздухе увядал, не мог уснуть на чужой постели, несмотря на родную Лену под боком.
Ему не просто хотелось поскорее оказаться дома: внутри него появилась темная тяжесть, которую он носил с собой на пляж, возил на автобусную экскурсию в соленый город Севастополь, кормил в столовой, усыплял, прежде чем самому уснуть. Тяжесть – сердце придавлено, неуют – уснуть трудно, незнакомый привкус воды – хоть не пей, незнакомый воздух, запахи ночи в открытое окно – неприятны, хоть не дыши, и на Лену раздражался – ей-то нравилось, она ходила на берег моря смотреть, как оно штормит, и возвращалась счастливая, а сам он, Паша, как ни старался, не мог в себе нашарить хоть что-нибудь мало-мальски напоминающее счастье.
Павел ни разу больше не уезжал из города. Не понимал, как можно отдохнуть вдали от дома. Просто в голове у него не укладывалось. Не дома – и отдохнуть. Это как? Как можно по доброй воле жить там, где все чужое, не для него, неправильное?
Люди же, решавшиеся на переезд, вызывали у него жалость. Он и не думал, что сам однажды окажется в роли багажа, потерянного между континентами.
* * *
Дом накапливал пыль, непрочитанную почту, сообщения на автоответчике от незнакомых нерусских людей, застаивался воздух в чужих непроветренных комнатах, подходила к концу банка кофе, перегорела лампочка в ванной комнате. Антонио был где-то за кадром. Уходил рано утром, возвращался поздно вечером. Павел почти не сталкивался с ним, но как-то незаметно для себя стал думать об Антонио с жалостью.
Без Антонио – странно, что не облегчение, а скука, вроде как без близкого человека. Но ведь привычные люди тихой сапой и делаются близкими – так оно и бывает.
Близился к вечеру пятый день Павла наедине с самим собой в чужом доме, в тревоге и заоконных осадках, в собственных безделье и самому противной, болезненной бесполезности – такое же было с ним в первые недели после выхода на пенсию, как же все-таки это было давно. Да, давно, в прошлой жизни еще, где время не измерялось километрами.
Одиночество до того утомило Павла, что впервые в жизни книги стали его раздражать. Ему были нужны живые люди, и неважно, на каком бы языке они говорили. Неважно. Только с людьми дом делается домом.
В горле, под кадыком, копились и томились слова, которые непременно выплеснулись бы, окажись рядом Антонио, то есть Тони, то есть Тоша:
– Она так же убегала в четырнадцать лет. Да... Четырнадцать стукнуло – и через месяц как с цепи сорвалась. Мы понять не могли, что с ней такое творилось. Будто, ну прямо не знаю, вселился в нее кто-то. Ветром ее подхватило и понесло, не догонишь. Волосы непонятно зачем покрасила в красный цвет. Чисто клоун на арене. У нее стрижка тогда короткая была, вот примерно до сюда, и волосы красные. На нее люди на улице оборачивались. А она говорила: «Мне это нравится!»... Глаза черным обводила, жирно, зачем – тоже неясно, выглядела смешно – плохая актриса в трагической роли. Никогда не понимал, зачем женщины лицо красят. Однажды ей об этом сказал, так она взвилась: «Ничего не понимаешь в этой жизни!». На все наши замечания она так отвечала. Ну и ладно. Не понимаю – так не понимаю. Не ссориться же с ней из-за таких пустяков.
Так бы говорил Павел.
– Школу она прогуливала, конечно, как же без этого, но училась хорошо, и учителя, слава Богу, неплохие попались, на все ее выкрутасы смотрели сквозь пальцы. У Маруськи-то память хорошая, она дома ничего не учила, все на уроках запоминала. Чуть было серебряная медаль у нее не вышла. Да... Все удивлялись: такое поведение вызывающее – а почти отличница. Учителям она не грубила, ничего такого. Но было видно, что ей совершенно все равно, что в школе делается. Она и нам об этом говорила: так и так, не школа, а детский сад – штаны на лямках, не с кем поговорить. Плохо ей было. Не срасталось у нее что-то со взрослой жизнью. Но почти не жаловалась. У нее характер такой – никому ни о чем никогда не скажу. Я ей даже немного... завидовал. Мне нравится в людях качество это – самостоятельность. Никого не слушала! Не посоветуюсь, сама все решу. Да... Всегда и обо всем свое собственное мнение... С ней интересно. Но как будто сидишь на вулкане. Да... Никогда не знаешь, что она придумает через минуту.
Антонио полулежал бы на кровати с подушкой под спиной, а Павел сидел бы на окне, поджав ноги, как школьник, и со скользящей улыбкой медленно говорил:
– Потом убегать начала. Точно так же убегала, как сейчас. Оставляла записку: «Не волнуйтесь, скоро буду». Куда уехала? Когда скоро? Как не волноваться? Она-то, может, и думала, что нам не нужна, но как мы могли не волноваться? В первый раз с милицией ее разыскивали. Переполошились, звонили в морг. В общаге она тогда ночевала. У друзей. А друзья эти... Я от Маруськиных выкрутасов поседел раньше времени... Она все со студентами дружила. Никак с ровесниками у нее не складывалось. То ли правда ей с ними неинтересно было, то ли одноклассникам с ней... Несколько раз в другие города сбегала. На неделю, на две. Что она там делала – нам она не рассказывала. А нам что было делать? Запирать? Такую попробуй запри! Наказывать? Так не умели мы с Леной наказывать. Только и оставалось, что волноваться... Хотя она, если по правде, звонила иногда, говорила, например, я в Новосибирске, у родственников Макса, все в порядке, я живая. А мы потом с Леной сидим, как два мыслителя, и гадаем: кто такой этот Макс?.. только бы ничего плохого не случилось!
Набрал бы в легкие воздуха и сказал на выдохе:
– Маруськи в городе не было, когда Лена ушла, и я знаю, знаю, знаю, что она до сих пор на себе эту тяжесть тащит, хоть и не виновата, конечно, так вышло, всякое же с людьми бывает, и никто никогда ни в чем не виноват, но...
Павел увидел бы непонимание в американских глазах Антонио и уточнил:
– Ушла, да, ушла, врачи же говорят – «ушел», и правильно. Мы же не умираем, мы именно что уходим, в другой мир уходим. Как ты думаешь, там лучше или так же? Не знаешь?
Антонио бы молчал, уставившись в окно поверх полуседой головы Павла.
– Ну и не думай, – посоветовал бы ему Павел. – Рано тебе еще думать о таких вещах. Молод больно. У тебя самого родители-то живы?.. И чего спрашиваю? Знаю ведь, что живы. Дай Бог им еще долгих лет. Молодцы. Хорошего сына воспитали.
И замолчал бы. Возможно, сходил бы на кухню глотнуть чаю, а потом вернулся бы и продолжил согретым голосом:
– Через месяц – бац – приводит домой мальчика, воспитанного, прилизанного, в очках, в галстучке, и говорит: «Папа, это Тоша Хорьков, мы с ним учимся в одном классе, теперь он будет жить у нас, потому что мы друг друга очень любим и друг без друга не можем». Я хотел сказать «нет», а само собой сказалось «ладно». Беспокоился, конечно, что со школой, не во вред ли учебе, скоро поступать, заниматься надо и Маруське, и Тоше, но с учебой все нормально было, они уроки вместе делали, да и вообще все у них ладно получалось, лучше, чем у многих взрослых... тоже ведь наука трудная... и Тоша этот оказался приятный такой, вежливый, спокойный, внимательный, хотел бы я такого сына.
Здесь он бы обязательно споткнулся: не надо о Тоше, так нечестно.
– Да, а впервые она из дома убежала, когда ей восемь лет исполнилось. Мы испереживались. Через два дня это случилось после того, как Лена с Маруськой жить ко мне переехали. Чем-то я Маруське не понравился. Мне Лена потом уже сказала: пугала она Машку в детстве, дескать, не будешь слушаться, придет злой дядька и тебя заберет. Вот она и подумала, видимо, что я и есть тот самый злой дядька. Переезжали, вещи таскали, так Машка прямо на пол легла и ревет: не поеду, не хочу. Два дня прошло, она на переменке из школы вышла и пропала. Лена в школу за ней приходит: где ребенок? – ой, а где же ваш ребенок? – паника, дворы ближайшие обегали, больницы обзвонили, а вечером мужчина к нам пришел, которому Лена квартиру сдала, и спрашивает: это ваша девочка к нам жить пришла? Какая девочка? Как звать? А Машка, оказывается, сказала, что ее Катей звать. Решила, что никому она не нужна, и отчудила вот такое. Да... Тяжело мне с ней было поначалу. Никак она ко мне не могла привыкнуть. Все равно был я для нее чужой человек. Не отец, а так, отцезаменитель. Да... да... Много чего было... Такие вот дела... Ведь какая разница, родной – не родной! Родство вообще странное чувство – никогда не знаешь, с кем оно проявится... Люди ведь душой прикипают друг другу, а не кровью вовсе! Да...
Антонио бы молчал с пониманием, хотя Павел говорил бы на русском.
Вместо его лица Павел смотрел в потолок и беззвучно шевелил губами. Хотя ему казалось, что он говорит вслух, и даже не говорит, а кричит, как кричат обычно дома те люди, которых работа обязывает говорить громко и четко – например, учителя, та же Маруся.
* * *
Вечерело, темнело, дождливело. Молчал по-русски телефон, а по-английски – записывал автоответчик чужие голоса, не Марусин.
То и дело мерещились Павлу шаги – внизу или за стеной, или музыка, или едва слышный разговор на английском языке, и по спине – холодок, в солнечном сплетении – дрожь, так дрожит вода в стакане, когда его несут. Слышен стук дождя по крыше, его шелест в кронах, вскрик мокрой птицы, ничего человеческого.
Тем вечером Павлу было не по себе. Вновь и вновь возвращалось неприятное ощущение: кто-то видит его. Кто-то за ним наблюдает. Какая ерунда. И все-таки что-то вот-вот должно было произойти или уже происходило, только он этого пока не видел.
Павел пристально, как только мог, вслушался в звуки дома. Он приоткрыл дверь из комнаты и приник к дверному косяку, обратившись вслух. Да, он не ошибся. Там, внизу, в холле, свет не горел, но в темноте дышало, шуршало кошкой или ворами, но это были не воры и не кошка.
– Маруся? – окликнул Павел, но ему не ответили. – Антонио? Кто это? – Антонио! – повторил он.
Внизу кто-то был. Да. Внизу кто-то был.
Странный такой до него донесся шорох. Будто по дому пробежала белка. Запрыгнула в одно окно, двумя скачками перепрыгнула через холл, напуганная человеческими запахами, и рыжей молнией вылетела на улицу через другое окно.
Потом Павел услышал вполне человеческое «Тш-ш-ш...».
«Тш-ш-ш...» повторилось и зашагало по лестнице ногами двух человеческих существ. Люди эти поднимались на цыпочках и тихо-тихо пересмеивались. Обычно так смеются от смущения либо когда затевают небольшую пакость.
Павел погасил свет, прикрыл дверь и затаился у ее щели, едва сдерживаясь, чтобы не начать спускаться навстречу им. Почему им, а не ей, не ему? Но их действительно оказалось двое.
Впереди шел Антонио в расстегнутой белой рубашке. Он говорил тихо, обращаясь не то к самому себе, не то к тому, кого он загораживал. Павел не разобрал слов, но женский смех расслышал явственно. Потом Антонио произнес нежно:
– Honey!
Павел вслушался, уже не в надежде. Приник к дверной щели. Сейчас она пройдет мимо.
В ярко-красном платье – напомаженная мулатка- policewoman .
Павел включил свет и шагнул на лестницу. Антонио не по-мужски ахнул и обернулся. С минуту они молча смотрели друг на друга.
Потом Антонио улыбнулся, в знак приветствия кивнул и что-то сказал благожелательным голосом, продолжая улыбаться, словно хорошему другу.
В Павле взметнулась ярость, и он бросился, забыв про боль в ногах, но не на Антонио, а как можно дальше от него, вниз по лестнице, через холл, во двор, за дом. Только там Павел обнаружил, что он не обут, но не от холода, а запутавшись в ногах и упав на бортике бассейна, едва не свалившись в его безводный квадрат, но успев подумать: «Я же так давно не плавал», ударившись затылком о плитку и растеряв все мысли.
Мулатка все стояла перед глазами, двоилась, растекалась в воздухе – да ведь и не было вовсе ее, померещилось...
* * *
Много-много минут спустя Павел увидел темноту.
Рядом знакомо вскрикнул женский голос.
Приподняв голову, Павел сказал ставшее привычным «ОК» и попытался сесть. Руки его скользили по холодному и скользкому, и на мгновение показалось Павлу, будто лежит он в пустой ванне.
Маленькие руки подхватили его за плечи. Сквозь комариный звон в ушах Павел услышал:
– Давай же, вот так, молодец. Сейчас домой пойдем. Все хорошо будет.
– OK , – снова сказал Павел.
– Хорошо будет. Сейчас домой пойдем.
По всему телу шарил холод. Ничего не болело, однако одолела его противная слабость, и руки его, ноги, веки будто не принадлежали Павлу больше, а жили своей собственной жизнью. Вернее, не жили, а были мертвы.
Павел услышал судорожный всхлип. Руки, поддерживающие его, разжались, и Павел снова упал, на этот раз ударившись локтями.
Поборов слабость, он приоткрыл глаза.
Кажется, такое темно-синее небо называется «вечер».
Рядом с Павлом стояла на коленях, упершись руками в бортик пустого бассейна, незнакомая девушка.
– Поехали скорее отсюда, – не поднимая глаз, сказала она. – Поехали домой.
Павел молчал, уколовшись о слово «домой».
И тогда Маруся повторила:
– Поехали домой, папа.
Назад |